Текст книги "Тысяча душ"
Автор книги: Алексей Писемский
Жанр: Литература 19 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 21 (всего у книги 34 страниц)
VI
Около недели герой мой оставался совершенно один и большую часть времени думал о Настеньке. Уединенные воспоминания воскресили перед ним картину любви со всеми мелкими, блаженными подробностями. Замкнутый и сосредоточенный по натуре своей, он начал нестерпимо желать хоть бы с кем-нибудь задушевно побеседовать, рассказать про свою любовь не из пустого, конечно, хвастовства, а с целью проанализировать себя, свои чувства и передать те нравственные вопросы, которые по преимуществу беспокоили его. Перебирая в голове всех своих знакомых, Калинович невольно остановился на Белавине. «Вот с этим человеком, кажется, можно было бы потолковать и отвести хоть немного душу», – подумал он и, не будучи еще уверен, чтоб тот пришел, решился послать к нему записку, в которой, ссылаясь на болезнь, извинялся, что не был у него лично, и вместе с тем покорнейше просил его сделать истинно христианское дело – посетить его, больного, одинокого и скучающего. В ответ на это письмо в тот же вечер в маленькой прихожей раздался знакомый голос: «Дома барин?» Калинович даже вскочил от радости. Входил действительно Белавин своей несколько развалистой походкой.
– Здравствуйте! – проговорил он, радушно протягивая руку.
– Как я вам благодарен! – произнес Калинович голосом, полным искренней благодарности.
– Что это вы, Петербургу, видно, дань платите? – продолжал Белавин, садясь и опираясь на свою с золотым набалдашником трость.
– Да, Петербург меня не побаловал ни физически, ни нравственно, – отвечал Калинович.
– Кого же он балует, помилуйте! Город без свежего глотка воздуха, без религии, без истории и без народности! – произнес Белавин, вздохнув. – Ну что вы, однако, скажете мне, – продолжал он, – вы тогда говорили, что хотите побывать у одного господина… Как вы его нашли?
Калинович усмехнулся.
– Этот господин, кажется, эссенция, выжимка чиновнической бюрократии, в котором все уж убито.
– И убивать, я думаю, было нечего. Впрочем, он еще лучше других; есть почище.
– Хорош и этот! В другом месте, пожалуй, и не найдешь.
– Именно. Надобно воспитаться не только умственно, но органически на здешней почве и даже пройти нескольким поколениям и слоям, чтоб образовался такой цветок и букет… удивительно!.. Все, что, кажется, самого простого, а тем более человека развитого, при другом порядке вещей, стало бы непременно шокировать, поселять смех, злобу, досаду – они всем этим бесконечно услаждаются. Зная, например, очень хорошо, что в деятельности их нет ничего плодотворного, живого, потому что она или скользит поверх жизни, или гнет, ломает ее, они, в то же время, великолепнейшим образом драпируются в свою официальную тогу и кутают под нее свою внутреннюю пустоту, думая, что никто этого даже и не подозревает. Невообразимо, что такое… Невообразимо!
– Меня, впрочем, этот господин отсылал к более активному труду, в провинцию, говоря, что здесь нечего делать! – заметил Калинович.
– Это мило, это всего милей – такое наивное сознание! – воскликнул Белавин и захохотал. – И прав ведь, злодей! Единственный, может быть, случай, где, не чувствуя сам того, говорил великую истину, потому что там действительно хоть криво, косо, болезненно, но что-нибудь да делаете «, а тут уж ровно ничего, как только писанье и писанье… удивительно! Но все-таки, значит, вы не служите? – прибавил он, помолчав.
– Нет, не служу, – отвечал Калинович.
– И лучше, ей-богу, лучше! – подхватил Белавин. – Как вы хотите, а я все-таки смотрю на всю эту ихнюю корпорацию, как на какую-то неведомую богиню, которой каждогодно приносятся в жертву сотни молодых умов, и решительно портятся и губятся люди. И если вас не завербовали – значит, довольно уж возлежит на алтаре закланных жертв… Количество достаточное! Но пишете ли вы, однако, что-нибудь?
– Нет, ничего, – отвечал Калинович.
