Электронная библиотека » Алесь Адамович » » онлайн чтение - страница 3

Текст книги "В партизанах"


  • Текст добавлен: 17 мая 2020, 18:40


Автор книги: Алесь Адамович


Жанр: Книги о войне, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 3 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Война

Накануне войны Глуша вооружалась. Если иметь в виду возраст от 10 до 16–17. Пожалуй, повинны были в этом прежде всего кинофильмы, там все больше стреляли, притом уже со звуком. А у заводчан столько соблазнительных металлических трубок, из которых можно и самопал, и гранату сделать. От спичечных головок скоро перешли к самодельному пороху, химию в школе изучали и знали, что нужны только сера, селитра и уголь. Ну, а для этого есть аптека, более того – среди самопальщиков оказался и сын заведующей аптекой. Нажим был такой, что я предпочел роль вора репутации труса. Таскал из «материальной» (комната в аптеке, где хранились запасы лекарства) селитру и серу, замирая от ужаса и ожидания, что мама рано или поздно узнает, кто такой ее Саша, ее сын.

Воровал, да еще подставлял своих родителей. Действительно, хотя тогда об этом совсем не думалось, но если бы кому-нибудь из бобруйских энкавэдэшников (как это было в Саратове или где-то в другом месте про это написано) захотелось выслужиться, раскрутить дело о «террорганизации детей врагов народа», лучшего объекта, чем наша Глуша, ему бы не сыскать. Столько этих самых «врагов», а у них детей столько, у многих «стволы», да такие, что белку, ворону сшибить можно запросто. А почему не кого-нибудь из активистов, парт– или совработников? Где порох доставали? А, ясно – через сына «кулачки». Статья от такого-то апреля такого-то года: расстрел разрешен с 12 лет, если враг, если террорист. Самим Сталиным санкционировано. А потом он убеждал посланного Европой Ромена Роллана, что дети затерроризировали бедную советскую власть, коммунистов, активистов, злобные маленькие негодяи, науськиваемые классовыми врагами. Мягкоусый вождь бредил наяву, а великий гуманист сидел, слушал – не встал, не ушел, хотя бы молча, нет, все старался понять логику безумцев…

Вот и у нас оставалось доказать, что был сговор, но когда вся наша Глуша нашпигована «стволами», сделать это было бы проще простого.

Как они не пошли этим путем, а все перепоручено было участковому милиционеру – еще одна загадка, случайность, везение?

Гром грянул неожиданно: кто-то заглянул во время урока в класс, назвал мою фамилию! К директору! Такого еще не бывало, если мне и доставалось, так на уровне учителя, даже к завучу не таскали. Вошел в учительскую, а там никакого директора, милиционер дожидается. И сразу к делу. Сколько у тебя (фамилия? так, правильно), так сколько у тебя подпалянцев? Конечно, ни одного, кто ж это признается? (Кровь аж в темечко бьет!) У меня в портфеле улика, стоит пойти в класс и заглянуть в мою парту. Правда, самый маленький, почти игрушечный самопал. Но ни обыскивать, ни даже пугать меня участковый не собирался. Он даже заулыбался ободряюще, видя, как докторов сын смущен и напуган одним лишь подозрением, что у него, как и у всех, может быть самопал. Ладно, иди! А мне позовите такого-то.

Пришел я из школы, а дома еще сюрприз. Печник полез на чердак и случайно нашел, вытащил из-под лежака наган – «вот такой!» (мама руки развела совершенно по-рыбацки). Не твой? Но меня уже милиционер допрашивал, и то… Недоумевающе вскинул плечами: откуда я знаю, мы же не одни в этом доме живем. (Неопределенный намек на Дему и Гришу Савицких, наших соседей. Честно ли поступаю – подумать не успел, уже сказал.) Интересно, как многое довоенное, предвоенное, почти зеркально, повторилось в войну. Хотя бы эти самые гранаты, наши самоделки, а затем настоящие, одна из таких (а точнее, запал) разорвалась под рукой (под топором, это надо было додуматься рубить!) Демы Савицкого, измочалив ему руку, а Жене мелкой медью посекло все лицо, повредило глаз. Но мы шли к этому, когда в лесу бросали заклепанные с двух сторон трубки-цилиндры, наполненные «моим» порохом. Не для сведения сегодняшних пацанов: посередке цилиндра напильником делается прорезь, нитками привязывается десяток спичек головка к головке – чиркнул и швыряй! Бухало так, что казалось – в Бобруйске услышат! Мы тотчас разбегались. Как разбежались и после разрыва запала, испугавшись, что прибегут немцы. Мы были одинаковы, что до войны, что в войну – только с приходом немцев игра стала делом.

