Электронная библиотека » Алексей Симонов » » онлайн чтение - страница 8

Текст книги "Частная коллекция"


  • Текст добавлен: 23 апреля 2023, 09:22


Автор книги: Алексей Симонов


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 8 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Шрифт:
- 100% +

В 1979 году в Америку поехала мама, первый и единственный раз за границу, и сразу в Нью-Йорк. Ей было 65 лет. Было это в разгар лета, в Нью-Йорке стояла жара, но мама жару любила, и ей она не мешала. Берни, ее ровесник, только что вышел на пенсию и очень растолстел. Он уже не мог мотаться с «Женьей» по Нью-Йорку, как это делал раньше с посланными мамой и мной друзьями и знакомыми. Недавно умер Стиви, и из Берни словно выпустили дух, он весь одряб и обвис, и только нежная любовь к моей матери могла сдвинуть его с места, но не очень часто и не очень надолго. А мама плавала вокруг статуи Свободы на пароходике, встречалась с уехавшими навсегда (так тогда казалось) или высланными из России друзьями и один раз испытала культурный шок – его испытывали почти все, но – в разных местах и по разным поводам. Мать этот шок настиг в крупнейшем книжном магазине Нью-Йорка, где на площади величиной в стадион лежали и стояли книги. Туда привел ее конечно же Берни.

Он еще жил на старом месте, где когда-то в соседней квартире жила сестра со Стивом, он еще что-то эдакое ей сготовил, уж я не помню что, и мама рассказывала об этом скорее с печалью, чем с восторгом.

А меня с 1964 года не выпускали из Страны Советов. Чем я им во время пребывания в Индонезии досадил, так и не знаю, но не пускали даже в Болгарию.

В том же 1979 году, вскоре после возвращения матери из Нью-Йорка, умер отец. Вдова его, Лариса Алексеевна Жадова, словно предчувствуя, что и ей осталось недолго на этом свете, торопилась составить книжку воспоминаний об отце. Берни прислал свои воспоминания по-английски, и я, по старой памяти, а также от ностальгической по нему грусти, взялся их перевести.

Я и тогда знал, и сейчас, перечитав его текст в книге, вижу, что Берни был уже не в форме. Все, что он написал, кроме одного крохотного эпизода, было повторением имен, мест, известных нам из отцовских, давно написанных, воспоминаний об Америке, встречи с кинозвездами – Чарли Чаплин, Гэрри Купер, Бэт Дэвис, но все – без живого нерва, веселых или сентиментальных деталей, словом, прямо для этого сборника, где прекрасные воспоминания чередовались с «паровозами» – казенными воспоминаниями обязательных для прохождения книги лиц. Я позвонил ему в Нью-Йорк и буквально силой вырвал из него незначительный эпизод, о котором он предпочел не упоминать. Речь там шла об их совместной с Галактионовым и Эренбургом поездке 1946 года: «У меня тогда была привычка после завтрака выпивать большой стакан молока. Это ужасно раздражало Эренбурга. Он со своей привычкой к французской еде и французскому питью видел в этом признак молодости Америки и очень сердился… Зато Симонов, который отнюдь не был любителем молока, с тех пор требовал всякий раз себе молока за компанию со мной. Этот акт солидарности заставил меня полюбить его. Сразу».

Все мои попытки заставить его включить в воспоминания несколько историй о том, как и что пил в 1946-м в Америке 30-летний Симонов, натолкнулись на решительное сопротивление, хотя сам Берни в начале нашего с ним знакомства с удовольствием вспоминал, что и он, и папаша заслужили тогда гордый титул hollow leg (пустая нога), означавший в Америке способность выпить несчетное количество спиртного без заметного ущерба для организма и окружающих. Среди этих виски-сториз была одна – ну просто убойная. Это в воспоминаниях он пишет про молоко, но, когда в течение нескольких недель к ним был приставлен молодой и неважно знавший русский язык представитель Госдепартамента, они утро начинали со стакана совсем другого напитка, требуя от сопровождающего непременно отдавать должное этой «непререкаемой русской» традиции.