– Это вот дурно-с… очень дурно! – проговорил Белавин.
– Что делать? – возразил Калинович. – Всего хуже, конечно, это для меня самого, потому что на литературе я основывал всю мою будущность и, во имя этих эфемерных надежд, душил в себе всякое чувство, всякое сердечное движение. Говоря откровенно, ехавши сюда, я должен был покинуть женщину, для которой был все; а такие привязанности нарушаются нелегко даже и для совести!
– Да, бывает… – подтвердил Белавин, – и вообще, – продолжал он, – когда нельзя думать, так уж лучше предаваться чувству, хотя бы самому узенькому, обыденному. Я вообще теперь, сам холостяк и бобыль, с поздним сожалением смотрю на этих простодушных отцов семейств, которые живут себе точно в заколдованном кружке, и все, что вне их происходит, для них тогда только чувствительно, когда уж колет их самих или какой-нибудь член, органически к ним привязанный, и так как требование их поэтому мельче, значит, удовлетворение возможнее – право, завидно!..
– Но всякий ли способен себя ограничивать этим? – возразил Калинович. – Не говоря уже о материальных, денежных условиях, бывает иногда нравственная запутанность.
– Что нравственная запутанность… помилуйте! – воскликнул Белавин. – Все это так сглаживается, стирается, приноравливается временем…
– Ну, бог знает, вряд ли на время можно так рассчитывать! – перебил Калинович. – Вот теперь мое положение, – продолжал он с улыбкой. – Благодаря нашему развитию мы не можем, по крайней мере долгое время, обманываться собственными чувствами. Я очень хорошо понял, что хоть люблю девушку, насколько способен только любить, но в то же время интересы литературные, общественные и, наконец, собственное честолюбие и даже более грубые, эгоистические потребности – все это живет во мне, волнует меня, и каким же образом я мог бы решиться всем этим пожертвовать и взять для нравственного продовольствия на всю жизнь одно только чувство любви, которое далеко не наполняет всей моей души… каким образом? Но в то же время это меня мучит.
Прислушиваясь к словам Калиновича, Белавин глядел на него своим умным, пристальным взглядом. Он видел, что тот хочет что-то такое спросить и не договаривает.
– Что ж вас именно тут мучит? – спросил он.
– Мучит, конечно, вопрос, что, отрицаясь от этой девушки, дурно я поступил или нет? – объяснил Калинович определительнее.
Белавин усмехнулся и, наклонившись на свою трость, несколько времени думал.
– Об этом в последнее время очень много пишется и говорится, – начал он. – И, конечно, если женщина начала вас любить, так, зря, без всякого от вас повода, тут и спрашивать нечего: вы свободны в ваших поступках, хоть в то же время я знал такие деликатные натуры, которые и в подобных случаях насиловали себя и делались истинными мучениками тонкого нравственного долга.
– И долга совершенно воображаемого и придуманного, – заметил Калинович.
– Да, почти, – отвечал Белавин, – но дело в том, – продолжал он, – что эмансипация прав женских потому выдвинула этот вопрос на такой видный план, что по большей части мы обыкновенно, как Пилаты, умываем руки, уж бывши много виноватыми. Почти всегда серьезные привязанности являются в женщинах результатом того, что их завлекали, обманывали надеждами, обещаниями, – ну и в таком случае мы, благодаря бога, не древние, не можем безнаказанно допускать амуру писать клятвы на воде. Шутить чужой страстью так же непозволительно, как и тратить бесплатно чужие деньги.
– Вы говорите: «Завлекали»! Кто же в наше время решится быть Ловеласом; что ли? – возразил Калинович. – Но хоть бы теперь, я сам был тоже увлечен и не скрывал этого, но потом уяснил самому себе степень собственного чувства и вижу, что нет…
– Чего же, собственно, нет? – спросил Белавин, еще пристальнее взглянув на Калиновича.
Тот несколько замялся.
– Нет того, что не могу на ней жениться, – отвечал он.
Белавин опять на некоторое время задумался.
– Жениться! – повторил он. – Что ж! Если вы не решаетесь на брак по вашим обстоятельствам или не рискуете на него из нравственного опасения – любите просто.
