Электронная библиотека » Алексей Голубев » » онлайн чтение - страница 2


  • Текст добавлен: 12 сентября 2022, 10:20


Автор книги: Алексей Голубев


Жанр: История, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Осмысление материального как социального

В своем исследовании я опираюсь на обширный корпус критической литературы о теле и материальной культуре, написанной с позиций социальных наук. Авторы таких работ отвергли традиционную для науки склонность изображать «мир субъектов без вещей» и предложили ряд подходов к интерпретации роли материальности и материальных предметов в социальных процессах[13]13
  Joerges B. Technology in Everyday Life: Conceptual Queries // Journal for the Theory of Social Behaviour. 1988. Vol. 18. № 2. P. 220.


[Закрыть]
. Примеры таких подходов разнообразны: от антропологических исследований Бронислава Малиновского и Игоря Копытоффа, показывающих, как вещи, одушевленные соприкосновением с социальной тканью, сами превращаются в социально активные объекты, до трудов Пьера Бурдье и Дэниела Миллера, рассматривающих роль вещей в объективации социальных смыслов, и более поздних работ новых материалистов, называющих вещи полноправными социальными субъектами[14]14
  Малиновский Б. Аргонавты западной части Тихого океана / Пер. В. Поруса. М.: РОССПЭН, 2004; Kopytoff I. The Cultural Biography of Things: Commoditization as Process // The Social Life of Things / ed. A. Appadurai. Cambridge: Cambridge University Press, 1986. P. 64–91; Bourdieu P. Distinction: A Social Critique of the Judgement of Taste. Cambridge, MA: Harvard University Press, 1984; Miller D. Material Culture and Mass Consumption, Social Archaeology. Oxford: Blackwell, 1987; Bennett J. Vibrant Matter: A Political Ecology of Things. Durham: Duke University Press, 2010; Coole D. H., Frost S. (eds.). New Materialisms: Ontology, Agency, and Politics. Durham: Duke University Press, 2010.


[Закрыть]
. Для моего исследования особенно важны концепции двух ведущих фигур русского авангарда – Сергея Третьякова и Виктора Шкловского.

В 1929 году Третьяков, обращаясь к советским писателям и журналистам со страниц сборника, изданного «Левым фронтом искусств» (ЛЕФом), раскритиковал приверженность старым, дореволюционным формам письма, мешавшую, по его словам, советской литературе идти в ногу с насущными, актуальными задачами социалистических преобразований в СССР. Главной мишенью нападок Третьякова был классический роман, выстроенный вокруг жизненных перипетий главного героя, – жанр, своими корнями так глубоко уходящий в буржуазный социальный строй, что его бездумное воспроизведение в социалистической литературе замораживало и убивало преобразовательный потенциал последней:

«Построение романа на биографии героя-человека в основе своей порочно и является в настоящее время лучшим способом для контрабандного протаскивания идеализма ‹…› Мне это пришлось испытать на собственной практике, когда я писал биоинтервью Дэн Шихуа, биографию реального человека, прослеженного по возможности объективно ‹…› Несмотря на значительное введение в повествование вещей и производственных процессов, фигура героя распухает и, вместо того, чтобы этими вещами и влиянием быть обуславливаемой, начинает обуславливать их сама»[15]15
  Третьяков С. Биография вещи // Литература факта: Первый сборник материалов работников ЛЕФа. М.: Федерация, 1929. С. 70–71.


[Закрыть]
.

Третьяков отмечает, что старая литературная форма навязывала ему собственную упрощенческую логику, – он с ужасом обнаружил, что больше не контролирует собственный текст. В каком-то смысле он описывает «смерть автора», ключевую концепцию постмодернизма, согласно которой любой форме письма присущи неотделимые от нее установки, порой в корне противоречащие замыслу автора[16]16
  Барт Р. Смерть автора // Барт Р. Избранные работы: Семиотика. Поэтика / Пер. Г. Косикова. М.: Прогресс. 1994. С. 384–391.