К обеду спутник, как правило, уже не вязал лыка, и они оставляли его спать в гостинице, отправляясь по своим делам, но предварительно всякий раз на прощание отщелкивали застежку на его толстом госдеповском портфеле, предвкушая ужас его одинокого пробуждения. Я эту историю не только слышал от отца, я и переводил этому, уже постаревшему человеку, когда в начале 1970-х он появился в Москве и должен был прийти к Симонову-старшему в гости. Рассказав мне предварительно эту историю, папаша хмыкнул и добавил: традиции надо соблюдать, так что готовься.

Пока не набрался, мужчина был любезен и деловит, хвалил мой английский и звал учится не то в Йель, не то в Гарвард. Спустя пару месяцев из Америки пришло приглашение: «Вашему сыну… Александру», так что наша с папашей шутка обернулась против меня, независимо от моей «невыездности».

Большинству авторов воспоминаний к их опусам прикладывали фотографию с воспоминаемым.

А перед куском, написанным Берни, составители вынуждены были поместить фото встречи отца с Гэрри Купером, где никакого Берни нет, хотя, надо полагать, он там присутствовал, ведь не сам же отец с Купером по-американски разговаривал. Но в обширном фотоархиве отца обнаружилась одна-единственная фотография 1946 года, где они с Берни сидят в шикарном ресторане, но народу на фото слишком много, и надо чуть не стрелкой указывать, где там Котен. У Берни такие фотографии, разумеется, были, но их он постеснялся прислать, да и нельзя было послать их тогда по электронной почте.

Так скромнее скромного выглядят в книге «Три месяца рядом с ним», которые из уважения и любви «к Косте» он не дал оснастить сколько-нибудь живыми подробностями.

А еще почти 10 лет спустя, осенью 1988-го, в Америку пустили и меня. Я приехал в составе такой большой культурной делегации, что больше бывает только при поездках Большого театра или ансамбля «Березка». Глава нашей безумной тусовки Генрих Боровик так сказал перед отъездом: «…На нас возложена только одна миссия: продемонстрировать нашу новую советскую открытость».

Не знаю, как мы, а Америка принимала нас с потрясающей открытостью и добросердечием в частных домах, клубах, залах, храмах сорока семи, кажется, имеющихся в Вашингтоне конфессий, волонтерские семьи селили нас на сутки в своих домах по дороге из Вашингтона в Нью-Йорк, и отношения развивались в ритме этого всеобщего безумства симпатий, от kidnapping до adoption, т. е. от «похищения до законного усыновления», по мере того как выяснялось, что из-за разорвавшегося железного занавеса приехали такие же нормальные и даже очень симпатичные люди. Для меня высшей точкой этой вакханалии взаимных чувств стал момент, когда чуть не силой пришлось останавливать сопровождавшую нас волонтершу – тридцатилетнюю танцовщицу, пытавшуюся в одиночку перегрузить весь багаж нашей многолюдной делегации из автобуса в гостиничные номера или наоборот. На нас подавали заявки, нас ревновали, нас засыпали подарками.

Мы были celebrities, т. е. «признанные знаменитости», несмотря на то, что большинство наших фамилий редко или никогда не звучали по-английски. И вот сквозь все это безумие первой недели пребывания в Вашингтоне и Массачусетсе я нес в себе предощущение, что первый человек, которого я увижу в Нью-Йорке, будет Берни. Берни, которого к тому времени я не видел, страшно сказать, четверть века – большую часть моей жизни. Америка без Котена была неполной, а точнее, не была еще для меня Америкой, как бы хорошо мне в ней ни было.