– Как же просто? – воскликнул Калинович. – Это уж какая-то чересчур рыцарская и донкихотская любовь, не имеющая ни плоти, ни формы.
– Донкихотская! – повторил, грустно покачав головой, Белавин. – Не говорите этого. Вам особенно, как литератору, грех поддерживать это мертвящее направление, которое все, что не носит на себе какого-нибудь официального авторитета, что не представляет на ощупь осязательной пользы, все это окрестили донкихотством. И, поверьте мне, бесплодно проживает ваше поколение, потому что оно окончательно утратило романтизм, – тот общий романтизм, который, с одной стороны, выразился в сентиментальности, а с другой, слышался в лире Байрона и сказался открытием паров. Да-с, не коммерция ваша, этот плут общечеловеческий, который пожинает теперь плоды, создала и изобрела железную дорогу и винт: их создал романтизм в науке. Что вы улыбаетесь? Конечно, уж начало этому кроется даже не в голове ловкого механика, приложившего силу к делу, а прямо в полусумасшедших теориях алхимиков. Помилуйте, как это возможно! Я с ужасом смотрю на современную молодежь, – продолжал он еще с большим одушевлением, – что ж, наконец, составляет для них смак в жизни? Деньги и разврат! По их мнению, женщина не имеет другого значения, как в форме богатой невесты либо публичной особы – это ужасно! Тогда как я еще очень хорошо помню наших дядей и отцов, которые, если б сравнить их с нами, показались бы атлетами, были и выпить и покутить не дураки, а между тем эти люди, потому только, что нюхнули романтизма, умели и не стыдились любить женщин, по десятку лет не видавшись с ними и поддерживая чувство одной только перепиской.
На последних словах Калинович опять улыбнулся.
– На романтизм, собственно стерновский, – возразил он, – я смотрю совершенно иначе. По-моему, он предполагает величайшее бесстрастие. Одна уж эта способность довольствоваться какой-нибудь перепиской показывает нравственное уродство, потому что, как вы хотите, но одни вечные письма на человека нормального, неизломанного всегда будут иметь скорее раздражающее, чем удовлетворяющее влияние.
– Отчего ж раздражающее? Вы смешиваете чувство с чувственностью, – заметил Белавин.
– О боже мой! Но каким же образом можно отделить, особенно в деле любви, душу от тела? Это как корни с землей: они ее переплетают, а она их облепляет, и я именно потому не позволяю себе переписки, чтоб не делать девушке еще большего зла.
– Снявши голову, по волосам не тужат! И вы, кажется, этим оправдываете одно свое простое нежелание, – произнес с улыбкою Белавин.
– Напротив, мне это очень тяжело, – подхватил Калинович. – Я теперь живу в какой-то душной пустыне! Алчущий сердцем, я знаю, где бежит свежий источник, способный утолить меня, но нейду к нему по милости этого проклятого анализа, который, как червь, подъедает всякое чувство, всякую радость в самом еще зародыше и, ей-богу, составляет одно из величайших несчастий человека.
Белавин опять усмехнулся.
– Да, – произнес он, – много сделал он добра, да много и зла; он погубил было философию, так что она едва вынырнула на плечах Гегеля из того омута, и то еще не совсем; а прочие знания, бог знает, куда и пошли. Все это бросилось в детали, подробности; общее пропало совершенно из глаз, и сольется ли когда-нибудь все это во что-нибудь целое, и к чему все это поведет… Удивительно!
– Поведет, конечно, к открытиям.
– Да, вероятно; но все это будет мелко, бесплодно, и, поверьте мне, что все истинно великое и доброе, нужное для человека, подсказывалось синтетическим путем.
– Романтизмом науки! – заметил с усмешкой Калинович.
– Да, именно, романтизмом, – говорил Белавин, вставая. – Прощайте, однако, мне пора.
– Куда же вы?
– В оперу итальянскую таскаюсь. До свиданья.
– Из наших, однако, положений, – говорил Калинович, провожая гостя, – можно вывести довольно странное заключение, что господин, о котором мы с вами давеча говорили, должен быть величайший романтик.