[Закрыть]
. Однако Третьякова не интересует деконструкция или критический анализ; он хочет «по возможности объективно» понимать и изображать перемены в обществе, поэтому предлагает радикальное решение: вместо романов, излагающих биографии реальных или вымышленных лиц, советские писатели должны создавать «биографии вещей»:

«Композиционная структура „биографии вещи“ представляет собой конвейер, по которому движется сырьевая единица, под человеческими усилиями превращающаяся в полезный продукт. ‹…›

Биография вещи имеет совершенно исключительную емкость для включения в нее человеческого материала.

Люди подходят к вещи на поперечных сечениях конвейера. ‹…› Индивидуально специфические моменты у людей в биографии вещи отпадают, личные горбы и эпилепсии неощутимы, но зато чрезвычайно выпуклыми становятся профессиональные заболевания данной группы и социальные неврозы»[17]17
  Третьяков С. Биография вещи. С. 70–71.


[Закрыть]
.

Иначе говоря, важно сосредоточиться на вещи, потому что так открывается новая перспектива, благодаря которой «самый человек предстанет перед нами в новом и полноценном виде»[18]18
  Третьяков С. Биография вещи. С. 70–71.


[Закрыть]
. Биография вещи позволяет лучше понять человеческое общество, потому что человек обусловлен вещами; игнорировать вещи – значит заниматься «контрабандным протаскиванием идеализма». Призыв Третьякова писать о материальном как о социальном перекликается со знаменитой работой Копытоффа о «культурной биографии вещей», после которой биография вещи приобрела популярность у антропологов, с концепцией Бруно Латура, анализирующего циркуляцию вещей в обществе наряду с телами, текстами и идеями, и исследованиями Джудит Батлер, посвященными материальности тела. За всеми перечисленными подходами стоит понимание, что общество – нечто большее, чем сумма индивидов, институтов и организаций: материальное тоже имеет значение.

Хотя ни одну из глав этой книги нельзя назвать биографией конкретной советской вещи в том фактографическом смысле, который вкладывал в это понятие Третьяков, я обязан ему мыслью, что, описывая советские модели, памятники архитектуры или подъезды многоэтажных домов, можно плодотворно изучать социальную и культурную историю. Акцент на советских вещах помогает уйти от соблазнительного и зачастую искусственного упрощения исторического материала, к которому порой подталкивают даже самые продуктивные из основных категорий политического и социального анализа, такие как социализм, нация, потребление, гражданство и другие. Так, история подъездов и подвалов советских жилых домов, о которых речь пойдет в четвертой и пятой главах, позволяет лучше понять связь некоторых социальных барьеров и конфликтов с городским ландшафтом на закате социализма. Помимо более абстрактных социальных факторов социального расслоения: уровня дохода, образования, истории семьи, – такие конфликты имели под собой вполне конкретную материальную почву. От мужчины или женщины эпохи позднего социализма порой требовалось не только придерживаться определенных телесных ритуалов и дискурсивных практик, но и посещать – или демонстративно избегать – ряд мест, набор которых заметно отличался в разных социальных группах[19]19
  Такая форма культурного осмысления гендера рассмотрена в работе: Ушакин С. «Человек рода он»: Знаки отсутствия // Ушакин С. (ред.). О муже(N)ственности. М.: Новое литературное обозрение, 2002. С. 21–23.


[Закрыть]
. Если в недавних работах по социальной и культурной истории постсталинского общества, включая книги Дональда Рейли о «советских бэйби-бумерах», Алексея Юрчака о «последнем советском поколении» и Владислава Зубка о «детях Живаго», акцент сделан на различиях между советскими поколениями, то биографии вещей выявляют глубокие классовые противоречия внутри этих поколений[20]20
  Рейли Д. Советские бэйби-бумеры. Послевоенное поколение рассказывает о себе и о своей стране. М.: Новое литературное обозрение, 2015; Юрчак А. Это было навсегда, пока не кончилось. Последнее советское поколение. М.: Новое литературное обозрение, 2014; Zubok V. Zhivago’s Children: The Last Russian Intelligentsia. Cambridge, MA: Harvard University Press, 2009.