Я уже созвонился с ним, и он обещал встретить меня в холле гостиницы, в которой нам предстояло остановиться, но нам изменили порядок дня, и вместо гостиницы сразу повезли в какой-то старинный актерско-режиссерский клуб, где нас ждали вопреки почти полуторачасовому опозданию нашего автобуса. И отказаться нельзя, и мы обмениваемся речами и взаимными комплиментами, и поет Градский, и Бондарчук читает монолог Отелло, и что-то из Чехова играют американские коллеги, и самые громкие аплодисменты срываю, как ни странно, я, потому что на двух языках читаю знаменитый «Мандалей» Киплинга, и в виске бьется строчка «Кто услышал зов с Востока, вечно помнит этот зов», и она о Берни, который уже третий час ждет меня в гостинице. И наконец эта гостиница, и огромный, округлый, плачущий Берни, и я, так похожий в его глазах на любимого его «Костью», я тоже плачу, и мы наконец обнимаемся, и его большие, как связка сосисок, пальцы нежно гладят меня по мокрым щекам.

А потом я познакомил его с только что обретенным, новым своим знакомым, тем самым священником Томом Хартманом, и они нравятся друг другу, и я по традиции «дарю» ему Тома, и уже после моего отъезда возникает их содружество до самой смерти Берни, о которой первым сообщит мне в Москву Том.

А перед моим отъездом Берни устроил для нас с Томом ужин. Он уже был болен, рассеян и ориентировался в мире скорее движениями души, чем правилами общежития. Готовясь нас удивить, он купил в каком-то магазине полуфабрикат утки в апельсиновом соусе и, поставив ее на плиту, уселся нас ждать. Когда мы вошли, посреди комнаты возвышался в кресле глыбообразный Берни с блаженной улыбкой на губастом лице, а вокруг черными снежинками оседала гарь от сгоревшего апельсинового соуса.


2006

Мама, папа и дядька Луговской

«Итак, начинается песня о ветре» – острый мыс шевелюры над мохнатой чайкой бровей, словно их обладатель долго шел навстречу ветру, сразу встает перед глазами, и песня эта – о нем.

Я не могу помнить его довоенного – слишком мал, но он считался моим крестным: есть семейное предание о родильном доме, бродящем под его окнами Луговском и Будде, помогающем при родах, коего он совал матери в окно.

Я не бывал у него дома. Точнее, в его доме я бывал часто, но после, потом, когда его присутствие было уже не реальностью, а тщательно оберегаемым ритуалом. И помню его в его доме только как заметное, подчеркнутое отсутствие, с 6 июня 1958 года – первой и с той поры ежегодно отмечаемой годовщины его смерти, культивируемое его вдовой Майей, – шумное, трогающее, а в чем-то неловкое, неразборчивое в приглашениях.

Самое живое из личных воспоминаний – довольно рискованное и требует некоторой архитектурной преамбулы.

С той поры, как я пошел в 1-ю школу, мы жили с мамой на Зубовской площади, во дворе, в двухэтажном флигеле, который ныне исчез и на этом месте красуется имперский утюг, построенный вроде бы для МЕНАТЕПа, а потом заселенный Счетной палатой – его видно прямо с порога моей нынешней работы. Флигель этот, по семейным хроникам, был выстроен на скорую руку из материалов, уворованных со строящегося рядом шестиэтажного здания, и в период НЭПа продан поквартирно тем, кто в то время мог себе позволить купить жилье. Одним из этих – тех – был мой дед, который купил эту квартиру то ли для дочек, то ли для себя, но пожить в ней не успел, ибо НЭП кончился, а нэпманов полагалось уплотнять и ссылать. И то, и другое с дедом было проделано, и в результате в 1949 году, когда я уже себя хорошо помню, нам с мамой в этой квартире принадлежала одна комната из трех.

Построенный наспех дом имел одну поразительную особенность: несущая конструкция в нем просела, но ни одна паркетина при этом не вылетела. И очень элегантная, в два света, угловая, чуть не 30-метровая наша комната имела разницу уровней сантиметров в 50. За дверью, над самой просевшей балкой находились прихожая и кухня, а в противоположную сторону – к ванной и уборной опять шел подъем, да крутой, круче, чем в комнате: к сортиру на вершине надо было взбираться на высоту в 70 сантиметров.

В этой комнате с кривым полом, разделенной на три части шкафом, двумя книжными полками и соединявшими их алюминиевыми трубками, где на толстых кольцах легко передвигались тяжелые грязно-вишневые гардины, я и помню Луговского.

Мать посылала меня сопровождать дядьку – так в нашем семейном обиходе звался Луговской – когда он, а бывало это с ним нередко, приходил в гости и принимал лишнего. С беспомощной свирепостью, опираясь на мое плечо, он одолевал подъем к сортиру, предусмотрительно превратив это в игру:

– Ну, Алексей, пошли на штурм, – говорил дядька, и я пер его в эту гору, ощущая себя деятельным и полезным членом общества. Помнится, на спуске, отказавшись от моей поддержки, он как-то раз ссыпался к нашей двери.

Был ли у них с мамой роман? Скорее всего, был, хотя доподлинно я этого не знаю, мать в отношении своих личных дел была и в старости неболтлива. Дядькина вдова Майя тоже считала, что был, но затруднялась определить, когда. А я, глядя назад с взрослых мужских вершин, должен сказать, что у Луговского должен был быть роман со всякой женщиной, на которую он обращал внимание, потому что самым красивым из всех, кого я видел и слышал, был именно Луговской. Сочетание мощи и нежности, которую в нем я и тогда ощущал, было такое, что ни одна женщина, как мне кажется, устоять перед ним не могла. Я ведь не случайно говорю «слышал» – в каждом стихе Луговского я и по сей час выделяю его могучие бархатные модуляции, иногда неожиданно высокие, но исполненные звуком, как волна наполнена грозной, мощной силой воды. Все сонорные, взрывные, резонирующие, эхообразующие были его: «слагая стихи по следам Улагая, по-чешски чешет, по-польски плачет, казачьим свистом по степи скачет» – все это летело, скакало, свистело и в обычной, прозаически приглушенной его речи.

Словом, если попытаться определить, чем для нашего дома много лет был Луговской, я бы рискнул сказать, что он был как старинный замок на холме, видимый воочию из окна московской городской квартиры. Абсолютно нереально и столь же до невозможности вещественно.

Когда-то в материнском архиве я обнаружил два письма к ней Луговского и два письма ему. Чтобы не повторять эту историю, приведу ее такой, как записал в 1992-м, вскоре после смерти мамы.

Первое письменное подтверждение дружбы с Луговским, обнаруженное в архиве, тоже относится к войне. Вот оно – лежит в маленьком самодельном конверте с печатью военной цензуры. И если б там были не два письма вместе, которые я сейчас приведу, то каждое в отдельности я наверняка счел бы за любовное.

Письмо матери от 28.08.1943 из Москвы в Ташкент (видимо, отправлено сразу после возвращения семьи из эвакуации, во время одной из командировок в Москву из Челябинска, где мать тогда служила в Наркомтяжпроме):

«Снова я в Москве, и уже на московской стенке твоя фотография, только другая. Ты стоишь, прислонившись к дому, сложив руки.

Ой, как хочется тебя видеть! Не знаю, какие соображения держат тебя в Ташкенте, но как бы ни было там хорошо, ведь в Москве лучше. Приезжай, Володя, в Москву – слово-то какое – другого такого не придумаешь».

Из второго письма, чтоб не повторяться – только отрывок. Написано оно средней из сестер Ласкиных – Сонечкой:

«…Я боюсь, что вся эта страничка так наполнится чувствами, что никакой почтовый вагон не довезет ее к Вам, но, рискуя всем на свете, продолжаю повторять – милый, хороший дядя Володя, мохнатобровый, седой, даже, может быть, немножко крашеный, приезжайте в Москву, к нам. Что хотите – все будет, даже можем выйти за Вас замуж и создать семейный очаг, уют, комфорт, свой огород и литерное питание (что еще можно требовать?). Хочу, чтоб рассказали мне про серого зайца (помните… Ну-у?..), чтобы взобраться с ногами на диван, тянуть хоть какое-нибудь вино и говорить, говорить, и чтобы ночь напролет, и чтобы гениальный Ваш бред, и чтобы “тегуан-тепек”[14]14
  См. сноску на с. 34.


[Закрыть]
…»

Что они обе, сбрендили, что ли? Два года человеку не писали, и тут – на тебе. И ни слова про себя и ни слова про войну… Отгадка лежит в совсем другом месте. В повести отца «Двадцать дней без войны», написанной много лет спустя – под именем Вячеслава изображен ташкентский Луговской – трагический и беспомощный, бессильный преодолеть ужас первых дней войны и первой разбомбленной поездки на фронт – таким отец его увидел в войну. И узнавшие о его бедах сестрички Ласкины, только что появившиеся в Москве из эвакуации, живущие в маленькой квартире ввосьмером, – выдают старому другу скорую помощь, выдают как понимают, как умеют: любовью, памятью, готовностью подставить плечо под чужую беду.

Это свойство матери – не колеблясь брать на себя чужую боль, вплоть до потери страха, чувства самосохранения, – оно бестрепетно до неловкости.

Как мужчина, подтверждаю: если женщина так тебя понимает, невольно подумаешь, что у вас роман.

Каким образом в архиве оказались их письма дядьке – сказать затрудняюсь, но, скорее всего, их обнаружила и передала маме Майя. Не знаю, в дружбе Елены Леонидовны Быковой, она же Майя Луговская, с моей мамой было что-то от строчки Маяковского «любящие Маяковского – да это ж династия». Быть нежно любимым такими фантастически разными женщинами, свести их, подружить и не стать после смерти артиллерийским полигоном для испытания этой дружбы на разрыв – это, согласитесь, высокий класс и для мужчины, и тем более для поэта. Мне доводилось видеть, как дружат между собой нынешние и бывшие жены поэтов. Но вдова у поэта всегда одна и обычно жестко охраняет эту свою печальную единственность.

Так вот мама у Майи была настолько вне подозрений, что если б Майе тогда вдруг пришло бы в голову писать завещание – вдовой Луговского она с удовольствием назначила бы мать.

Помимо всего прочего, незадолго до смерти Луговской, буквально как бульдозер-тяжеловес, проторил для мамы дорожку назад, в литературную жизнь. Уволенная из Радиокомитета по пятому пункту в 1949-м, мать шесть лет перебивалась более или менее случайными литературными заработками. И вот, когда в 1956-м возник журнал «Москва», свое членство в редколлегии Луговской обусловил одним: взять мать заведовать отделом поэзии. И ее взяли, и этот протекционизм явно пошел на благо поэзии: до самого 1968-го, когда с приходом в журнал главного редактора Михаила Алексеева матери сперва скрутили руки, а потом и шею.

Отношение матери к Луговскому было как к заповедному принцу из полузабытой сказки: трепетно восторженное, и не менялось никогда. А вот отношение к нему отца менялось и кардинально, и драматически, а главное – никогда, кроме, наверное, недоступной моей памяти юности родителей, не было однозначным. Но об этом он сам написал и в воспоминаниях, и в «Двадцати днях без войны».

В юности отец был в Луговского влюблен, что меня не удивляет; есть много воспоминаний соучеников отца по Литинституту: Алигер, Долматовского, Матусовского, об этом свидетельствующих. Он для них был похож на свои стихи, он был старше их поколением, хотя совсем ненамного – возрастом. Зато эти годы впитали в себя ветер Гражданской, пыльные бури войны с басмачами, подкреплялись безмерным обаянием учителя и большой коллекцией холодного оружия в его квартире в Лаврушенском переулке, аккурат наискосок от Третьяковской галереи. В довоенных, но войне посвященных стихах отца звучат интонации Луговского.

 
Святая ярость наступленья,
Боев жестокая страда,
Завяжут наше поколенье
В железный узел. Навсегда.
 

Так они думали. Так писали. И после этого, в 1941, вдруг узнать, что 40-летний Луговской не на фронте, где его ровесники Сурков, Славин и другие, а в Ташкенте, в глубоком тылу. Это было не просто разочарование. Если б не ежедневная война, это могло быть и должно было быть воспринято как жизненная катастрофа. Но воспринималось как частная драма, о причинах которой каждый судил в меру своей былой увлеченности, по глубине своего нынешнего разочарования и по возможностям отпущенного на эти переживания времени. У отца ведь уже и после войны писано: «И все же разделим порой друзей на залегших в Ташкенте и в снежных полях под Москвой». И это, безусловно, и о Луговском. Трудно было поверить, что написанные в июне 1941-го стихи «Из дневника»: «Да, война не такая, какой мы писали ее, / Это горькая штука», могут быть не просто констатацией факта истории, а переменой жизненных ориентиров, не только твоей драмой, но и чьей-то необоримой трагедией. Понять это было в войну трудно, принять невозможно. И долго потом он не мог, не принимал эту «измену» Луговского: сначала – юности, потом – ученикам, потом – самому себе. В 1961 году написал замечательные воспоминания о Луговском – учителе. И ни слова в них о Великой Отечественной. Ни единого слова.

И надо было пройти еще десятилетию, чтобы, одолев свое личное разочарование, личную обиду, отец смог прийти к объективному, писательскому пониманию происшедшей с Луговским драмы. Как уже было сказано, в «Двадцати днях без войны» под именем Вячеслав написан Луговской 1943 года. Я не стану пересказывать эту прекрасную прозу, ставшую к тому же основой для замечательного фильма Алексея Германа, в котором эту роль играет превосходный актер Николай Гринько, я только о том, что как только повесть была написана, отцу потребовалось проверить: не соврал ли он в этом измененном мудростью и временем новом взгляде на Луговского, все ли понял, так ли объяснил. И он пригласил к себе Майю Луговскую, женщину, сделавшую для посмертной славы Луговского неправдоподобно много. И дал ей рукопись.

И вот диспозиция: Майя читает в детской (девочки, сестры мои, где-то на выезде), отец меряет шагами кабинет, небывало нервничает. Я в это время по-соседски захожу в квартиру, где обитатели непривычно ходят на цыпочках, и отец как-то растерянно кивает на закрытую дверь детской:

– Читает…

– Кто? – спрашиваю я.

– Вдова Луговского.

Я понимаю, что лишний, и быстренько откланиваюсь.

Вот, что читала тем временем Майя:

«Нет, Вячеслав не был похож на человека, струсившего на войне, но счастливого тем, что он спасся от нее. Он был не просто несчастен, он был болен своим несчастьем. И все издевки над ним, которые слышал Лопатин в Москве, при всем внешнем правдоподобии были несправедливы. Предполагалось, что, спасшись от войны, он сделал именно то, чего хотел. А он, спасшись от войны, сделал то, чего не хотел делать. И в этом состояло его несчастье.

Да, да, да! Все против него! Он всю жизнь писал стихи о мужестве и читал их своим медным, мужественным голосом, и при случае давал понять, что участвовал и в Гражданской войне, и в боях с басмачами. Он постоянно ездил по пограничным заставам и считался старым другом пограничников, и <…> выглядел в форме как само мужество, и заставил всех верить, что, случись большая война, – уж кто-кто, а он на нее – первым!

И вдруг, когда она случилась, еще не доехав до нее, после первой большой бомбежки вернулся с дороги в Москву и лег в больницу, а еще через месяц оказался безвыездно здесь, в Ташкенте.

Было не с ним одним, было и с другими такими же сорокалетними, как он. И на фронт не ездили, а просто эвакуировались, уехали. Приняли близко, некоторые даже слишком близко к сердцу советы сберечь себя для литературы и получили разные брони. Но другим как-то забыли это, спустили – кому раньше, кому позже. А ему – нет, не забыли! Слишком уж не сходилось то, чего от него ждали, с тем, что вышло…».

А потом часа через два зашла к нам с мамой Майя, рассказала, что позвонил вчера Симонов, просил приехать, что, «прежде чем напечатать, хочу узнать Ваше мнение», что вышла она из комнаты зареванная, сказала только: «Спасибо, Костя, все – правда» – и пришла к матери перевести дух.

– Она все поняла, – сказал о Майином визите отец, – а мне на это понадобилось четверть века.


2007


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации