Текст книги "Барабанные палочки (сборник)"
Автор книги: Алла Боссарт
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Вскоре компания, включая Кольку, в присутствии классного лесного мужика спокойного за подругу, от стыда расползлась по палаткам зализывать раны. У костра остались трое. Андрюха достал из рюкзачка какой-то толстый корешок, вынул ножичек – и в несколько точных движений вырезал медведицу с медвежонком на спине.
– Ой, – Юлька выпучила свои совиные глазищи до размера небольших подсолнухов, – точно как моя, ага? – И глянув искоса на Игнатьича, заткнула себе рот обеими ладошками.
– Да ты мастер! – Игнатьич с уважением пошевелил бровями. – Учился где или так?
– Да всяко бывало… – Андрюха протянул фигурку Юле, а благодарному Игнатьичу свою кружку. – Давай, Толян, еще по чуть-чуть. Снимем стресс.
Из палаток неслись храп, неразборчивая ругань пацанов и придушенный смех до отчаяния глупых девок.
Вскоре, по-щенячьи свернувшись на одеяле рядом с надежными дядьками, в надежном лесу, под надежным небом, у надежного огня, зажав в кулаке надежную мать-медведицу, уснула Юляша.
Скульптор Андрей Филин растянулся на просушенной и проветренной за лето, теплой, укрытой длинными иглами и мхом земле и глядел на звезды, среди которых различал только Полярную поблизости от двух популярных ковшей, неизвестно почему зовущихся «медведицами». Задумчиво спросил:
– Скажи-ка, дядя, а ты хорошо вообще знаешь своих этих… бойцов?
Анатолий Игнатьич прикрыл спящую Юльку телогрейкой. Пожал плечами:
– Ну дак… Всё ж на глазах. Знам, как не знать…
– А вот ты знаешь, что эта девочка, Юля эта вот – что она со зверьем общается… Ну как своя, будто сама зверек?
– В смысле? – не понял Игнатьич.
Андрюха, по-прежнему глядя в небо, рассказал мастеру, как чуть не рехнулся со страху сегодня утром на поляне у ручья.
Игнатьич реагировал неожиданно спокойно. Неторопливо прикурил от уголька, открыл ржавые под ржавыми усами зубы.
– А я ждал чо-то вроде. Прикинь. У ней бабка знахарка. Ну, по травам, понимашь, отвары всякие… Прадед, папаша энтой бабки, был хитник знаменитейший, корунды такие добывал – царскую корону украшали.
– Что за корунды?
– Рубины, твою мать! Вот же неучи городские… Куды алмазу против хорошего корунда! Да уж, поглавнее алмаза, это точно. Ну вот. Там и помер, в горах. Говорят, Змеёвка его погубила.
– Какая змеёвка? Змея?
– Не, не змея. Баба такая. Хозяйка руды.
– Это что у Бажова, что ли? Хозяйка это… медной горы? – улыбнулся городской неуч Андрюха.
– А ты не смейся. Дикие мы, думашь? Может, и дикие. А только странность такая в горах быват… Почище всякого тебе Бажова.
Игнатьич стянул сапог, размотал портянку и показал охотнику стопу без большого пальца.
– Во, видал? Считаца, гадюка меня укусила, палец пришлось рубить. А ведь то навряд гадюка простая была. Простая-тка гадюка навряд говорила бы со мной.
– В смысле как это говорила?
– Дак как. Сперва-то я спал, ну она ко мне подлезла, к самому уху, и говорит – непонятно, вроде и не голосом, но я слышу, внутри головы-тка, всё до слова: уходи отседа, не тронь мой камень, и я тебя не трону. Я, конешно, решил – сон. Выпил с вечера, вот всяка хрень и прет. И наутро пошел на залежь – такой, мать его, малахит открыли – уж до того узор чистый по всему камню, аж резать ничего не надо… Ну, только примерился, где получше-то снять: раз! Как станет из травы, во весь рост, глазами зумрудными – сверк! И – шасть в сапог! Я мигом сапог скинул, а палец уж раздуло, что буряк, и след от зуба, а змеюки-то самой нету ни хера.
– Ну а Юля, – перебил Андрей, – как это у нее выходит, вот хоть с медведицей той?
– Понимашь, мил человек. Вот ты, к примеру сказать, в городе живешь. В городе у вас от природы один хер с хвостом. Верно? Все повырубили, потравили как есть. Не возражай, – Игнатьич поднял твердую ладонь, хотя Андрюха возражать и не думал. – Я хоть и не в Москве, но кой-где бывал. В Челябе бывал, в Перми само собой, опять же в Тобольске. Наблюдал, как там чего растет и произрастат. И скажу тебе по совести: ничо, окромя помойки да говна, у вас не произрастат. Согласись?
Андрюха виновато развел руками. Анатолий Игнатьевич выпил еще маленько и продолжал:
– Городской человек – он забил на природу, если так грубо говорить. Ни хера никакого понятия и рассуждения – что он есть от природы часть. Как от мамки. Не скажу, что и здесь сильно много понимают. Вот, к примеру, – Игнатьич мотнул головой в сторону палаток, – из этих-тка моих козлов тоже мало кто соображат. Дак они порченые, уясни! Телевизор всякий, компьюнтер, прочая механика, танцы-манцы, девки голые, вся эта, извиняюсь, хуйня… Время такое надвигаца, Андрюха, что скоро в башке и тута вот, – мастер постучал себя кулаком под левой ключицей, – буквально с гулькин хер останется человеческого корня! А Юля… – Игнатьич вновь улыбнулся с доступной ему нежностью. – Род их такой, Карасевых, природные люди, понимашь? В крови у них от колена в колено – особое чутье… Вон, глянь-ка. Энто ж не то что коровы наши, бухнуть, да с парнями поелозить, да подергаться под гитару, мать их. Энто ж младенец, как есть. Птица буквально…
Мастер потянулся поправить на Юляше, раскинувшей во сне руки, телогрейку – и отпрянул. В шепоте, которым Игнатьич матюгнулся каким-то особым неповторимым образом, просвистел такой нечеловеческий ужас, что Андрюха содрогнулся.
Маслянистыми в отблесках костра кольцами на груди девочки свернулась большая черная с крапчатым зеленым узором змея и смотрела на мужиков ледяными глазами.
– Тихо, – одними губами сказал мастер. – Человек спит – змея не укусит. Главно, не шевелись. Умри нахер.
Андрюха чувствовал, как холодеют корни волос на голове и сами волосы шевелятся в бархатной безветренной ночи. «Вот так убивает Горгона, – подумал он. – Вот таким взглядом».
А змея лежала на груди природного человека Юлии, и мысли из ее маленькой и бесконечно старой головы вливались прямо в голову девочки, в спящий мозг и неспящее, ровными ударами сигналящее о существовании человека Юлии в природе, сердце. Оба эти жизненно важных непарных органа, наряду с прочими, бесперебойно омывались чистой, яркой, горячей кровью. Именно о ней шла сейчас речь между человеком и змеей, божьими тварями, они же великие и совершенные создания природы – равно как камень, дерево, лягушка, цветок, мох, лось, медведь, рыба голавль или птица сова.
«Есть у меня змеевик-камень, – говорила Змеёвка, – как грязь, валяется у вас ногами. И от века в век я ищу, кому будет тайна его по уму… Обветшало пространства моего полотно, время утекает в прорехи, ровно пшено… Всё меньше вас, однако порою встречаются чистые с чистой кровью. Я ищу таких, и я нахожу, и первое дело доверяю ножу. Пылинку Камня с лезвия смыло, и кровь твоя понесла по жилам частицу мудрости вечной, забытой дитём человечьим. Ты прозрела, прозрела, девка! Но не так, как глупая Евка, что повелась на речи моего дядюшки и слушала до первого петуха, и вкусила-таки, Бог ей судья, греха. Знаешь, что такое первородный грех? Искушение взять над природой верх. За это – наказание всему человечьему роду. Какое? А такое, что забыли вы язык природы. Примерно так наказаны за гордыню безмозглые строители Вавилонской твердыни. Люди могут выучить всякие языки, но язык природы для них не в пример великий. Тому лишь откроется дерево, медведь и змея – лишь тому одному, кого выберу я. Твое Знание вернуло тебя к корням. Ты жрица, весталка, и не будет от тебя услады парням. На свете мало змеиного семя. Настолько, что я могу уследить за всеми. Кто напился из моего родника, тому нести крест толмача и проводника. И тянуть тебе через стужу, войну, разруху и грязь провод, по которому люди с природой наладят связь. И зубами, в случае чего, зажать, и держать. И держать. И держать. И держать.
Ну вот, вроде и всё… Спи, девочка, спи, умница моя… – Змея покачала маленькой головой и соскользнула в траву. – Ах да, чуть не забыла. У тебя нет власти над недрами. Ты не почуешь и не услышишь камня: корунда, алмаза, изумруда».
– Даже сердолика? – вздохнула Юля.
«Даже хрусталя. Я оградила тебя от искуса богатством».
И пропала.
– Ну, Юля… – Андрюха с трудом ворочал деревянным языком. – Дала ж ты мне сегодня просраться, Юля Карасева…
– Едреный корень, будто лес валил… – кряхтя, повалился в траву Игнатьич.
Вернувшись домой, Юля, к горю своему, обнаружила, что обманула бабушка: добрые люди дали-таки ей помереть. Агафья Тимофеевна, широко открыв дважды незрячие круглые карасевские глаза, лежала на печи, куда перебралась с кровати, когда холод пополз по ногам. Она даже сама переоделась в чистое, отчего Юльке стало особенно стыдно, что ее не было рядом: как же трудно-то было бабушке рыться в сундуках и выискивать старую жесткую от времени рубаху и совсем новый синий сарафан! Большие с опухшими суставами руки она опрятно сложила на груди, огромные, в шишках, ноги косолапо торчали над краем лежанки… Эти ноги с серыми, в трещинах, твердыми, как кора, подошвами были такими мертвыми, что Юля наконец заплакала. Она плакала, подтыкая под пятки нарядное лоскутное одеяло, плакала, прижимаясь лицом к Агашиному еще теплому боку. Слезы лились, лились незаметно, как из крана, когда она лазила в погреб за молоком и переливала его из крынки в миску, крошила туда хлеб, вбивала яйцо и несла Гаврику.
– Ну чо, Гаврюшка, – Юля шмыгнула носом. – Передавай тута всем привет. Я тебе хозяина доброго найду, не серчай.
Хватились Юляши уже после поминок. Главное, все помнили, как она целовала лоб и щеки бабушки на отпевании, как кидала в могилу глину, смешанную с песком, как шла домой в толпе провожающих, держась за трехпалую руку Анатолия Игнатьевича.
Потом Колька рассказывал: когда уже все отвыли-отрыдали, и за столом грянули сначала военные песни, потом из кинофильмов, а после уж и частушки, и бабы первыми пустились в пляс, Юля вызвала его во двор, подвела к собачьей будке и сказала: «Гаврюшку заберешь к себе, он старый, корми мягонько. Смори, не бросай, узнаю, если чо». – «А ты-тка чо?» – не понял Колька. «А я по делам. Дела у меня, не бойсь». Конечно, Колька никому не сказал, что после этих слов Юляша крепко обняла его и поцеловала в самые что ни на есть губы.
Скульптор Андрюха снаряжался домой. В артель он продал штук семь белок, бобров парочку, хорошего соболя, в Москву же вез копченого омуля, невесть с какого бодуна зарулившего в Каму, и Зенону браслетку из дешевого змеевика, подаренную Игнатьичем на прощание.
В последний вечер Андрюха вышел на крыльцо сторожки – покурить перед сном, мысленно попрощаться с сосновым бором, где прожил три месяца свободным, как ссыльный от регистрации до регистрации. Небо, все в багровых засосах заката, отражалось в корабельных стволах, и стояли они желто-розовые, как бы полупрозрачные, словно колонны, вытесанные из аметиста. Он знал, что такого – именно такого счастья ему уже не обломится, что не будет такой тонкой и седой травы, радуги в брызгах над ручьем, Большой медведицы с медвежонком и необычайной девочки Юли Карасевой с глазами совы. Впереди долгие-долгие дни слякоти, холода, подмосковной грязи, пьяного отребья, ночующего под столом… Зинка эта беспробудная… Сплошной ноябрь. Гадкие лебеди…
Что-то шумно сорвалось с ветки над крышей. Лохматый шар с крыльями взбил неподвижный воздух и шлепнулся к ногам. Из шара пялились желтые фары – круглые янтарищи с запаянными мошками зрачков. Андрюха коснулся пальцами рябой пуховой грудки. Совенок неуклюже перевалился со спины, встал на крупные когтистые лапы. Искоса взглянул Андрею в лицо и широко разинул клюв. Охотник взял птицу в руки и рассмеялся, когда малыш потерся головой о его бороду.
Андрей Филин назвал сову Ряба и дал ей свою фамилию. Дома, неподалеку от МКАДа, Ряба всегда сидела у него на плече, почесывала острым клювом макушку и сопела в ухо. Когда Андрюха уходил по своим делам, сова спала на полке, специально для нее выструганной. Андрюха пытался приучить ее ловить мышей, но Ряба отказывалась наотрез: хотя и считалась хищником, но при виде крови притворялась, что падает в обморок.
Из всех незваных гостей, сожителей и собутыльников хозяина Ряба особо отличала ровненькую, вроде брусочка, Зину Карасеву, с лица старушку, телом же, как девочка-подросток. Бывало, сядут вечером, одна на топчан, другая на полку, и семафорят друг другу своими желтками. Если Зинаида бралась за старое и присасывалась к бутылке, Ряба срывалась с насеста и больно дергала этуаль за волосья.
Сад ренессанса
С утра пекло. Хорошо, Нина Ивановна поднялась еще до света – полить сад, а уж к восьми на солнечных участках роса высохла. Но садик у Нины Ивановны устроен таким образом, что все цветы, кроме больших садовых ромашек и майских пионеров – тюльпанов, нарциссов и гиацинтов – росли в тени. Только к вечеру нежаркое нежное солнце достигало флоксов, пионов, роз и главной садоводческой гордости – махровых ирисов феерических расцветок. Синий и фиолетовый климатис ковром оплетал северную стену дома, чуть шевеля крупными тонкими лепестками, словно сотни тропических бабочек уснули на послеполуденном ветерке.
Сад составлял счастье Нины Ивановны, как у иных старушек – внуки или кошки. Но внуков у нее не было, хотя был сын Шурик, кандидат каких-то малоинтересных обывателю наук, старый холостяк пятидесяти шести лет. Шурика она, конечно, любила, но была с ним строга, вернее ровна, без фанатизма. Матери нередко мешают сыновьям жениться, а те потом им же и надоедают своей пустой неприкаянностью.
Шурик часто приезжал к матери на старой «девятке» – привести в санитарную норму исподнее и рубашки, поскольку постоянной женщины давно не имел, а случайные подруги не питали к нему любви настолько безумной и неистовой, чтобы валандаться с его застарелыми носками, или, пардон, трусами. Также привозил он Нине Ивановне кой-какие деньжата, затаривал провизией и одновременно подкармливался домашним. Тем более, жил и работал неподалеку, в научном городке Обнинске, а старушка-мама проживала в собственном доме под Калугой. В Калуге и родилась, в большой семье директора женской гимназии. Это было первое и последнее Ниночкино образование, хотя в ссылке она научилась многому.
Жарким воскресным утром указанный Шурик проснулся в комнатке под крышей, «масандре», как называл он ее в детстве, когда выбирал себе личное жилище в новом доме. Отец, электротехник секретной обнинской лаборатории, личными золотыми руками отстроил для семейства славную избушку в дачном кооперативе «Квант». «Масандра» густо пахла смолистым деревом, дыхание сада настаивалось здесь из ночи в ночь, образуя как бы насыщенный раствор, хоть по флаконам разливай. Чистые занавески, свежее белье, вымытый накануне пол и сам румяный Шурик после вечерней матушкиной бани с мятой, полынью и дубовыми вениками!
Выглянув из полукруглого оконца, Шурик увидел седенькую маму, согнутую временем, а с верхней точки и вовсе ростом с курицу. Нина Ивановна накрывала стол под яблоней. Урожай расперся, прости господи, какой-то чернобыльский, ветви клонились буквально до земли, сияя огромными, с кулак молотобойца, плодами белого налива. Яблоки время от времени срывались и падали с глухим сонным стуком в некошеную траву или прямо на стол. Мама подгребала их горкой, расставляла вазочки с вареньем, отмахиваясь от ос, пар из большой фаянсовой миски достигал толстого Шурикиного носа: они, пуховые оладушки с яблоками! Немного ниже плыл разбойничий кофейный дух. Мама кофе не пила, но Шурик любил, привозил с собой дорогие маленькие упаковки, и Нина Ивановна варила ему по утрам, как научил – в маленькой турке, заливая холодной водой, с сахаром и щепоткой соли.
– Мамуля! – позвал Шурик сверху. – С райским утром!
– Настоящий рай ты, голубчик, проспал, – проворчала Нина Ивановна. – По-хорошему обедать уж пора. Залей-ка рукомойник и быстро давай, стынет!
На застекленной террасе коренился резной комод, который пережил гражданскую, а потом среди прочей мебели был оставлен дворнику-татарину, когда Ниночка с бабушкой (члены семьи изменников родины) отправлялись за Урал. Бабушка догадывалась, что дворник-то и стукнул на «барей», и, к слову сказать, так оно и было. Иначе – почему Рашидка с выводком (напополам с уполномоченным райотдела НКВД) заняли первый этаж директорского дома (второй уплотнили еще раньше) буквально через неделю, как комнаты опечатали? Но зла на него бабушка не держала, жалела Рашидку как вдовца и отца шестерых малых детей. Что ему оставалось, убогому? А следователя вообще исключила из сознания и поля зрения, подобно какой-нибудь моли.
За долгие годы отсутствия Ниночки в Калуге мебель, конечно, унесло ураганом войны и прочих бед, лютыми зимами огонь пожрал мягкие полукресла, стол и шкафы вместе с книгами. Но когда, схоронив в Красноуральске бабушку, взрослая Нина с мужем из ссыльных и семилетним Шуриком вернулась в счастливом 56-м домой, ее узнал и заплакал в раскаянии греха дряхлый Рашидка, сберегший буфет и расстроенное пианино. Дом стоял целый, густонаселенный, следователь исчез в известном направлении, Рашидка, искупая вину, переполз в чулан, комнату же уступил бывшей хозяйке.
– Сколько ж тебе лет теперь, Рашид? – спрашивала Нина.
– А шайтан его знай, – беззубо смеялся бедный стукач, потерявший на войне всех сыновей, а напоследок – следы единственной дочки, по слухам, бросившей якорь в Крыму. – Розу хоронили-то, не соврать, в тридцать пятом, от чахотки, беркулез по-вашему… И прожили-то, спаси Аллах, лет пятнадцать…
Старик шевелил губами, подсчитывал, и выходило не меньше восьмидесяти. Нина присматривала за Рашидкой до самой его смерти, освободившей дряхлого грешника, слава Аллаху, незамедлительно, как и следует в случае искреннего раскаяния.
В Обнинск переезжали богато: с буфетом, пианино и плодоносящим лимоном в кадке. В том же примерно составе, минус любимый муж Ося, перебиралась Нина Ивановна на ПМЖ на дачу. Иосиф Мироныч, бывший физик, так и не вернувшийся к профессии, настолько прославился в институте своим электротехническим гением, что получил прозвище Фарадей и бесплатный участок в кооперативе «Квант» в качестве премии по итогам года. Землю для ценных кадров тогда нарезали щедро, гениальная идея шести соток, где дачник обязан выращивать то и се, еще не овладела массами. Но пожить на своей земле Ося не успел. Электрифицируя готовый дом, Фарадей ощутил вдруг странную слабость в ногах, не удержался на стремянке и, падая, ухватился за оголенный провод. Кое-кто считал это самоубийством, потому что дозы, дважды полученные им при испытаниях (на которых он присутствовать был вовсе не обязан), являлись тайной только для Ниночки. Иосиф Миронович Плоткин-Фарадей был настоящим созидателем атомного щита родины с приоритетом общественных интересов перед личными. Хотя и безродным космополитом.
Шурик потрогал зарубочки на боковой стенке комода, которые делал отец каждый год. До переезда на дачу. Вот Шурику семь, восемь, девять… На двенадцатом году отметки кончались – на уровне его теперешней рыхлой груди. Сейчас лысеющей головой Александр Иосифович доставал верхнего резного карниза. Настоящий орех, граненые стеклышки, балясинки в виде рыбок, стоящих на хвостах, резьба на дверцах – длинные кисти винограда и прочая флора и фауна. Шурик любил, когда в зеркальной нише стояла сирень. Тяжелые лиловые грозди заполняли, бывало, террасу вечерним ароматом прелестного дачного обморока с патефоном, самоваром на шишках, пухлыми ночными бабочками и приглушенным смехом. Запах уносил Шурика в другую жизнь, с любовью и верной дружбой, с большим и нужным делом, без ничтожных интриг, мелких страхов, глупых тревог и похмелья… Но сирень отцвела, уступив место лохматым пионам. «Шпионам», как звал их Шурик все в том же неискушенном, а потому золотом детстве.