[Закрыть]
. Еще пример: историю масштабного моделирования в СССР (глава вторая) можно рассматривать как историю отдельно взятого хобби, но в то же время она показывает, какую роль коллекции масштабных моделей играли в формировании советского и постсоветского исторического воображения. Прослеживая социальные траектории вещей, мы присматриваемся к нюансам и деталям в масштабной картине экономических, социальных и политических изменений. Однако при изучении истории – науки, как заметил Карло Гинзбург, «уликовой» – именно детали, какими бы банальными и незначительными они ни казались, «позволяют проникнуть в иную, глубинную реальность, недосягаемую другими способами»[21]21
  Гинзбург К. Приметы. Уликовая парадигма и ее корни // Мифы – эмблемы – приметы: Морфология и история: Сб. ст. / Пер. C. Козлова. М.: Новое издательство, 2004. С. 196.


[Закрыть]
.

Остранение советского общества посредством вещей

Для Сергея Третьякова и еще некоторых представителей советского авангарда, в частности режиссера-документалиста Дзиги Вертова, из интереса к материальной стороне социальной жизни вытекало стремление максимально устранить авторское присутствие в собственных произведениях. Но не все были с ними согласны. Так, Виктор Шкловский, еще одна ключевая для этого поколения фигура, скептически относился к мысли, что фактографическое письмо Третьякова или фильмы Вертова, смонтированные из кадров советской повседневности, способны дать «по возможности объективную» картину. Разделяя взгляды своих товарищей-авангардистов на значимость вещей и материи в организации социальной жизни, Шкловский критиковал используемые ими методы изображения, поскольку они упускали из виду тот факт, что средство коммуникации – будь то письменное слово (Третьяков) или кинематограф (Вертов) – не нейтрально по отношению к сообщению[22]22
  О спорах советских авангардистов вокруг отношений между вещами и способами изображения см.: Ушакин С. «Не взлетевшие самолеты мечты»: О поколении формального метода // Формальный метод: Антология русского модернизма. М.: Кабинетный ученый, 2016. Т. 1. С. 9–20.


[Закрыть]
. «Я хочу знать номер паровоза, который лежит на боку в картине Вертова», – писал Шкловский в одной из своих работ, на примере появляющегося в кадре поезда показывая, что художественная условность присутствует в любом изображении, пусть даже оно претендует на абсолютную объективность[23]23
  Шкловский В. Куда шагает Дзига Вертов? // Формальный метод. С. 247.


[Закрыть]
.

Сознавая, что «средство коммуникации и есть сообщение», Шкловский стремился превратить условность из помехи в достоинство, использовать вещи во всей сложности их социальной жизни для организации повествования – как литературный прием или технику письма[24]24
  Маклюэн М. Понимание медиа: внешние расширения человека. М.: Кучково поле, 2007. Сергей Ушакин проводит эту параллель: Ушакин С. «Не взлетевшие самолеты мечты». С. 38.


[Закрыть]
. Наиболее заметный след в литературоведении оставило понятие остранения, предложенное Шкловским в одной из ранних работ, статье «Искусство как прием» (1917). Остранение – прием, построенный на том, что автор изображает привычный предмет или обыденную ситуацию как нечто незнакомое – в противовес общепринятому взгляду на них. На примере текстов Льва Толстого Шкловский демонстрирует, как этот прием позволяет посмотреть на мир более зорким, свежим взглядом: «Автоматизация съедает вещи, платье, мебель, жену и страх войны ‹…› И вот для того, чтобы вернуть ощущение жизни, почувствовать вещи, для того, чтобы делать камень каменным, существует то, что называется искусством. Целью искусства является дать ощущение вещи, как видение, а не как узнавание»[25]25
  Шкловский В. О теории прозы. М.: Круг, 1925. С. 7–20. URL:. http://www.opojaz.ru/manifests/kakpriem.html.


[Закрыть]
.

То, что Шкловский пишет об искусстве, применимо и к социальному анализу. Например, в 1989 году во многих советских семьях смотрели телепередачи советских экстрасенсов Анатолия Кашпировского и Аллана Чумака, заявлявших, что они обладают способностью на расстоянии исцелять своих телезрителей. Пытаясь объяснить этот феномен, многие авторы с презрением говорят о мракобесии и глупости советских телезрителей. Но что, если посмотреть на эти телесеансы как на ритуалы, происходившие в домашней обстановке и предполагавшие взаимодействие материальных предметов (в данном случае телевизора), человеческих тел и альтернативных форм знания (веры в непознанное)? Такая попытка остранения дает более сложную картину, чем тривиальные интерпретации этих сеансов как «зомбирования» советских телезрителей, и побуждает задаться вопросом, в какой мере советское телевидение пользовалось у публики авторитетом, несводимым к директивам коммунистической партии и правительства (шестая глава). Смотря на советские вещи «как в первый раз», мы можем сопротивляться «автоматизации» исторического знания и ставить под сомнение избитые аксиомы, которыми часто прикрывается тенденциозное знание, как я покажу в четвертой главе, посвященной советским подъездам и их обитателям. Не исключено, что в результате мы придем к переоценке процесса исторических изменений в позднем СССР.