* * *

За войну мы всего навидались. Но вот одна сцена, возможно, оттого, что была первая и наблюдал ее вблизи – во дворе, который все еще мысленно называл «больничным», – запомнилась особенно. Я сидел, как часто тогда делал, на лестнице, сверху наблюдая за происходящим, а происходило то, с чем мое школьное сознание все никак не могло примириться: оккупация!

Вдруг распахнулась дверь комендатуры, за руки с крыльца сволокли какого-то парня, следом выбежали еще два немца – с палками. Парень (может, старше меня, но никак не старше Жени), которого держали растянуто, распято за руки, словно не знал и прикидывал, куда упасть. Его повалили на траву, прижали голову, ноги к земле, а двое с палками тут же приступили к работе. Именно – работе. Это было так страшно, и по звуку – будто бабы валками выбивают мокрое белье над речкой или прудом. Все казалось нереальным, пока человек не закричал, а когда закричал – боль и ужас человеческой плоти, понявшей, что ее забивают насмерть, – показалось еще более невозможным.

Потом узнали: хлопца схватили в деревне по подозрению, что к нему захаживали «окруженцы» – избегающие плена вооруженные красноармейцы, наши первые партизаны.

Что это вот такое ждет и ее семью, ее сынов, если раскроются ее дела, в которые неизбежно втягивались и мы с братом, – этот ужас в матери нашей жил постоянно. Себя готова подставить под любые палки, но ребенок, мой ребенок!..

Видимо, прав друг-философ, написавший, что родина – это не только некое пространство, но и время, в которое тебя довелось жить. Да, сегодня я не смог бы, как моя собственная мать, поступить. Но это теперь, а прежде? Или будь я, например, жителем… древней Спарты. Вспомнил ее потому, что недавно у Плутарха вот что вычитал:

«На следующее утро, когда всем уже стали известны имена погибших и уцелевших, отцы, родственники убитых (То есть погибших в бою за интересы Спарты. – А.А.) сошлись на площади и с сияющими лицами, преисполненные гордостью и радостью, приветствовали друг друга. Родственники же уцелевших, напротив, оставались вместе с женами дома, как бы находясь в трауре; и если кто-нибудь из них вынужден был выйти из дому, то по его внешнему виду, голосу и взгляду видно было, как велики его уныние и подавленность. Это было особенно заметно на женщинах; те, которые ожидали встретить своего сына живым после битвы, ходили в печальном молчании, те же, о смерти сыновей которых было объявлено, тотчас появились в храме и навещали друг друга с веселым гордым видом».

Не очаровывают меня спартанки таким вот патриотизмом. Но вот в 1943-м, в партизанском лесу неподалеку от деревни Незнань, где была наша весенняя стоянка, спартанки Плутарха не показались бы помешанными. В тот апрельский (или начало мая) день, когда Кожичиха голосила над своим убитым сыном, почти одногодком моим: его убили в 100 метрах от того места, где я был поставлен, стоял на посту. Для матери Мити – мы были там вместе, теперь он – мертв, а я живой. Он лежит на земле возле не остывших еще кухонных котлов, на виске еле заметные синие пятнышки от автоматных пуль, его мать поднимет глаза и увидит меня. Мне хочется спрятаться за спины или уйти. Но самое главное и обидное, хочет, чтобы я ушел, моя собственная мать. Я это вижу, чувствую по тому, как она несколько раз недовольно взглянула в мою сторону, как бы говоря: «Ты еще здесь? Неужто не понимаешь?» Это она, которая полчаса назад получила своего сына: ведь ей тоже сообщили вначале, что меня немцы увели или увезли, то ли живого, то ли мертвого. И вот, пожалуйста…