Александр Иосифович достал из кармана швейцарский ножичек, прижался затылком к боковине комода и чиркнул над теменем.
Собственно, детство для большого и стареющего холостяка, строго говоря, никогда и не кончалось. Он и мать-то любил по-мальчишески: боязливо, со страстным ожиданием одобрения, с враньем и страхом, что оно раскроется. Лежа в своей волшебной «масандре», он до сих пор мечтал о взрослой, самостоятельной жизни. И с огромным трудом, среди охапки незначительной лжи и подростковых секретов, с мукой и болью, как маленький спартанец лису, носил за пазухой этот хоббит-полурослик настоящую большую Тайну.
– Это Саша? Саша Плоткин? – пронзительно верещал женский голос. – Саша, Сашенька, какое счастье! Это Фаина, твоя сестра!
– Какая сестра? – изумился Шурик. – Нет у меня никаких сестер. – И добавил как-то обреченно: – Один я…
– Он мне будет говорить! Нет, Саша, ведь ты Саша Плоткин? Ну вот, а я Фаина Плоткина! Из Иерусалима! Ой, я сейчас сойду с ума! Я искала тебя, Саша, так искала, это роман с продолжением! Дина, бекицер, накапай мне валерианки!
История, на самом деле на роман никак не тянула, простая была, как у Чехова, если бы он знал, что такое бывает. Иосиф Миронович Плоткин, зэка № такой-то, отбывая заключение в секретной шарашке, сошелся там с одной вольняшкой, хорошей еврейской девушкой. Потом его переправили за Урал, девушка родила, замуж так и не вышла, что бывает сплошь и рядом, и уехала к родне на Украину. Потом пришли немцы и всех расстреляли. Маленькую Фаину заживо завалило телами, и она выбралась, спаслась. Про отца девочка знала, что зовут, как святого – Иосиф, фамилия Плоткин, а где он, неизвестно, потому что война.
Днем Файка отсиживалась, как мышь, по пустым амбарам, а ночами шла, держась ближе к лесу, где безопасней, волоча ноги в огромных валенках, которые нашла в брошенном хлеву вместе с вонючей овчиной. Напихала в валенки соломы, закуталась в шкуру и брела, пока не свалилась на третьи сутки от голода и легочного жара. Было ей пять лет. Подобрала девчонку старуха-лекарка, что жила со своей козой на отшибе с твердой репутацией деревенской ведьмы. Отпоила козьим молоком с барсучьим салом, а с первым теплом отвела к партизанам. Потом война кончилась, в детдоме Фаина назвалась Плоткиной и стала ждать, когда же за ней приедет папка. Но папка не ехал – по той, видать, причине, что не знал о ее существовании. А Фаина с завидным упорством выживала, росла и даже окончила стоматологический техникум. Хотя на личном фронте, как и у матери, не сложилось. И все время писала наивные письма в военкоматы разных городов, откуда получала казенные ответы: «На ваш запрос сообщаем: Плоткин И. в списках не значится». Что странно, поскольку мало ли И. Плоткиных воевало и погибало (или не погибало) в этой героической бойне.
В 90-х, когда архивы приоткрылись, она обратилась в общество «Мемориал», и ей-таки помогли! Но с опозданием. Иосиф Плоткин уже скончался от несчастного случая. Фаине дали обнинский адрес его жены, точнее вдовы, Нины Ивановны Плоткиной. Она написала, но ответа не получила. В конце концов незаконнорожденная Фаина Иосифовна Плоткина уехала в Израиль – прочь из «вашей сраной страны», где Красная Армия бросила евреев на растерзание, а «за Николаев я тебе скажу: кроме барабульки, серьезно говорить уже не с кем». И вдруг ее пригласили в израильское отделение «Мемориала» и сообщили, что в России живет ее единокровный брат! И вот, Сашенька, рыба моя, я тебя нашла!
– Саша, слушай сюда. Возможно, твоя мама меня не хочет. Но за это идиотство я не могу даже слышать, меня рвет. Есть молодые люди, и есть старые люди. И старые люди должны иметь приличия не вести себя, как молодые. Вы с мамой приедете, и мы воссоединим семью. Приглашение уже готово.