Специфика работы с историческими источниками заключается в том, что авторы часто опускают подробности, с их точки зрения несущественные. Номера многих паровозов, о которых пойдет речь в книге, неизвестны. Но Третьяков и Шкловский помогли мне осознать еще одну важную мысль: интерес к вещам не должен быть самоцелью. Цель этого интереса – сделать так, чтобы люди «предстали перед нами в новом и полноценном виде»[26]26
  Третьяков С. Биография вещи. С. 62.


[Закрыть]
. В данном исследовании анализ вещей эпохи позднего социализма – метод и прием, позволяющий лучше понять советских людей: их личность, общественную жизнь, отношения с государством.

Материальность и советское «Я»

С начала 2000‐х годов материальность, открывающая возможность новых эпистемологий, онтологий и новой политической проблематики, стала играть все более важную роль в научных исследованиях. В среде историков материальный поворот бросил вызов антропоцентристским взглядам на исторические процессы и заставил задуматься о новых модусах интерпретации, с позиций которых вещи и материя предстают не как пассивные объекты человеческой воли, а способны стимулировать исторические изменения. Историки науки и техники с готовностью признали ключевую роль предметов в научном и техническом развитии; вскоре с аналогичными тезисами выступили специалисты по социальной и культурной истории, рассматривая людей и материальные объекты как соучастников исторического процесса[27]27
  Latour B., Woolgar S. Laboratory Life: The Social Construction of Scientific Facts. Princeton University Press, 1986; Norton Wise M. Mediating Machines // Science in Context. 1988. № 2. С. 77–113; Auslander L. et al. AHR Conversation: Historians and the Study of Material Culture // American Historical Review. 2009. Vol. 114. № 5. P. 1355–1404.


[Закрыть]
.

Отклик на этот материальный поворот в изучении советской истории был неоднородным. Если работы о раннесоветской эпохе дали толчок исследованиям материальности других регионов и периодов, то изучение материальности социокультурных изменений в позднем СССР оказалось более ограниченным[28]28
  Buchli V. An Archaeology of Socialism. Oxford: Berg, 2000; Kiaer C. Imagine No Possessions: The Socialist Objects of Russian Constructivism. Cambridge: MIT Press, 2008; Widdis E. Faktura: Depth and Surface in Early Soviet Set Design // Studies in Russian and Soviet Cinema. 2009. Vol. 3. № 1. P. 5–32; Schechter B. The Stuff of Soldiers: A History of the Red Army in World War II through Objects. Ithaca, NY: Cornell University Press, 2019.


[Закрыть]
. Работы о потреблении и жилье в постсталинский период расширили наши представления о его материальном мире[29]29
  О потреблении см.: Reid S. E. Cold War in the Kitchen: Gender and the De-Stalinization of Consumer Taste in the Soviet Union under Khrushchev // Slavic Review. 2002. Vol. 61. № 2. P. 211–252; Reid S. E. Khrushchev Modern: Agency and Modernization in the Soviet Home // Cahiers du monde russe. 2006. Vol. 47. № 1/2. P. 227–268; Reid S. E. Who Will Beat Whom? Soviet Popular Reception of the American National Exhibition in Moscow, 1959 // Kritika: Explorations in Russian and Eurasian History. 2008. Vol. 9. № 4. P. 855–904; Siegelbaum L. H. Cars for Comrades: The Life of the Soviet Automobile. Ithaca, NY: Cornell University Press, 2008; Chernyshova N. Soviet Consumer Culture in the Brezhnev Era. London: Routledge, 2013. О жилищных условиях см.: Attwood L. Gender and Housing in Soviet Russia: Private Life in a Public Space. Manchester: Manchester University Press, 2010; Smith M. B. Property of Communists: The Urban Housing Program from Stalin to Khrushchev. DeKalb: Northern Illinois University Press, 2010; Harris S. E. Communism on Tomorrow Street: Mass Housing and Everyday Life after Stalin. Washington, DC: Johns Hopkins University Press, 2013; Varga-Harris C. Stories of House and Home: Soviet Apartment Life during the Khrushchev Years. Ithaca, NY: Cornell University Press, 2015.


[Закрыть]
. В то же время их авторы сосредоточились в первую очередь на потреблении и жилье в Советском Союзе как государственных проектах, в которые вкладывался соревновательный и назидательный смысл: потребление считалось мерилом социалистического прогресса, жилищные условия – просвещения, и наоборот. Исследователи подчеркивают, что потребление и обеспечение жильем в СССР были рассчитаны в том числе на международную аудиторию, и помещают их в контекст холодной войны. Излюбленный сюжет таких работ – так называемые кухонные дебаты 1959 года, состоявшиеся на открытии Американской национальной выставки в Москве между вице-президентом США Ричардом Никсоном и главой советского правительства Никитой Хрущевым, поспорившими, что считать показателем прогресса – товары широкого потребления или ядерные технологии.

Таким образом, работы, посвященные материальности в позднем СССР, органично вписываются в гораздо более обширное и традиционное поле научных исследований – анализ официальной советской политики. Об этом свидетельствуют и сами названия работ о потреблении и жилищных условиях в СССР, где, как правило, фигурирует имя советского вождя, с которым связан рассматриваемый период. В целом благодаря таким исследованиям сформировалось одно из самых динамично развивающихся направлений в изучении истории постсталинской эпохи – осмысление социализма как варианта модерности. Сосредоточившись на конкретных проявлениях социалистической модерности в материальных объектах и олицетворявших ее дух субъектах, исследователи советской материальной культуры внесли огромный вклад в наши представления о государственной политике в позднесоциалистических обществах. Однако у этого явления есть и оборотная сторона: в работах о потреблении и жилищных условиях в Советском Союзе обнаруживается лишь косвенный интерес к советским вещам и пространствам как самоценным и активным социальным сущностям. Предметы и пространства предстают как средство, к которому советская власть прибегала, чтобы воспитать современных, дисциплинированных и культурных граждан, а граждане – чтобы утвердить свое понимание социализма[30]30
  См. в первую очередь образцовую работу Натальи Чернышевой о потреблении в позднесоветскую эпоху: Chernyshova N. Soviet Consumer Culture in the Brezhnev Era.


[Закрыть]
. Однако это средство само по себе несло сообщение, зачастую далекое от смысла, который хотела донести до граждан советская власть.

Анализ стихийного материализма в позднем СССР, притом с его же позиций, дает возможность уловить и описать социальную власть вещей, особенно в их взаимодействии с телом и сознанием советского человека. В моей работе существенную роль играет репрезентационный аспект советской материальной культуры (то, как через нее проявлялась советская модерность). Но эта книга задумана и как вклад в другую важную область изучения советской истории – исследования советской субъективности и личности. Под субъективностью я понимаю идеологическое конструирование индивидуальности, иными словами, субъекта как результат воздействия властных структур. Под личностью – психологически и культурно обусловленную неспособность человека осознать собственную телесную, эмоциональную и дискурсивную неоднородность и фрагментарность, которые он не может узнать за обманчивой целостностью своего «я»[31]31
  Такой подход основан на: Лакан Ж. Семинары. Кн. 11: Четыре основные понятия психоанализа (1964). М.: Гнозис/Логос, 2004; Альтюссер Л. Идеология и идеологические аппараты государства (заметки для исследования) // Неприкосновенный запас. 2011. № 3 (77); Фуко М. Надзирать и наказывать. Рождение тюрьмы / Пер. В. Наумова. М.: Ad Marginem, 1999.