* * *

Или еще: когда наша мама с той же Кожичихой и другими женщинами из санчасти и хозвзвода провожала группу на железную дорогу или же весь отряд – навстречу уже гремевшему вдали бою, я и Женя прощались с нею, как и с остальными, пожимая руку. И она нам пожимала руку, почти так же, как и всем другим, кто к ней подбегал, – не собственным детям. Да, глаза наши, встретившись, что-то и еще, только наше, высказывали, говорили, но вряд ли кто-либо чужой, со стороны, понял бы, кому она тут мать. Вроде бы всем.

И только когда сына ее убивали (то есть ей так подумалось, показалось) – тут все вырывалось наружу, полностью разрушая образ интеллигентно сдержанной женщины, столь целомудренно скрывающей свои материнские чувства.

Когда уже в партизанах Женю ранило (его напарника Мишу Ефименко немцы на том картофельном поле настигли и докололи штыками), ей об этом не говорили: пока ее сына не привезут и она сама не убедится, что действительно не убит, а только ранен.

Она что-то почувствовала, обеспокоенно заглядывала всем в глаза, а от нее старались незаметно убегать те, кто не уверен был, что умело играет как бы заданную кем-то театральную роль: я ничего, и ничего не случилось, все, как всегда!

А тут в лагерь возращается с телегой, нагруженной коровьими шкурами, сапожник Бэрка, видит прибитую, как ему показалось, горем женщину, отрядного врача, остановился, чтобы утешить ее:

– Не убивайтесь так, не надо, Анна Митрофановна, его уже привезли, там, на посту они.

– Что? Женя?! О, Боже, убили!

Упала как подкошенная, к ней сбежались (издали за ней следили), тут же вскочила на ноги, отталкивает нас, теперь все ей враги, потому что скрывают правду, страшную, которую услышать боится больше всего на свете, но требует ее, добивается от младшего сына:

– Правда? Скажи, сынок. Говори!

И ласково-заискивающе, и с ненавистью. Я бормочу: да, правда, мама, его только ранили, в плечо, легко – даже улыбаюсь, чтобы только она поверила. Мне жутко видеть ее такую, на себя не похожую, эти безумные глаза, эту раздавленность и в то же время ко всем агрессивную неприязнь. Мне уже не до того, чтобы брата жалеть, я весь с нею. Но она и это почувствует, она все чувствует и тоже не прощает.

– Все вы обманываете, – вдруг заплакала, сразу расслабившись. И тут же: – Где он, где?

Побежала по дороге по направлению к посту, а мы следом за ней.

* * *

Но самое мучительное воспоминание – первый случай, еще в Глуше.

Уже пришли-приехали немцы – на причудливо разнообразных машинах, на броне танков и в колясках мотоциклов, по-пляжному полуголые, с закатанными рукавами, с шелковыми шарфиками на молодых, грязно-потных шеях. Пришли и прошли, а жизнь, казалось, замерев, на самом деле продолжалась, она в любых обстоятельствах течет, продолжается. Кто-то поехал на заводской машине в город, вернулся, у других свои дела там, тоже стали ездить. И Эдик с Женей решили прокатиться, им тоже что-то понадобилось, захотелось. Со мной у мамы разговор был бы короткий: еще он тут! Куда это ты поедешь? И без тебя с ума сойдешь! Но Женя, говори ему, не говори, он с нетерпеливой улыбкой, с отцовской горячностью, но на своем настоит. И настоял, и поехали с Эдиком. А к обеду вернулись машины, и Глуша узнала, что сына Адамовичихи и Эдика Витковского немцы схватили возле рынка, там они всех хватали, и куда-то увезли.

Мама и Витковская, выбежав на шоссе, снова и снова шли в сторону города, как слепые, женщины-соседки возвращали их назад, уговаривая, успокаивая. А мне – лучше к своей матери не подходи, меня она просто не замечала, а руку отталкивала с непонятной и обидной враждебностью. Как бы подозревая меня в братней бесчувственности. (Меня вечно в этом подозревали: и когда отец уходил на «финскую» войну – обиделся, что я будто бы «не переживаю», как будто нельзя переживать наедине, лежа в темной комнате, обязательно за общим столом надо.) Мама отталкивала меня гневно, почти безумным взглядом, если я начинал ей что-то говорить: еще ничего не известно, они вернутся, вот увидишь!..

И они вернулись, как ни в чем не бывало, на попутной машине, веселые нахалы с закатанными по-немецки рукавами, не понимая, а что, собственно, случилось, чем они провинились. Чем? Что? Ты бы вот посмотрел, что с мамой творилось!

И снова мама, как прежняя, даже поверить трудно, что такое есть, прячется под обычной ее сдержанностью, интеллигентностью, столь уважаемой в Глуше. И вот, нося в себе такой ужас перед любой угрозой ее детям, она все равно вела себя так, как вела, делала все то, что делала, – столько дней, месяцев, даже лет. Чем дольше я живу, тем меньше понимаю ее в этом. Но тем больше хочу это понять. Как и многое другое.

Но что я знаю теперь наверняка: все она делала не «из ненависти к врагу». Хотя нас столько лет воспитывали в ненависти к прошлым, нынешним, будущим врагам. «Наука ненависти» была наукой всех наук.

Нет, на бытовом уровне это чувство ей было не чуждо. Свидетельств тому хватало. Как менялся ее голос, какими непримиримыми делались глаза и сразу темнели, когда заговаривала с отцом (не прямо, но даже нам были понятны намеки) о Розе Марковне, которая заведовала аптекой до мамы. Думаю, что мама уехала учиться в Могилев, передав нас «на руки» тете Витковской, чтобы не потерять в глазах мужа, из чувства соперничества с кокетливо-круглоокой Розой Марковной. Случалось, что и «пилила» мужа по ночам, а спальня у нас одна на всех, и мы не могли не слышать. Однажды крик нас разбудил: отец куда-то побежал, а мы, не веря своим ушам, слышим мамино: «Детки, папа ваш убить меня хочет!» Ей показалось, что он побежал за топором, а мне, когда отец вернулся с горящей папиросой, почудилось, что в голосе матери, так напугавшем, было нечто нарочито-женское, слишком женское, для нее так не характерное. Так что со страстями у нашей мамы было все в порядке.

И в то же время – никакой, ну, никакой ненависти и даже враждебности к тем, против кого она тайно работала, кого убивали ее друзья-подпольщики, партизаны и кто, в свою очередь, ждал и готов был нас всех уничтожить. Как это возможно, не знаю. Но именно так было, я-то хорошо чувствовал свою маму. Не было в ней, это точно, того, что распирало, например, ее младшего сына – злорадства, если я видел убитых или раненых немцев, которых, осторожно снимая с иссеченной пулями машины, сносили в комендатуру. Мою эту неутолимую ненависть, вероятно, ощутил молодой немец, когда вдруг бросился ко мне, подростку с ведром, жадно шарящему глазами по залитым кровью бортам машины, – схватил за плечо, я отскочил в канаву и подальше, подальше от него, пятясь к колодцу, к которому я будто бы направлялся.

Зимой 41-го в дом к нам вбежал молоденький солдат, рухнул на стул, сорвал закаменевший на морозе сапог и, по-щенячьи скуля, начал растирать побелевшие пальцы ноги, при этом смешно гримасничая, как бы проверяя, есть ли у него, живые ли нос, губы, щеки. А, не нравится? Что, от самой Москвы бежишь? Из спальни вышла мама с мягонькими фланелевыми онучками (портянками).

– Немцу? – крикнул сын.

– Какой он немец? – оправдываясь, сказала мать. – Дитя какое-то.

* * *

Перед войной к нам приходили Витковская и жена директора школы Мария Даниловна, и мама не могла не поддерживать тех, кому хуже, чем нам. В первые дни войны к нам зачастила семья Левиных, как бы зная или угадывая эту мамину особенность, сторону натуры. Пойти к кому-нибудь, выговориться (слухи такие страшные о расправах над евреями!), услышать слово участия, какой-нибудь совет, дома одним сидеть еще страшнее – понятно, что гнало их к нам, хотя до войны мы никак не общались с этой семьей. Рядом с аптекой жили Альтшули (сын Мейер, дочка Бая), вот с ними мы были в дружбе – они успели уехать на заводской машине вместе с семьями директора завода и проныры Бляхера, коммерческого директора.