– Это как? – спросил тот.
– По решительному отсутствию анализа, которого, я думаю, в нем ни на грош нет.
Белавин покатился со смеху.
– Напротив! – возразил он. – У них, если хотите, есть анализ, и даже эта бесплодная логическая способность делать посылки и заключения развита более, чем у кого-либо; но дело в том, что единица уж очень крупна: всякое нечистое дело, прикинутое к ней, покажется совершеннейшими пустяками, меньше нуля. Прощайте, однако, au revoir! – заключил Белавин.
После беседы этой Калинович остался окончательно в каком-то лирическом настроении духа. Первым его делом было сейчас же приняться за письмо к Настеньке.
«Мой единственный и бесценный друг! (писал он) Первое мое слово будет: прост» меня, что так долго не уведомлял о себе; причина тому была уважительная: я не хотел вовсе к тебе писать, потому что, уезжая, решился покинуть тебя, оставить, бросить, презреть – все, что хочешь, и в оправдание свое хочу сказать только одно: делаясь лжецом и обманщиком, я поступал в этом случае не как ветреный и пустой мальчишка, а как человек, глубоко сознающий всю черноту своего поступка, который омывал его кровавыми слезами, но поступить иначе не мог. Из двух зол, мне казалось, я выбирал для тебя лучшее: ни тоска обманутой любви, ни горесть родных твоих, ни худая огласка, которая, вероятно, теперь идет про тебя, ничего не в состоянии сравниться с теми мучениями, на которые бы ты была обречена, если б я остался и сделался твоим мужем. Я истерзал бы тебя обидным раскаянием, своими бесполезными жалобами и, может быть, даже ненавистью своей. Что делать! Я не рожден для счастия семейной жизни в бедной доле. Честолюбие живет во мне, кажется, на счет всех других страстей и чувств, как будто бы древний римлянин возродился во мне. Только in forum, на площади, мечтал я постоянно жить, и только слава может наполнить мою беспокойную душу. Еще бывши ребенком, когда меня отправляли в школу и когда все, начиная с умирающей матери до последней поломойки, плакало около меня, один я не проронил слезинки – и все это казалось мне только глупо и досадно. Неудачи не задушили во мне моей страсти, но только сдавили ее и сделали упруже и стремительнее. Под ее влиянием я покинул тебя, мое единственное сокровище, хоть, видит бог, что сотни людей, из которых ты могла бы найти доброго и нежного мужа, – сотни их не в состоянии тебя любить так, как я люблю; но, обрекая себя на этот подвиг, я не вынес его: разбитый теперь в Петербурге во всех моих надеждах, полуумирающий от болезни, в нравственном состоянии, близком к отчаянию, и, наконец, без денег, я пишу к тебе эти строчки, чтоб ты подарила и возвратила мне снова любовь твою. Не надейся быть ни женой моей, ни видеть даже меня, потому что я решился доканывать себя в этом отвратительном Петербурге; но все-таки люби меня и пиши ко мне. Это единственная нравственная роскошь, которую мы можем дозволить себе. Ты поймешь, конечно, все, что я хотел тебе сказать, и снова дружески протянешь руку невольному мученику самого себя.
Твой Калинович».
Калинович написал это письмо со всей искренностью, без всякой задней мысли порисоваться, написал потому, что желала того душа его, потому что в эти минуты действительно он любил Настеньку.