Матери Шурик ничего не сказал. Наврал, что едет на симпозиум, и получил от нее заказ на оливковое масло и частицу Гроба Господня.
Сестра, похожая на толстого мальчишку, лет на восемь-десять его старше, жила в белом иерусалимском пригороде Пизхат Зеев, что можно перевести как «Владимирская горка». В первом этаже двухэтажного дома «держала зубной практис», второй делила с подругой и помощницей Диной из Ташкента. Разъезжала на японской машине и каждое лето «имела тур» по Европе. И в сердце Александра Иосифовича поселилась главная и основная мечта: оставить убогие свои пенаты раз и навсегда.
Другими словами, совместно со старушкой мамой начать новую, полную широких возможностей, особенно для пенсионеров, жизнь в государстве Израиль. Не исключено, и жениться там на веселой еврейской вдове, одной из тех, с кем знакомила его общительная Фаина. А может, и маму замуж выдать. Люди, слыхал он от сестры, на земле обетованной «молодеют, как козочки».
– Шура, Шурочка! Смотри-ка скорей, что я нашла!
Нина Ивановна сидела за столом на террасе и разбирала какую-то ветхую папочку. Смеясь и одновременно вытирая пальцем слезы, оглянулась на Шурика и, далеко отнеся от глаз истертый листок в клеточку, зачитала:
«Мамочка, любимая, золотая мамуся, прошу тебя, приедь за мной и забери меня из этого поганого лагеря! Меня тут дразнят евреем и жидом. Один парень сказал, что не будет обзываться, если я в его дежурство вымою пол. Я вымыл, а он и говорит, ты хоть и еврей, а дурак. Мама, разве я еврей?»
Вечером пошли на озеро. Мама нетяжело опиралась на Шурика, то и дело останавливалась, чтобы вытрясти из туфель песок. Над озером слоился закат, будто в каком-то школьном опыте, где под действием реактива раствор распадается на фракции: от самой тяжелой, винно-красной внизу, через прозрачно-алую, розовую, сиреневую к бледно-голубой и белой, точнее, бесцветной. Нина Ивановна, разувшись, присела на ствол ивы, низко и горизонтально протянутый над берегом. Теплая вода лизала ей подошвы, как щенок, которого она подобрала девчонкой в ссылке, и он три года спал у нее в ногах, пока не умер от клеща. Клещей Нина Ивановна боялась до сих пор, поэтому не заводила собаку, хотя очень хотелось, и не ходила в лес. Зато луг, пестрый от цветов, и сменявшую его по дороге к озеру настоящую корабельную рощу она любила нежно, хотя, конечно, не так самозабвенно, как свой сад.
Похожий на гнома удивительный старичок-краснодеревщик, которого Шурик привозил реставрировать комод, угощаемый чаем с наливкой, мечтательно сказал: «Как хорошо! Сидим, компанствуем, как в саду ренессанса!» Да! Сад именно что ренессанса, вот чем являлись двенадцать соток Нины Ивановны. Драгоценный Сад Ренессанса, наполненный жужжанием пчел, сладким и ровным, подобно дням ее старости.
Шурик медленно плыл, цепляя стебли кувшинок, опустив лицо в белесую чистую воду, и винно-красная, тягостная тревога отпускала его. Грузное тело наполнялось легкостью, разговор с матерью уже не казался таким нереальным и жутким… Набрав полную грудь воздуха, Шурик с усилием донырнул до дна. Там впервые что-то сильно закололо у него в груди, зазвенело в ушах, в глазах помутилось… Что, впрочем, не так уж и странно на глубине в два с половиной метра. На берегу Шурик долго, по-собачьи часто, едва не вывалив язык, дышал, унимая скачущее в необъяснимом страхе сердце.
Когда выпал первый снег и город вдруг очистился и заблистал, позвонила Фаина. Она сообщала, что в Иерусалиме тоже снег, а у нее сегодня день рождения, и она хочет выпить с Шуриком по телефону.
В холодильнике оставалось на донышке водки, и непьющий Шурик, чокнувшись с телефонной трубкой, сказал: «Шалом!» и влил в себя двадцать грамм.
– Мне шестьдесят шесть, – сообщила Фаина. – Я хотя имею намерение прожить до ста лет, но, сам знаешь, у нас тут весело. Шарахнет – и абдуцен. Короче, я оформила завещание. Поимей в виду, детка, все остается тебе. Минус машина, это моей Диночке.
– Живи сто лет, Фаина, чтоб плакать тебе на моих похоронах, – в тон сестре ненатурально ответил Александр Иосифович, как и в детстве, хоть ты убей, не ощущавший себя евреем.
Шурику впервые пришло в голову, что на них обоих обрывается общий корень, род Плоткиных. Причем ему даже завещание оставить некому. «Разве плохо, – уговаривал он себя по дороге к маме, – ехать сейчас не одному, а, допустим, с какой-нибудь там женой, хотя мать наверняка бы крутила носом, ну это ничего, как уж нибудь… Жениться, жениться! И непременно на молодой, не старше тридцати пяти-семи, чтоб родила, и все вместе – к Фаине. Вот он, путь к корням: Изя Плоткин, лейтенант армии Израиля! Сколько дорог, все университеты мира! А мама… Мама будет бесплатно и качественно лечиться, ездить на море…»
Возносясь мечтою в верхние слои атмосферы, Шурик чуть не въехал в зад сверкающей иномарке. С визгом затормозил. Иномарка, прошелестев еще пару десятков метров, тоже стала. Водитель, крошечный человечек с внешностью мушкетера, но не д’Артаньяна, а кукольного Арамиса в безукоризненно сидящем костюмчике, вышел и что-то закричал с кавказским акцентом и итальянскими жестами. «Козел! – разобрал Плоткин. И еще: – Супруга, супруга!» В иномарке рядом с водительским местом Шурик разглядел как бы сноп, нечто пышно-золотистое… Скажите пожалуйста, он еще и женат, маленький комарик! Даже этот… Шурик был уязвлен. К «Саду ренессанса» подъезжал в отвратительном настроении, о Фаине с ее наследством думал раздраженно: вот еще один человек, который теперь ждет от него благодарности. Как мать.
В эту ночь Нина Ивановна увидела сон, на диво яркий и отчетливый. Будто бы на кровать к ней присел Шурик, взял ее за руку и сказал: «Мамочка, всё это глупости, никакого Израиля не существует на свете, и потом, разве я еврей?» Она улыбнулась во сне и повторила вслух: «глупости… Скажи, что такое Сад ренессанса?..» И от собственного голоса проснулась. И сердце вдруг, как у Шурика тогда на глубине, страшно сжалось – так сжимал в руке и плющил твердое яблоко Ося, в шутку хвастаясь своей силой. Письмо некой Фаины из Израиля, называвшей себя его дочерью, Нине Ивановне в свое время передали, но она давно выкинула из памяти этот бред.
Но – только из памяти. В заветной папочке, не той, где хранила письма, хотя и в точно такой же, копились у нее разнообразные бумажки. Жировки, чеки, рецепты и прочая дрянь. Туда же сунула она на всякий случай и безумное письмо. И в этот самый день, когда снежок аккуратно прибрал укутанный, как всегда заранее подготовленный к зиме сад, Нина Ивановна, работая, как она шутила, с документами, на него наткнулась. На этот неординарный, прямо скажем, документ. И, словно в первый раз, внимательно его прочитала.
И вдруг задрожала и исчезла милая сердцу комната с расстроенным пианино и иконками в изголовье кровати; исчезла терраса с прославленным комодом и самый дом. Исчез сад и старый заборчик. Улица в елях, поселок, где в тишине то и дело взлаивали за разными калитками собаки, луг, сосны, озеро – все куда-то провалилось, и перед глазами Нины Ивановны явилась незнакомая дорога, и по ней медленно двигалась тихая толпа людей. Люди катили на самодельных тележках жалкий скарб, женщины прижимали к себе детей, шаркая больными ногами, волоклись старики. Дорога упиралась в опушку леса. Солдаты в серой форме копали большую неровную яму, смеясь и переговариваясь в тишине. Люди сгрудились на краю ямы, кто-то что-то приказал тонким голосом, и все стали раздеваться. Они раздевались и выли, все громче и громче. Потом картина заслоилась, точно в неровном стекле, замелькали какие-то полосы и вспышки, как в порванной пленке, и через мгновение уже не было ни толпы, ни ямы, а только гора тел, сотни голых тел на снегу. А потом страшный холод и горячая боль в затылке.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?