[Закрыть]
. С момента выхода книги Стивена Коткина «Магнитая гора» (Magnetic Mountain) многие ученые задавались вопросом, как советская власть навязывала гражданам свои представления о советском субъекте и как советские люди усваивали или подвергали сомнению господствующие парадигмы личности, вырабатывая альтернативные способы создания собственного «я»[32]32
  Kotkin S. Magnetic Mountain: Stalinism as a Civilization. Berkeley: University of California Press, 1995; Kharkhordin O. The Collective and the Individual in Russia; Хелльбек Й. Революция от первого лица; Halfin I. Terror in My Soul; Halfin I. Red Autobiographies: Initiating the Bolshevik Self. Seattle: University of Washington Press, 2011; Юрчак А. Это было навсегда; Kaganovsky L. How the Soviet Man Was Unmade: Cultural Fantasy and Male Subjectivity Under Stalin. Pittsburgh: University of Pittsburgh Press, 2008; Pinsky A. The Diaristic Form and Subjectivity under Khrushchev // Slavic Review. 2014. Vol. 73. № 4. P. 805–827; Widdis E. Socialist Senses: Film, Feeling, and the Soviet Subject, 1917–1940. Bloomington: Indiana University Press, 2017.


[Закрыть]
. Исторические исследования, посвященные субъективности и личности, – одна из тех областей, в которых историография СССР находится в авангарде истории как научной дисциплины. Авторы таких исследований исходят из общей постмодернистской концепции децентрализованного и фрагментарного субъекта, признают, что любая историческая модель личности неустойчива, поэтому ее поддержание всегда требует усилий, например письма или ритуалов, и рассматривают субъективацию как форму и следствие власти.

Хотя у каждого исследователя, анализирующего советское «я» и субъективность, свои методы, приемы и материал, общей для этого направления тенденцией можно назвать логоцентризм[33]33
  Два важных исключения – работы Эммы Уиддис и Лили Кагановской, но обе посвящены сталинской эпохе.


[Закрыть]
. Если говорить о постсталинском периоде, яркий пример – известная работа Алексея Юрчака «Это было навсегда, пока не кончилось. Последнее советское поколение» (Everything Was Forever until It Was No More: The Last Soviet Generation). Опираясь на концепции Джона Остина и Джудит Батлер, Юрчак рисует дискурсивный портрет личности позднесоциалистической эпохи, воспроизводящей себя за счет повторения определенных речевых актов. Его главный тезис состоит в том, что люди эпохи позднего социализма сочетали блестящее владение авторитетным советским языком с ловким использованием оборотов и лакун официальной речи для выражения новых смыслов. Именно этой комбинацией, полагает Юрчак, определяется историческая специфика «последнего советского поколения»[34]34
  Юрчак А. Это было навсегда. С. 71–89.


[Закрыть]
.

В этой книге я также рассматриваю личность как фрагментарный, неустойчивый, перформативный феномен, а роль языка (как структуры) и речи (как перформативных актов) в конструировании советского субъекта занимает важное место в моей аргументации. Говоря о стихийном материализме как присутствующем в культуре осознании власти вещей, я обращаюсь к культурной логике позднего социализма, проявившейся в его дискурсе. Но здесь же я расхожусь с авторами большинства работ о советской субъективности и личности. Я воспринимаю социальный и культурный ландшафт позднего социализма как поле, в котором действовали многочисленные и разнородные силы, формировавшие советское «я». Говорить об «одном поколении» применительно к советскому или любому другому контексту – значит экстраполировать исторический опыт одной конкретной социальной группы на все общество за счет других групп. Несхожие культурные языки (или, если воспользоваться термином Мишеля Фуко, дискурсивные формации), идеологии, социальные отношения, не совпадавшие в разных сообществах, и материальная среда отсылают к разным моделям и практикам формирования личности. «Я» человека обусловлено не только языковыми, но и материальными факторами. Участие Шкловского, командовавшего броневым автомобильным дивизионом, в Февральской революции заставило его особенно остро осознать этот факт:

«Больше всего меняет человека машина ‹…›

Подземная железная дорога, подъемные краны и автомобили – протезы человечества ‹…›

Мотор свыше сорока лошадиных сил уже уничтожает старую мораль ‹…›

Не забудем о заслугах автомобиля перед революцией ‹…›

Вы пеной выплеснули революцию в город, о автомобили»[35]35
  Шкловский В. Zoo, или Письма не о любви // Шкловский В. Жили-были. М.: Советский писатель, 1964. С. 130–131.


[Закрыть]
.

Шкловский одним из первых понял, что за ходом исторического развития скрывается взаимодействие людей и материальных объектов. Он же заметил, что посредником между ними обычно оказывается аффект. По мнению Шкловского – и я в книге продолжаю его мысль – вещи сами по себе не способны действовать, но, вызывая в людях эмоциональный отклик, они выходят на историческую арену и стимулируют исторические изменения, «уничтожая старую мораль», «служа революции» и многими другими способами. Поэтому аффект – важное для моей книги понятие, ведь изученный мной эмпирический материал содержит множество свидетельств, показывающих, что различные аффекты в значительной степени определяли, как советские люди осмысляли себя и мир вокруг. Отталкиваясь от этих находок, я отвергаю описание советской личности как набора неизменно присущих советскому человеку качеств или как феномена, обусловленного исключительно языком. Необходимо принимать во внимание и повторяющиеся, воспроизводимые в культуре, обладающие своей материальной спецификой ситуации, в которых люди эпохи позднего социализма обретали социальное бытие как советские личности.

Материальный мир позднего социализма порой упорно не поддавался попыткам властей провести его рациональное преобразование; чиновники и интеллигенты испытывали настоящий страх перед скоплениями советских тел и материальных объектов, проявлявших неожиданную и потенциально опасную способность воздействовать на общество. Однако советская материальность не могла предоставить пространства, совершенно обособленного от властных структур. Например, в пятой главе я пишу о том, как советским культуристам, вытесненным из официального спорта, приходилось ютиться в подвалах многоэтажных домов, где они тренировались полулегально, подвергаясь непрестанной критике со стороны советской прессы. Но в конце 1980‐х годов некоторые из них вышли из своих подвальных «качалок», чтобы принять участие в международных соревнованиях по бодибилдингу в составе «сборной СССР», другие же пытались образумить – при необходимости силой – панков, хиппи, металлистов и другую молодежь, демонстративно выбиравшую западный, несоветский стиль одежды и поведения. Маргинальное положение, занимаемое советскими культуристами в социальном пространстве, не означало их социальной маргинальности. Наоборот, советский подвальный спортзал оказался способен воспитать граждан, сохранявших лояльность режиму даже в ситуациях, когда власть ошибочно воспринимала эту лояльность как угрозу и противостояла ей силами чиновников, контролировавших институт советского спорта.

Один из важнейших вопросов, на которые я стремлюсь ответить в своей работе: в чем причина такой живучести советских смыслов вопреки политическим и культурным изменениям, сопряженным с распадом СССР в 1991 году? Или, если сформулировать иначе: почему постсоветские социальные и культурные структуры так часто схожи со своими советскими предшественниками? Если экономические и социально-политические перемены, спровоцированные перестройкой, либерализация общества, а затем и распад Советского Союза были столь радикальными, почему же современное российское общество 2000‐х и 2010‐х годов воспроизводит культурные и политические модели, унаследованные от советского прошлого?

Возможно, этот вопрос следует коренным образом перефразировать. Не исключено, что именно кризис привычных форм описания постсоветских обществ заставляет участников и наблюдателей недавних политических изменений в России интерпретировать их как возрождение позднесоветской системы. В конце концов, своим знаменитым афоризмом из «Восемнадцатого брюмера Луи Бонапарта»: «Все великие всемирно-исторические события и личности появляются, так сказать, дважды ‹…› первый раз в виде трагедии, второй раз в виде фарса»[36]36
  Маркс К. Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта // Маркс К., Энгельс Ф. Полн. собр. соч. Т. 8. М.: Госполитиздат, 1957. С. 119.


[Закрыть]
, – Маркс подводит итог анализу, показывающему, что со времен правления Наполеона Бонапарта до прихода к власти его племянника неизменными остались вовсе не социально-экономические структуры – они как раз изменились. Но политические и культурные модели отставали от них, образуя систему понятий, позволившую Наполеону III склонить мнение французского общества в свою пользу. Может быть, устойчивость советских смыслов тоже не свойство, неизменно присущее современным постсоветским государствам и обществам, а политический артефакт, относящийся в том числе к политике знания и репрезентаций? Попытка осмыслить эту проблему с позиций советского стихийного материализма и его средствами, вероятно, поможет найти ответ на последний вопрос, к которому я обращаюсь в заключительном разделе каждой главы.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации