Текст книги "Тысяча душ"
Автор книги: Алексей Писемский
Жанр: Литература 19 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 34 страниц)
«Ну, с этакими мраморными каминами я перенес бы петербургский климат», – подумал Калинович.
– Меня, ваше превосходительство, более привлекают сюда мои обстоятельства, потому что я занимаюсь несколько литературой, – сказал он, думая тем поднять себя в глазах директора; но тот остался равнодушен, и даже как будто бы что-то вроде насмешливой улыбки промелькнуло на губах его.
– А! Вы занимаетесь литературой?.. Князь мне не писал об этом, – произнес он.
– Да, очень только немного, – отвечал Калинович, догадываясь, что выстрелил невпопад.
– Что ж вы пишете, прозой или стихами? – спросил директор.
– Прозой.
– В каком же роде?
– Я пишу повести, – отвечал Калинович, чувствуя, что все лицо его вспыхнуло.
– Повести? – повторил директор. – В таком случае, я полагаю, вам лучше бы исключительно заняться литературой. К чему ж вам служба? Она только будет мешать вашим поэтическим трудам, – произнес он.
Насмешка уже явно слышалась в его тоне.
– Мое литературное значение, ваше превосходительство, так ничтожно, что я готов пожертвовать, им для службы, – поспешил объяснить Калинович.
– Да-а, – произнес протяжно директор и несколько времени думал, глядя на свои длинные ногти.
– Очень бы желал, – начал он, подняв голову, – сделать для князя приятное… Теперь у меня времени нет, но, пожалуйста, когда вы будете писать к нему, то скажите, что я по-прежнему его люблю и уважаю и недоволен только тем, что он нынче редко стал ездить в Петербург.
– Непременно-с, – подхватил Калинович, привставая.
– Да-а, пожалуйста! – повторил директор. – В отношении собственно вас могу только, если уж вам это непременно угодно, могу зачислить вас писцом без жалованья, и в то же время должен предуведомить, что более десяти молодых людей терпят у меня подобную участь и, конечно, по старшинству времени, должны раньше вас получить назначение, если только выйдет какое-нибудь, но когда именно дойдет до вас очередь – не могу ничего сказать, ни обещать определительно.
Говоря последние слова, директор уже вставал.
Калинович тоже встал.
– Без жалованья, ваше превосходительство, я не могу служить, – произнес он.
Директор пожал плечами.
Калинович начал раскланиваться.
– Очень рад с вами познакомиться, – говорил директор, протягивая к нему руку и устремляя уж глаза на развернутую перед ним бумагу, и тем свидание это кончилось.
Медленно и с какой-то улыбкой ожесточения прошел герой мой мозаическими плитами выстланную лестницу. День был сумрачный, дождливый. Тяжелые облака висели почти над самыми трубами, с какими-то глупыми намокшими рожами сновали туда и сюда извозчики. Сердито и проворно шли пешеходы под зонтиками. Посредине улицы проезжали, завернувшись в рогожи, ломовые ребята, ни на кого и ни на что не обращая внимания. Точно неприступные и неприветливые замки, казалось Калиновичу, глядели своими огромными окнами пяти – и шестиэтажные домы.
– А! Вам хорошо там внутри! Голод и нужда к вам не достучатся! – шептал он, сжимая кулаки, и, сам не зная зачем, очутился на Аничкином мосту, где, опершись на чугунные перила, стал глядеть на Фонтанку. Там кипела деятельность: полоскали на плотах прачки белье; в нескольких местах поили лошадей; водовозы наливались водой; лодочник вез в ялике чиновника; к огромному дому таскали на тачках дикий камень сухопарые солдаты; двое чухонцев отпихивали шестом от моста огромную лайбу с дровами. Всему этому люду Калинович позавидовал.
«Каждый, кажется, мужик, – думал он, – способный, как животное, перетаскивать на своих плечах тяжесть, нужней для Петербурга, чем человек думающий, как будто бы ума уж здесь больше всего накопилось, тогда как в сущности одна только хитрость, коварство и терпение сюда пролезли. Справедливо сказано, что посреди этой, всюду кидающейся в глаза, неизящной роскоши, и, наконец, при этой сотне объявленных увеселений, в которых вы наперед знаете, что намека на удовольствие не получите, посреди всего этого единственное впечатление, которое может вынесть человек мыслящий, – это отчаяние, безвыходное, безотрадное отчаяние. «Lasciate ogni speranza, voi ch'entrate!»[84]84
Оставь надежду всяк сюда входящий! (Данте, «Ад»).
[Закрыть] написал бы я на въездных сюда воротах для честных бедняков!» – заключил он и пошел в свой нумер, почти не чувствуя, как брызгал ему в лицо дождик, заползал даже за галстук, и что новые полусапожки его промокли насквозь.
V
Разбитая надежда на литературу и неудавшаяся попытка начать службу, – этих двух ударов, которыми оприветствовал Калиновича Петербург, было слишком достаточно, чтобы, соединившись с климатом, свалить его с ног: он заболел нервной горячкой, и первое время болезни, когда был почти в беспамятстве, ему было еще как-то легче, но с возвращением сознания душевное его состояние стало доходить по временам до пределов невыносимой тоски. Вместо комфортабельной жизни, вместо видного положения в обществе, знакомства с разными государственными людьми, которым нужен литератор, нужен ум, он лежал больной в мрачном, сыром нумере один-одинехонек. Чтобы иметь хоть кого-нибудь около себя, он принужден был нанять за дешевую плату неопрятного и оборванного лакея, который, тоже, видно, испытав неудачи в Петербурге, был мрачен и суров и находил какое-то особенное наслаждение не исполнять или не понимать того, что ему приказывали.
В своем мучительном уединении бедный герой мой, как нарочно, припоминал блаженное время своей болезни в уездном городке; еще с раннего утра обыкновенно являлся к нему Петр Михайлыч и придумывал всевозможные рассказы, чтоб только развлечь его; потом, уходя домой, говорил, как бы сквозь зубы: «После обеда, я думаю, Настя зайдет», – и она действительно приходила; а теперь сотни прелестнейших женщин, может быть, проносятся в красивых экипажах мимо его квартиры, и хоть бы одна даже взглянула на его темные и грязные окна! Чрез несколько дней, впрочем, из пятисот тысяч жителей нашлась одна добрая душа: это был сосед Калиновича, живший еще этажом выше его, – молодой немец, с толстыми ногами, простоватой физиономией и с какими-то необыкновенно добродушными вихрами по всей голове. Калинович еще прежде с ним познакомился, ходя иногда обедать за общий стол, и с первых же слов немец показался ему так глуп, что он не стал с ним и говорить. Несмотря на это, добрый юноша, услышав о болезни Калиновича, приотворил в одно утро осторожно дверь и, выставив одни только свои вихры, проговорил:
– Вы больны?
– Да, болен. Войдите, – отвечал Калинович слабым голосом.
Немец вошел.
– Может быть, я вас беспокою? – проговорил он, жеманно кланяясь.
– Нет; что ж? Я очень рад… Присядьте, – сказал Калинович, действительно довольный, что хоть какое-нибудь живое существо к нему зашло.
Немец церемонно сел и с непритворным участием начал на него смотреть.
– Вы служите где-нибудь? – спросил Калинович после минутного молчания.
– Да, служу в конторе Эйхмана, купеческой, – отвечал немец.
– Много получаете жалованья?
– Да, тысячу целковых получаю.
«Этакой болван получает тысячу целковых, а я ничего!» – подумал Калинович и не без зависти оглядел свеженький, чистенький костюм немца и его белейшую тонкого голландского полотна рубашку.
– Вы играете в карты? – спросил он.
– Да, играю, – отвечал немец.
– Поиграемте, и ходите, пожалуйста, ко мне: я со скуки не знаю, что делать.
– С удовольствием, если это вам приятно, – отвечал немец.
– А теперь вы свободны?
– Да; но сегодня праздник, свободный мой день: я желал бы прогуляться по Невскому.
– Ну, к черту Невский! Неужели он вам не надоел? Сядемте теперь.
– Хорошо, – отвечал немец, хоть теперь, кажется, вовсе ему не хотелось играть.
– Подай стол и карты! – сказал Калинович лакею.
Тот стол подал и ушел в свою конуру.
– Карты, болван! – крикнул Калинович.
Лакей показался.
– Я не знаю, где карты-с, – произнес он.
– В столе, скотина, животное! – говорил, почти плача от досады, больной.
Лакей, сердито посмотрев на него и отыскав, наконец, карты, грубо их подал.
– Все эти дни, не зная, куда от тоски деваться, я уж гранпасьянс раскладывал, – продолжал Калинович с горькой усмешкой.
– Как это жалко! – произнес немец, и когда начали играть, оказался очень плохим мастером этого дела. С первой игры Калинович начал без церемонии браниться; ставя ремиз, он говорил: «Так нельзя играть; это значит подсиживать!.. У вас все приемные листы, а вы пасуете».
– Ах, да… виноват… да! – сознавался немец простодушно и уж вслед затем объявлял такую игру, что оставался без трех и без четырех.
Калинович пожимал плечами.
– Вы играете решительно, как полоумный! – говорил он с улыбкою презрения.
– Ах, да! Это я дурно сыграл… – соглашался и с этим партнер.
Таким образом они сыграли пульки три. Часу в восьмом немец хотел уйти.
– Куда ж вы? – спросил Калинович.
– Мне нужно; я желаю быть в одном доме в гостях, – отвечал тот с улыбкою.
– Полноте, не ходите: а то что ж я буду делать?.. Это ужасно!.. Не ходите.
– Извольте, – отвечал покорно немец, и таким образом они играли часов до двух ночи.
В следующие затем дни Калинович, пользуясь своей способностью властвовать, завладел окончательно соседом. Едва только являлся тот со службы и успевал отобедать, он зазывал его к себе и сажал играть. Немец немилосердно потел в жарко натопленной комнате, употреблял всевозможные усилия, чтоб не зевать; но уйти не смел, и только уж впоследствии участь его несколько улучшилась; узнав, что он любит выпить, Калинович иногда посылал для него бутылки по две пива; но немец и тем конфузился. Начиная наливать третий или четвертый стакан, он обыкновенно говорил: «Я вас не беспокою этим?» Такого дурного тона щепетильность возмущала Калиновича.
– Пейте, пожалуйста… Что ж это такое?.. – говорил он с досадой.
Наглотавшись пива, немец, обыкновенно, начинал играть еще глупее и почти каждый раз оставался в проигрыше рубля по три, по четыре серебром. Калиновича сначала это занимало, хотя, конечно, он привязался к игре больше потому, что она не давала ему времени предаваться печальным и тяжелым мыслям; но, с другой стороны, оставаясь постоянно в выигрыше, он все-таки кое-что приобретал и тем несколько успокаивал свои практические стремления. Чрез месяц, однако, ему и карты надоели, а немец своей простотой и неразвитостью стал, наконец, невыносим. Напрасно Калинович, чтоб что-нибудь из него выжать, принимался говорить с ним о Германии, о ее образовании, о значении в политическом мире: немец решительно ничего не понимал. В каком-то детском, созерцательном состоянии жил он в божьем мире, а между тем, что всего более бесило Калиновича, был счастлив. У него было несколько, таких же, вероятно, тупоголовых, немцев-приятелей; в продолжение целого лета они каждый праздник или ездили за рыбой, брали тони и напивались там пьяны, или катались верхом по дачам. Кроме того, у немца было несколько родственных и семейных домов, куда он ходил на вечера, и на другой день всегда оставался очень этим доволен.
– Что ж вы там делаете? – спросил его однажды Калинович.
– А? Мы в лото играем, танцуем: очень приятно, – отвечал немец.
– Любили ли вы когда-нибудь? Существует ли для вас какая-нибудь женщина? – продолжал Калинович, желая допытать окончательно немца.
Тот покраснел и потупился.
– Нет, – произнес он.
– Как же нет? Вам, я думаю, уж лет двадцать пять.
– Да, мне двадцать шесть лет, и когда женюсь, тогда… а теперь нет.
«Этакий бесстрастный болван!» – подумал Калинович и хотел уже выпроводить гостя, сказав, что спать хочет, но в это время вошел лакей.
– Иволгин приехал, – проговорил он своим гробовым голосом.
– Какой еще тут Иволгин? – спросил с досадою и довольно громко Калинович.
Лакей молчал.
– Ну, проси, – прибавил он.
Гость вошел. Это был тот самый студент, который так наивно навязался ему на знакомство в театре. Калинович еще больше нахмурился.
– Вы, может быть, не узнали меня? – говорил молодой человек.
Роскошные волосы его были на этот раз еще более растрепаны; галстук свернут набок; на сюртуке недоставало трех пуговиц.
– Нет-с, напротив… – отвечал Калинович, показывая рукой на ближайший стул.
Студент сел и принял несколько небрежную позу.
– Я, конечно, – начал он довольно развязно, – давно бы воспользовался вашим позволением быть у вас, но, вероятно, тогда ослышался в адресе и даже сегодня перебывал по крайней мере в десяти домах, отыскивая вас.
«Нужно очень было хлопотать!» – подумал про себя Калинович.
– Вы, однако, ужасно с этих пор переменились, похудели, – продолжал студент.
– Я болен, – отвечал сухо Калинович.
– Как это досадно! – произнес молодой человек, действительно с досадой на лице. – А я именно, сегодня шел к вам с одной моей просьбой… – прибавил он, потупляя глаза.
Калинович молчал.
– Вы тогда говорили о Каратыгине и вообще об игре актеров с этим господином… как его фамилия?
– Белавин.
– Да, Белавин; очень, кажется, умный человек, и я очень тоже бы желал с ним познакомиться.
«Ну, тот вряд ли разделяет это желание», – опять подумал про себя Калинович.
– Мне совестно тогда было сказать о себе, – продолжал студент, – но я сам страстный любитель театра, и страсть эта живет во мне с детства и составляет мое величайшее блаженство и вместе мое несчастие.
– Почему же несчастие? – спросил Калинович.
Студент горько усмехнулся.
– Потому, – начал он насмешливым тоном, – что я имел несчастие родиться на свет сыном очень богатого человека и к тому еще генерал-лейтенанта, который говорит, что быть актером позорно для русского дворянина.
«Есть же на свете такие дураки, которые страдают от того, что богаты и дети генералов», – подумал про себя Калинович.
– А вы думаете быть актером? – спросил он.
– Да, это мое почти решительное намерение, – отвечал молодой человек, – и я нахожу, что идея отца совершенно ложная. По-моему, если вы теперь дворянин и писатель, почему ж я не могу быть дворянином и актером, согласитесь вы с этим?..
– Быть актером, конечно, не позорно ни для кого, но в самой деятельности есть разница.
– Какая же разница? Искусство сравнивает людей: писатель – художник и актер – художник.
– Большая и существенная разница: творчество одного свободно, самобытно; другого – подчиненное. Те же отношения, как исполнителя к композитору: один создает, другой только усваивает, понимает… – проговорил Калинович.
– Но разве актеры не так же свободно создают?.. Один играет роль так, другой иначе – не правда ли? – отнесся студент к немцу.
– Да, это так, – отвечал тот.
– Я не про то говорил, – возразил нехотя Калинович и, не надеясь, видно, на понимательную способность своих слушателей, не хотел более объяснять своей мысли и замолчал.
– Но скажите вы мне, пожалуйста, – продолжал студент, – вы согласны с этой мыслью господина Белавина насчет Каратыгина?
– Кто ж с этим не согласен? – отвечал с усмешкой Калинович.
Студент пожал плечами.
– Не знаю-с; я до сих пор считал и считаю его величайшим трагиком и, разумеется, невольно подражал ему, хотя, конечно, всегда старался сделать что-нибудь свое, самобытное, – проговорил он.
– Стало быть, вы избираете собственно драматический род? – проговорил Калинович.
– Драматический. И потому вот теперь, чтоб собственно испытать себя, я взялся именно за Шекспира; другой месяц работаю над ним и, кажется, кое-что сделал.
– Как же вы работаете? – спросил Калинович с скрытною насмешкою.
– Обыкновенно как: запираюсь в своей комнате, становлюсь перед трюмо и начинаю изучать.
«А ведь лекций, болван, вероятно, не слушает», – подумал Калинович.
– На котором вы курсе? – произнес он вслух.
– На втором, – отвечал студент с пренебрежением, – и, вероятно, кончу тем, – продолжал он. – Пускай отец, как говорит, лишает меня благословения и стотысячного наследства; меня это не остановит, если только мне удастся сделать именно из Гамлета то, что я думаю.
«Вот дурак-то!» – продолжал думать сам с собой Калинович.
– Роль Гамлета, кажется, очень трудна по тонкости в отделке, – сказал он.
– Ужасно трудна, – подтвердил юноша, – но я откровенно могу вам сказать, что вполне сочувствую ей, потому что сам почти в положении Гамлета. Отец мой, к несчастью, имеет привязанность к нашей бывшей гувернантке, от которой страдала наша мать и, может быть, умерла даже от нее, а теперь страдаем мы все, и я, как старший, чувствую, что должен был бы отомстить этой женщине и не могу на это решиться, потому что все-таки люблю и уважаю моего отца.
«Ну, и семейных тайн не пощадил, этакая скотина!» – думал Калинович.
– За мое призвание, – продолжал студент, – что я не хочу по их дудке плясать и сделаться каким-нибудь офицером, они считают меня, как и Гамлета, почти сумасшедшим. Кажется, после всего этого можно сыграть эту роль с душой; и теперь меня собственно останавливает то, что знакомых, которые бы любили и понимали это дело, у меня нет. Самому себе доверить невозможно, и потому, если б вы позволили мне прочесть вам эту роль… я даже принес книжку… если вы только позволите…
– Если вам угодно; но я судья плохой, – отвечал Калинович, проклиная в душе гостя и его страсть.
– Вы судья превосходный, – отвечал молодой человек, уж вставая и вынимая из кармана перевод Полевого.
– Не будете ли вы так добры прочитать за короля и королеву? – прибавил он, относясь к немцу.
– Извольте; но я говорю очень дурно по-русски, – отвечал тот.
– Это ничего; пожалуйста!.. – подхватил юноша и стал в грустную позу Гамлета в первом явлении. – Начинайте! – сказал он немцу, который, насилу нашедши, где говорит король, прочел:
«– Теперь к тебе я обращаю речь, мой брат и мой любезный сын, Гамлет!
– Немного больше брата; меньше сына», – произнес молодой человек с грустной улыбкой.
«– Зачем такие облака печали?» – прочел немец.
«– Так близко к солнцу радости, могу ли одеть себя печали облаками, государь?» – отозвался с грустною иронией Гамлет.
«– Зачем ты взоры потупляешь в землю, будто ищешь во прахе твоего покойного отца? Таков наш жребий: всем живущим умирать!» – возразил немец.
«– Да, королева, всем живущим умирать: таков наш жребий!» – подтвердил многозначительно студент.
«– Если так, зачем же смерть отца тебя печалит, как будто тем закон природы изменен! Так кажется, смотря на грусть твою», – продолжала королева.
«– Не кажется, но точно так я мыслю. Ни черные одежды и ни вздохи, ни слезы и ни грусть, ни скорбь, ничто не выразит души смятенных чувств, какими горестно терзаюсь я. Простите!» – проговорил молодой человек, пожав плечами и обращаясь к немцу. – Хорошо? – прибавил он своим уже голосом.
– Да, хорошо, – отвечал немец.
Калинович сердито смотрел в угол. Юноша ничего этого не замечал.
– Это еще не так хорошо, неловко с переговорами. А лучше я прочту его известную «to be or not to be», – проговорил он скороговоркой и тотчас же ушел за дверь, откуда появившись совершенно грустный и печальный, начал:
«– Быть или не быть – вот в чем вопрос. Что доблестнее для души: сносить удары оскорбительной судьбы, или вооружиться против моря зол и победить его, исчерпав разом! Умереть… уснуть!..» Нет, это не выходит, холодно: это не задушевно – не правда ли? – отнесся он к немцу.
– Это холодно; да! – подтвердил тот.
– Холодно, – согласился и сам актер. – Позвольте, я лучше прочту другое, где больше одушевления, – присовокупил он опять скороговоркой и снова начал: «– Для чего ты не растаешь, ты не распадешься прахом, о, для чего ты крепко, тело человека! И если бы всесильный нам не запретил самоубийство, боже мой, великий боже! Как гнусны, бесполезны, как ничтожны деяния человека на земле! Жизнь! Что ты? Сад заглохший под дикими бесплодными травами. Едва лишь шесть недель прошло, как нет его, его, властителя, героя, полубога пред этим повелителем ничтожным, пред этим мужем матери моей. Его, любившего ее любовью столь пламенной. Небо и земля! Могу ль забыть? Она, столь страстная супруга, один лишь месяц, я не смею мыслить… О женщины! Ничтожество вам имя… Башмаков еще не износила, в которых шла за гробом мужа, как бедная вдова, в слезах, и вот она – она! О боже! Зверь без разума, без чувства грустил бы доле. Она супруга дяди, который так походит на отца, великого Гамлета, как я на Геркулеса!» – произнес трагик с одушевлением. – Хорошо это, скажите мне, пожалуйста? Вполне ли я выполнил, или еще мне надо поработать? – пристал уже он к Калиновичу.
– Хорошо, – отвечал тот и думал про себя: «Что ж это такое, наконец?»
– В самом деле хорошо? – спрашивал юноша с блистающими от удовольствия глазами. – Впрочем, у меня другое место выходило еще лучше. Позвольте уж! – прибавил он и, приняв опять драматическую позу, зачитал: «– Комедиант! Наемщик жалкий, и в дурных стихах мне выражая страсти, плачет, бледнеет, дрожит, трепещет! Отчего и что причиной? Выдумка пустая! Какая-то Гекуба. Что ж ему Гекуба? Зачем он делит слезы, чувства с нею? Что если б страсти он имел причину, какую я имею, он залил бы слезами весь театр, и воплем растерзал бы слух, и преступленьем ужаснул, и в жилах у зрителей он заморозил кровь».
Последние слова были так громко произнесены, что проходившая мимо квартирная хозяйка испугалась и, приотворив двери, спросила:
– Батюшки! Что такое у вас?
– Ничего, – отвечал Калинович и, не могший уже более удержаться, покатился со смеху.
Юноша сконфузился.
– У меня как-то не выходит… сам чувствую… Не правда ли? – спросил он.
– Нет, что ж? Ничего! – отвечал Калинович.
– А который час? – отнесся он, зевая, к немцу.
– Девять часов, и мне позвольте уж уйти: я желаю еще быть в одном месте, – отвечал тот, вставая.
– Сделайте одолжение, – проговорил Калинович и зевнул в другой раз нарочно.
Студент понял, что ему тоже пора убираться.
– И я не смею вас больше беспокоить, – проговорил он, берясь за фуражку, – но прошу позволить мне когда нибудь, когда буду в лучшем ударе, прийти еще к вам и почитать.
– С большим удовольствием, – отвечал сухо Калинович и, когда гости ушли, остался в решительном ожесточении.
– Это ужасно! – воскликнул он. – Из целого Петербурга мне выпали на долю только эти два дуралея, с которыми, если еще пробыть месяц, так и сам поглупеешь, как бревно. Нет! – повторил он и, тотчас позвав к себе лакея, строжайшим образом приказал ему студента совсем не пускать, а немца решился больше не требовать. Тот, с своей стороны, очень остался этим доволен и вовсе уж не являлся.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.