VII
Отправив письмо к Настеньке, Калинович превратился в какое-то олицетворенное ожидание: худой, как привидение, с выражением тоски в лице, бродил он по петербургским улицам, забыв и свое честолюбие, и свою бедность, и страшную будущность. Одна только мысль его каждый день была, что вот зайдет почтальон и принесет ему благодатную весточку. Одним утром, не зная, что с собой делать, он лежал в своем нумере, опершись грудью на окно, и с каким-то тупым и бессмысленным любопытством глядел на улицу, на которой происходили обыкновенные сцены: дворник противоположного дома, в ситцевой рубахе и в вязаной фуфайке, лениво мел мостовую; из квартиры с красными занавесками, в нижнем этаже, выскочила, с кофейником в руках, растрепанная девка и пробежала в ближайший трактир за водой; прошли потом похороны с факельщиками, с попами впереди и с каретами назади, в которых мелькали черные чепцы и белые плерезы. Разносчик, идя по улице с лоханью на голове и поворачиваясь во все стороны, кричал: «Лососина, рыба живая!», а другой, шедший по тротуару, залился, как бы вперебой ему, звончайшим тенором: «Огурчики зеленые!» Все это было так знакомо и так противно, что Калинович от досады плюнул и чуть не попал на шляпу проходившему мимо чиновнику. Но вот едут еще дрожки: на них сидит, к нему спиной, должно быть, молоденькая дама и в очень неприглядной шляпке. Она о чем-то спросила тащившего из всех сил свою бочку водовоза. Тот ткнул в ответ пальцем на ворота; дрожки подъехали. Калиновичу вдруг стало легче жить и дышать, как будто он попал в другую атмосферу. Не понимая, что такое с ним делается, он перелег на диван и – странно! – сам не зная к чему, стал прислушиваться: вся кровь как будто прилила к сердцу. По коридору раздались шаги; дверь растворилась; послышался знакомый голос… Калинович вскочил. Непонятное предчувствие не обмануло его: в комнату входила Настенька.
– Здравствуй! – говорила она.
Обезумевший Калинович бросился к ней и, схватив ее за руки, начал ощупывать, как бы желая убедиться, не привидение ли это, а потом между ними прошла та немая сцена неожиданных и радостных свиданий, где избыток чувств не находит даже слов. Настенька, сама не зная, что делает, снимала с себя бурнус, шляпку и раскладывала все это по разным углам, а Калинович только глядел на нее.
– Как же это ты приехала? – заговорил он, наконец, беря ее за руку.
– А ты, друг мой, рад мне – да? Но какой же ты худой! Что это? Зачем было так грустить? – отвечала она, всматриваясь ему в лицо.
– Рад, – отвечал Калинович, опускаясь на диван и привлекая к себе Настеньку. – Господи! – произнес он и, схватив себя за голову, зарыдал.
– Что это, друг мой, как это тебе не стыдно? Перестань! – говорила она, утирая ему глаза платком.
– Как же это ты приехала? Господи! – повторил Калинович.
– Так и приехала. Ты написал, что болен; я сказала отцу и приехала.
– А что отец? Скажи мне…
– Он, бедный – пожалей его – болен, в параличе, – отвечала Настенька, и голос ее задрожал.
– Как же это? – повторил Калинович, все еще не могший прийти в себя.
Сколько ни был он рад приезду Настеньки, но в глубине души его уже шевельнулся отвратительный вопрос: «Как же и на что мы будем жить?»
– Вели, однако, взять мои вещи у извозчика! Есть у тебя кто-нибудь? – продолжала Настенька.
– Есть. Эй, Федор! – крикнул Калинович.
Федор, конечно, не откликнулся на первый зов.
– Что ж ты, болван? – повторил Калинович. – Поди сейчас и принеси сюда вещи от извозчика.
Федор, сердито промычавши себе под нос, ушел.
– Ну что, не брани его! – сказала Настенька.
Калинович горько улыбнулся.
– Если бы ты, душа моя, только знала, что я, бывши больным, перенес от этого животного… – проговорил он.
– Очень знаю и знала, но теперь тебе будет хорошо: я сама тебе стану служить, – отвечала Настенька, прижимаясь к нему.
Федор принес три узла, составлявшие весь ее багаж.
– Сколько я тебе, друг мой, денег привезла! – продолжала она, проворно вскакивая с дивана, и, достав из одного мешочка шкатулку, отперла ее и показала Калиновичу. Там было тысячи две серебром.
– Ах, ты сумасшедшая! Какие же это деньги? – спросил он.
– Не твое дело, – отвечала Настенька. – Однако я ужасно устала и есть хочу. Что ж ты мне чаю не велишь дать? – прибавила она.
– Федор! Самовар! Живей! – крикнул Калинович и опять привлек к себе Настеньку, посадил ее около себя, обнял и начал целовать.
На глазах его снова навернулись слезы.
– Ах, какой ты истеричный стал! Ведь я теперь около тебя; о чем же плакать? – говорила Настенька.
Федор принес нечищеный самовар и две старые чашки.
– Перестань же, я чаю хочу. А ты хочешь? – прибавила она.
– Да, налей и мне! Ты давно уж меня не поила чаем, – отвечал Калинович.
– Давно, друг мой, – сказала Настенька и, поцеловав еще раз Калиновича, села разливать чай. – Ах, какие гадкие чашки! – говорила она, тщательно обмывая с чашек грязь. – И вообще, cher ami, посмотри, как у тебя в комнате грязно и нехорошо! При мне этого не будет: я все приведу в порядок.
– Не до чего было: умирать сбирался… – отвечал Калинович.
– Этого не смейте теперь и говорить. Теперь вы должны быть счастливы и должны быть таким же франтом, как я в первый раз вас увидела – я этого требую! – возразила Настенька и, напившись чаю, опять села около Калиновича. – Ну-с, извольте мне рассказывать, как вы жили без меня в Петербурге: изменяли мне или нет?
– Не до измен было! – отвечал Калинович, скрыв притворным вздохом нетвердость в голосе.
– Я знаю, друг мой, что ты мне не изменишь, а все-таки хотела тебе ухо надрать больно-больно: вот как!.. – говорила Настенька, теребя Калиновича потихоньку за ухо. – Придумал там что-то такое в своей голове, не пишет ни строчки, сам болен…
– Ну, прости меня! – сказал Калинович, целуя ее руку.
– Прости? А ты не знаешь, что довел было меня до самоубийства?
Калинович посмотрел на нее.
– О, вздор какой! – проговорил он.
– Нет, не вздор; после этого ты не знаешь ни характера моего, ни любви моей к тебе, – возразила Настенька. – Тогда, как ты уехал, я думала, что вот буду жить и существовать письмами; но вдруг человек не пишет месяц, два, три… полгода, наконец! Что другое могла я предположить, кроме смерти твоей! Спрашиваю всех, читаю газеты, журналы, чтоб только имя твое встретить, – и нигде ничего! Князь тогда приехал в город; я, забывши всякий стыд, пошла к нему… на коленях почти умоляла сказать, не знает ли чего о тебе. «Ничего, говорит, не знаю!»
Калинович слушал, потупив голову.
– И я решительно бы тогда что-нибудь над собою сделала, – продолжала Настенька, – потому что, думаю, если этот человек умер, что ж мне? Для чего осталось жить на свете? Лучше уж руки на себя наложить, – и только бог еще, видно, не хотел совершенной моей погибели и внушил мне мысль и желание причаститься… Отговела я тогда и пошла на исповедь к этому отцу Серафиму – помнишь? – настоятель в монастыре: все ему рассказала, как ты меня полюбил, оставил, а теперь умер, и что я решилась лишить себя жизни!
Калинович слегка улыбнулся и покачал головой.
– Что ж он на это сказал тебе? – спросил он.
– А то сказал, что «привязанности, говорит, земные у тебя сильны, а любила ли ты когда-нибудь бога, размышляла ли о нем, безумная?» Я стою, как осужденная, и, конечно, в этакую ужасную минуту, как вообразила, припомнила всю свою жизнь, так мне сделалось страшно за себя… «Неужели, говорит, твое развращенное сердце окаменело и для страха перед господом, судьей грозным, во громах и славе царствующим? Молись, говорит, до кровавого пота!» Какой-то трепет духовный, ужас, друг мой, овладел мной… знаешь, как иногда перед причастьем ждешь, что вот огонь небесный спалит тебя, недостойную. Всплеснула я руками, бросилась на колени и точно уж молилась: всю, кажется, душу мою, все сердце выплакала. «Я, говорит, теперь, положу на тебя эпитимью и, когда увижу, что душа твоя просветлела, тогда причащу», и начал потом говорить мне о боге, о назначении человека… именно раскрыл во мне это религиозное чувство… Я поняла тогда, как он выразился, что, только вооруженные мечом любви к богу, можем мы сражаться и побеждать полчище наших страстей.
Калинович снова улыбнулся и вообще он слушал Настеньку, как слушает иногда мать милую болтовню своего ребенка. Та заметила, наконец, это.
– Ты смеешься?.. Я умирала – а он смеется! Что ж это, друг мой? – сказала она со слезами на глазах.
– Я не тому… – произнес Калинович, целуя ее руку.
– Я знаю чему! – подхватила Настенька. – И тебя за это, Жак, накажет бог. Ты вот теперь постоянно недоволен жизнью и несчастлив, а после будет с тобой еще хуже – поверь ты мне!.. За меня тоже бог тебя накажет, потому что, пока я не встречалась с тобой, я все-таки была на что-нибудь похожа; а тут эти сомнения, насмешки… и что пользы? Как отец же Серафим говорит: «Сердце черствеет, ум не просвещается. Только на краеугольном камне веры, страха и любви к богу можем мы строить наше душевное здание».
Калинович нарочно старался смотреть в угол.
– Не убивай во мне этой силы, которую этот святой человек дал мне…
– Ну хорошо, – перебил Калинович, – скажи лучше, давно ли старик заболел?
Настенька вздохнула и отвечала:
– Все в это же время! Он ужасно о тебе грустил… ну, и потом видит меня в моем отчаянном положении. Если б тогда кто посмотрел на нас – ужас что такое! Все мы, например, постоянно думали о тебе, а друг с другом ни слова об этом; ко всему этому, наконец, будят меня раз ночью и говорят, что с отцом паралич. Не имей я в душе твердой религии, я, конечно бы, опять решилась на самоубийство, потому что явно выхожу отцеубийцей; но тут именно взглянула на это, как на новое для себя испытание, и решилась отречься от мира, ходить за отцом – и он, сокровище мое, кажется, понимал это: никому не позволял, кроме меня, лекарства ему подавать, белье переменять…
– Как же он отпустил тебя? – возразил Калинович, глядя ей в лицо.
Настенька махнула только рукой.
– И не спрашивай лучше! – проговорила она. – Тогда как получила твое письмо, всем твоим глупостям, которые ты тут пишешь, что хотел меня кинуть, я, конечно, не поверила, зная наперед, что этого никогда не может быть. Поняла только одно, что ты болен… и точно все перевернулось в душе: и отца и обет свой – все забыла и тут же решилась, чего бы мне ни стоило, ехать к тебе.
Калинович слегка улыбнулся.
– А что же отец Серафим? Как на это взглянул? – спросил он.
Настенька тоже усмехнулась.
– Какой уж тут отец Серафим! Смела я к нему показаться с таким намерением! Все уж потихоньку сделала и уехала, так что иногда я думаю и решительно не понимаю себя. Что же это, наконец, за любовь моя к тебе? Точно ты имеешь надо мной какую-то сверхъестественную власть. Греха? И того как будто бы не существует для меня в отношении тебя. Кажется, если б меня совершенно убедили, что за любовь к тебе я обречена буду на вечные муки, я и тогда бы не побоялась и решилась. Против отца теперь… как хочешь, – продолжала она, больше и больше одушевляясь, – я ужасно его люблю; но когда что коснется тебя – я жалости к нему не чувствую. Когда задумала ехать к тебе, сколько я тут налгала… Господи! Сам он читать не может; я написала, во-первых, под твою руку письмо, что ты все это время был болен и потому не писал, а что теперь тебе лучше и ты вызываешь меня, чтоб жениться на мне, но сам приехать не можешь, потому что должен при журнале работать – словом, сочинила целую историю… Палагею Евграфовну тоже поймала на одну удочку: отвела ее потихоньку к себе в комнату, стала перед ней на колени. «Душечка, говорю, Палагея Евграфовна, не смущайте и не отговаривайте папашу. Вы сами, может быть, любите человека, и каково бы вам было, если б он больной был далеко от вас: вы бы, конечно, пешком убежали к нему…» Ну и разжалобила.
Калинович качал головой.
– Ну, а капитан что? – спросил он.
– Ах, душка, с капитаном у меня целая история была! – отвечала Настенька. – Первые дни он только дулся; я и думала, что тем кончится: промолчит по обыкновению. Однако вдруг приходит ко мне и своим, знаешь, запинающимся языком говорит, что вот я еду, отец почти при смерти, и на кого я его оставлю… Мучил, я тебе говорю, терзал меня, как я не знаю что… И, наконец, прямо говорит, что ты меня опять обманешь, что ты, бывши еще здесь, сватался к этой Полине и княжеской дочке и что оттого уехал в Петербург, что тебе везде отказали… Тут уж я больше не вытерпела, вспылила. «Не смейте, говорю, дяденька, говорить мне про этого человека, которого вы не можете понимать; а в отношении меня, говорю, любовь ваша не дает вам права мучить меня. Если, говорю, я оставляю умирающего отца, так это нелегко мне сделать, и вы, вместо того чтоб меня хоть сколько-нибудь поддержать и утешить в моем ужасном положении, вы вливаете еще мне яду в сердце и хотите поселить недоверие к человеку, для которого я всем жертвую!» И сама, знаешь, горько-горько заплакала; но он и тут меня не пожалел, а пошел к отцу и такую штучку подвел, что если я хочу ехать, так чтоб его с собой взяла, заступником моим против тебя. Можешь себе представить, как это взорвало меня с моим самолюбием! Я велела ему сказать через людей, что я хоть и девушка, но мне двадцать три года, и в гувернерах я не нуждаюсь, да и возить мне их с собой не на что… Так и кончилось, так я и уехала, почти не простясь с ним.
Калинович опять покачал головой.
– Ну зачем это? Он любит тебя… – проговорил он.
– Может быть, – возразила Настенька, вздохнув, – но только ужасно какой упрямый человек! Вообрази себе: при отъезде моем он ни в чем не хотел мне помочь, так что я решительно обо всем сама должна была хлопотать. Во-первых, денег надо было достать. Я очень хорошо знала, что у тебя их мало, и вдруг я приеду без ничего… Имение решилась заложить, отцу сказала – он позволил; однако, говорят, скоро этого нельзя сделать. «Господи, думаю, что ж мне делать?» А на сердце между тем так накипело, что не жить – не быть, а ехать к тебе. Придумала занять у почтмейстера и вот, душа моя, видела скупого человека – ужас! Целую неделю я каждый день к нему ездила. Решился, наконец, за какие-то страшные проценты… после мне уж растолковали. Выхлопотала я, наконец, все эти бумаги. Румянцев, спасибо, все помогал, его уж все посылала. Привожу их к нему, стал он деньги отсчитывать и, представь себе, дрожит, слезы на глазах: «Не обманите, говорит, меня!» – просто плачет.
Проговорив это. Настенька утомилась и задумалась.
– Потом прощанья эти, расставанья начались, – снова продолжала она. – Отца уж только тем и утешала, что обещала к нему осенью непременно приехать вместе с тобой. И, пожалуйста, друг мой, поедем… Это будет единственным для меня утешением в моем эгоистическом поступке.
Калинович думал.
– Как же ты ехала? Неужели даже без девушки? – спросил он, как бы желая переменить разговор и не отвечая на последние слова Настеньки.
– Да… Из города, впрочем, я выехала с одной помещицей, – отвечала она, – дура ужасная, и – можешь вообразить мое нетерпение скорей доехать, а она боится: как темно, так останавливаемся ночевать, не едем… Мне кусок в горло нейдет, а она ест, как корова… храпит. Потом у нас колесо сломалось; извозчик нам нагрубил, и в Москве, наконец, я решительно осталась одна-одинехонька. Никого не знаю – ужас! Поехала, однако, на железную дорогу; там хотела сэкономничать, взяла в третьем классе – и, представь себе, очутилась решительно между мужиками: от тулупов воняет; а тут еще пьяный какой-то навязался, – начал со мной куртизанить. Ночь наступила… ужас, я тебе говорю. Когда здесь вышла из вагона, так просто перекрестилась. «Господи, думаю, неужели теперь я не одна и увижу его, моего друга, моего ангела!» Ох, как я тебя люблю!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.