Левины снова и снова возвращались к мысли, казавшейся им спасительной: евреи-начальники убежали, а зачем немцам трогать простых рабочих? Должны немцы разбираться. Должны-то должны, соглашалась мама, но лучше, если Левины уйдут куда-нибудь в деревню, подальше от шоссе. (Они так и сделали, в 1943 году их дочка ночевала в лагере нашего отряда, Левины были в еврейском отряде.)

В один из первых дней, когда пришли к нам немцы, мама позвала меня и брата в спальню, в руке что-то держала, не показывала:

– Вот, детки, это ваше. Пусть будет. Вы меня должны послушаться.

Что там такое у нее и почему такое длинное объяснение? Развязала марлевый узелок – крестики! Два медно поблескивающие, маленькие.

– Это вас крестили. Еще когда в Заболотье были, жили в Конюхах.

– На черта это нам? – я, конечно.

Мама, даже раскрасневшись от смущения, а от этого еще больше сердясь, напустилась на меня:

– Ты это что? Скажет, хоть ты… – И вдруг жалобно попросила: – Сделайте для меня, детки.

Крестики спрятали в кошельки, каждый в свой. Повесить, носить на шее – об этом мама и не просила.

У нашей матери любимая поговорка была: бросишь за собой – найдешь перед собой! На этот раз не прозвучала вслух, но мне показалось, что именно об этом речь: с давно отмененным Богом мы вступали в деловые отношения заново и по той причине, что пришел враг. Какое на самом деле у матери было общение с Богом (не у нас, крещеных нехристей, а у нее), про это особый разговор. А тут она (возможно, действительно небескорыстно) отменяла в своей семье советскую отмену Бога. Раз немцы преследуют евреев, неевреям лучше иметь доказательства того, кто они есть.

Но когда такое доказательство мне могло понадобиться – был такой момент, – крестика в моем кошельке уже не было. Выбросил. После того как убивали у нас на глазах военнопленных. Ну, прямо по «Карамазовым», мною еще не прочитанным: «Если ты есть и такое допускаешь – не надо мне твое!»

Произошло это 7 ноября 1941 года. А случай, когда крестик мог понадобиться, – летом 1942-го. Возвращался я от глушанского музыканта Загмуся Грабовского, у которого брал (без особенных успехов) уроки игры на скрипке. Меня увидел идущий по шоссе немец (наверное, не меня, а скрипку) и перебежал через канаву ко мне. Я привычно оценил врага: в очках, без оружия, лишь штык-кинжал на поясе. Это успокоило и придало смелости, даже наглости. Враг протянул руку к смычку, я отвел его в сторону, к скрипке потянулся – я встал к нему боком. Возможно, немец всего лишь хотел опробовать смычок, скрипку, скорее всего, музыкант, истосковался по инструменту. Но он – взять, я – не давать! А как с ними еще?

– Юде? Юде? – безобидные очки вдруг засверкали гневно, угрожающе.

А мне показалось, что волосы на моей голове опасно закурчавели, потемнели, сейчас набежит больше врагов, потащат и скрипку, и меня в комендатуру. Но и этот, единственный, наоборот, от меня сердито побежал, продолжая ругаться опасным словом.

Пленные

Если попытаться понять, как мать, одержимая страхом за детей, почему и как она постепенно теряет чувство осторожности, самосохранения (по отношению к собственной семье), ответ, объяснение я нахожу в одном – военнопленные. То, что с военнопленными, брошенными на произвол судьбы собственным государством, вытворяло государство оккупантов, опрокинуло сознание не ее одной. Целого народа сознание было не только крайне уязвлено, но и перевернуто. И это дорого обошлось немцам.

И вопрос уже другой: почему немцы поступали во вред самим себе? На глазах у всего населения морили голодом, забивали палками, как скот, тех, в ком каждый видел и своего сына, брата. Что, таким способом Гитлер хотел поставить народ, который считал изначально и заведомо побежденным, на колени окончательно? Сломить сам дух его. Демонстрируя жестокую волю германца.

Любые подобные предположения всего объяснить не в состоянии. Ясно, что такое обращение с теми, кого забрали и кто сдался в полон, не могло не укрепить волю к сопротивлению армии, да и всего народа, по обе стороны от линии фронта. Скрыть то, что и не скрывалось, было невозможно. Или именно это Гитлеру было нужно: чтобы видели, какую массу врагов он отдает на казнь египетскую.

Именно чтобы видели, ему и надо было. Вопрос только – Кто? Кто должен был все это оценить? Чьи глаза? Когда я работал над «Карателями», о «Розе мира» Даниила Андреева еще никто и не слышал. Но уже ходила по рукам работа француза «В каких богов верил Гитлер?». Небывалая у нас книга «Роза мира» заставляет и свои давние мысли-догадки из «Карателей» вспомнить, перепроверить.

«Каратели» в 1980 году пошли к читателю, автор вдруг получил письмо от полковника авиации, фронтовика. Письмо, исполненное укоров, устыжающее: вашу повесть критики расхваливают, но ведь у вас полуправда, где у вас Главный Каратель? Полковник имел в виду Сталина. Но поскольку «Каратели» и задуманы были, и писались как «сны двух тиранов», а глава о Сталине лежала с 1979 года, спрятанная до лучших времен, упреки летчика звучали для меня как голос единомышленника.

Вот что писал полковник-фронтовик, имея в виду действия, вину Главного Карателя: помимо того что обезглавил армию, он перебазировал, подставил под удар не только истребительную, но и тяжелую авиацию, разрушил укрепления на старой границе до того, как они были возведены на новой, и т. д. и т. п. Летчик уверен: Сталину нужен был сильный удар со стороны Гитлера по советской армии, стране, по народу – большая кровь, потому-то он и подставлялся. Для того ему это было нужно, чтобы люди забыли про кровь, им самим исторгнутую, чтобы этим баранам небо с овчинку показалось и не до того уже было – вести тяжбу с собственным вождем, подсчитывать и копить старые обиды. Это и объясняет все его будто бы «просчеты». Но наш Каратель туг уж действительно просчитался, он не ожидал столь сокрушительного удара, когда угроза повисла уже над всей его властью и самой жизнью. Вот этого он, видимо, не ожидал и не хотел.

Что Сталину были на руку зверства, репрессии немцев, а особенно открытое истребление советских военнопленных, – это самоочевидно. Спасая себя от полона, от Гитлера, народ и его, Сталина, спасал. При этом пролитая Сталиным кровь замывалась той, которую теперь германский фюрер пускал.

Но Гитлеру, ему-то зачем было подыгрывать своему противнику, сопернику? Наступать, как нарочно, на мину, которая при более гибкой политике на захваченных землях могла подорваться не под ним, Гитлером, а под Сталиным, под его властью.

Или действительно (так в «Карателях») для Гитлера важны были совсем другие Глаза – не видящего все и все оценивающего, не презираемого им населения, а Высших Существ? В которых он маниакально верил. Лишь им, Высшим, служа, он мог заполучить в свои руки судьбы мира. У Даниила Андреева («Роза Мира») Гитлер и Сталин – лишь частный случай использования самыми мрачными силами Вселенной земных политиков, которые, если хотят власти над миром, обязаны поставлять туда, «вниз», людскую кровь, смертную тоску человеческих мучений, страданий – «красную росу». Кто больше прольет крови и большую дрожь боли пустит по телу планеты, на том и остановятся Глаза Высших-Низших сил, тому они и отдадут предпочтение.

Не в том вопрос, есть или нет, существуют ли на самом деле Высшие-Низшие. А в том, верили в них тираны или нет, и как они, оба, переглядывались издали, соревнуясь в жестокости, кровожадности. Кровосос на Западе смотрит на такого же вампира на Востоке, кровопускатель – на своего дублера-соперника: ты сколько сбросил Им этих своих колхозников? а военных? своих партийцев – сколько? Много, говоришь, мне не сравняться? Ну, ничего, кое-что осталось и на мою долю – вот уже почти 100 миллионов из твоих 200 миллионов в моих руках! Так что посоревнуемся по-большевистски. Глаза Высших остановились на мне навсегда, старайся, не старайся – тебе не удастся вернуть их благорасположения. Твои жертвоприношения стали и еще станут моими, а скоро и остальных отниму у тебя. Что ты без 200 миллионов трупов, кому ты будешь нужен?

Несколько миллионов военнопленных – само по себе много, очень много, но если это жертвоприношение для Высших, которые внизу, или Низших, которые наверху (Высшие-Низшие), то это не такая уж значительная порция «красной росы». Для Ненасытных. Однако если боль одного пустить по нервам многих, страдания тысяч пропустить через души миллионов, а миллионные, двух-трехмиллионные мучения продемонстрировать десяткам миллионам, выпустить на простор чужой огромной страны, чтобы и матери, и отцы, и дети – все страдали, мучились вместе с ними, – тогда совсем другие масштабы. Низшие-Высшие получат во много раз больше «красной росы».

То-то же Сталин, уже получив верх над кровопускателем-соперником, ревниво подбирал уцелевших «своих» военнопленных – сгребал все, что осталось из отнятого у него. С какой мстительностью уцелевших домаривал в своих лагерях.

(Если это и бредятина, то, пожалуй, только ею и можно объяснить самый большой бред XX века – эту парочку, через которую Запад и Восток все-таки «побывали вместе». Чтобы, очнувшись от «соития в ненависти», мы обнаружили у себя в руках «плод» – одну на всех Бомбу, одну на всех смерть.)

* * *

На Глушу вся правда о военнопленных, уже доходившая до нас через рассказы очевидцев, слухи, обрушилась все равно внезапно. С утра разнеслось: в Бобруйске в крепости пожгли пленных, по шоссе сюда гонят огромную колонну, много тысяч: заводская машина пробиралась мимо, объезжала трупы чуть не целый час! На каждом километре по десятку, по два пристреленных. Что немцы такое делают с нашими пленными, знали, не раз слышали, но теперь это двигалось сюда. Как бы приурочили к Октябрьскому празднику, к большевистскому – в этом угадывался какой-то особый смысл, намек: любите свои демонстрации, ну, так нате вам!

К шоссе устремились десятки глушан, людей в деревенских кожухах, хустках, все новые и новые подходили, подбегали. В руках у многих краюхи хлеба, вареная картошка, домашний сыр – что кто схватил дома. Лица напуганно-встревоженные, уже воющие бабьи голоса слышны. Все всматриваются в сторону Бобруйска, но перед глазами лишь побелевшее шоссе и пустота дали, шевелящаяся от беззвучно летящих, падающих снежных хлопьев. Снег на шоссе тут же тает, разбрызгивается колесами. Еще одна полуторка оттуда, не задерживаясь, проехала к заводским воротам, у тех, кто сидели в кузове, были какие-то особенные лица. И то, что никто из них не крикнул, не сказал ни слова ожидающим, лишь подтверждало застывшее выражение их лиц: они уже видели! – то, что предстояло увидать нам. Выражение их лиц странным образом передалось, переместилось на многие женские, плач, крик, как по покойнику, стал громче, тревожнее.

Но что-то уже зачернело в снежном мареве, вдали возле мостика. Из-за снега вынырнули черные человеческие фигуры, стал доноситься какой-то странный, шуршащий и ноющий шорох-крик. Резко (как те черные фигуры из-за снежной пелены) прозвучали хлопки-выстрелы, один, второй. Наконец, можно разглядеть: впереди идут эсэсовцы в своих черных плащах, у ног дергающиеся собаки, следом движется та самая шуршаще-хлюпающая людская масса, надвигается все разбухающим мутным пятном. Видно, что идущие по обе стороны от колонны конвоиры то набегают на нее, взмахивая руками, то отбегают (белые березовые палки в их руках, невидимые сначала из-за снега, мы разглядели позже). Вот один остановился и, отбросив автомат на ремне на спину, чтобы не мешал, взял в обе руки березовую дубину и раз за разом опускает ее на головы, на плечи, на заслоняющие руки (а многие уже и не заслоняются) проходящих мимо него людей.

Серая шинельная масса, неправдоподобно большие остановившиеся глаза, одинаково темные у всех лица – движется все это, течет, протекает мимо нас, через нас. Хлюпающий шорох в снежном месиве сотен, тысяч ног, босых или в тряпье. Между ними и нами – эти в смоляных, мокро сверкающих плащах, с березовыми, предательски белыми палками и рвущиеся к живому человеческому мясу овчарки. Ощеривающиеся пасти.

Пленные идут сначала сквозь нашу немоту, затем – как прорвалось – сквозь непрерывный бабий крик, вой. Кто-то пытается передать, перебросить то, что принесли, хлеб, узелки с творогом, сало – к нам под зачастившие удары палок тянутся худые руки, серые шинельные рукава. (Цвет лютого голода, цвет плена – серый, шинельный, это осталось надолго в нашем сознании.) Показалось, что конвоиры схватили кого-то из глушан и зашвырнули в колонну пленных, березовые палки теперь с одинаковой яростью опускались на головы идущих по шоссе и на головы жителей, напирающих от канав. Высокий, особенно заметный среди идущих откинутой назад головой, прокричал, и его все услышали:

– Вот, родные, на погибель нас!..

Сколько длился этот поход людей-теней, сколько их прошло перед нами, ответить, пожалуй, не мог бы никто. Они шли, уходили в сторону Старых Дорог, Слуцка, оставляя на обочинах себя – новые и новые трупы. И все это не кончалось, продолжалось, переместившись вместе с нами в наши дома, к вечерним коптилкам, в полутьму тесных от соседей комнат.

* * *

Когда я прибежал к шоссе и увидел, что у многих глушан в руках продукты, еда, я бросился назад к своему дому, но увидел, что мама уже несет что-то в глубокой тарелке (клинок сыра, вареную картошку), а Женя тащит несколько буханок черного и серого хлеба (как раз вчера Эдик Витковский привез из города мешок хлеба – недельный паек глушанской медицине). Любопытно, что мама не забыла тарелку, хотя это было диковато по обстановке. (Как диковатым показалось, когда в 1946-м она позвала обедать немцев-военнопленных, которых ее сын привел из Глушанского лагеря делать для аптеки погреб, и положила перед каждым мельхиоровый прибор – ложку, вилку, нож – ну, совсем как до войны бывало, когда у нас собирались гости.)

Когда все началось, люди побежали, начали кричать, стремясь передать, перебросить пленным то, что принесли, я увидел, как Женя швырнул прямо в середину колонны хлеб, и там замелькали руки над головами. Я бросился туда, где с женщинами стояла бледная мама со своей неуместной тарелкой, схватил еще оставшийся сыр (мягкий, рыхлый, крошился в руках) и попытался как-то приблизиться к идущим, ловя момент, когда между ними и мной не будет хотя бы овчарки. Но когда рванулся вперед, на меня налетел огромный, тяжелый конвоир и стал лупить по мне всем сразу: автоматом, палкой, коленом, сапогом и ничем не попадая – от излишнего гнева и возмущения. Но вышиб из рук сыр, и тот упал в метрах двух от ног идущих. Отскочив к канаве, я приземлился на миг на сразу промокшие коленки, чуть не скатился в снежную жижу, заполнившую канаву. Сыр мой, развалившийся на куски, лежал на виду у проходивших пленных, кто-то его замечал, делал непроизвольно шаг, движение к нему, и тут же на них обрушивались яростные удары, удары, а один пленный, неожиданно юрко уклонившись от замахнувшегося немца, бросился, нет, нырнул туда, где лежал этот несчастный сыр. Упал на него и руками, длинными пальцами стал запихивать куски в рот, не обращая внимания на бьющие его, толкущие его с двух сторон сапоги. Конвоир, отступив в сторону и откинувшись всем телом назад, вдруг ударил из автомата в человека. Строчил и строчил в неподвижного пленного, который лежал над сыром, подброшенным мною.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации