Текст книги "Барабанные палочки (сборник)"
Автор книги: Алла Боссарт
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц)
Нина Ивановна очнулась на полу. Головой она несильно ударилась о педаль пианино; рядом валялся стул.
Шурик никогда не замечал за матерью оформленной религиозности. В церковь она не ходила, посты не держала, яйца на Пасху, конечно, красила, как все, но куличей не святила, иконы появились в доме только к старости, вроде лекарств от давления и артрита. Была, конечно, крещенной, и крестик носила – но больше так, для порядка.
Поэтому, когда матушка, гремя сковородками, довольно буднично объявила, что «был ей знак», Шурик поперхнулся.
– Знак, знак. – Мать посмотрела на него строго и торжественно. – Знак! – И вместе с маленьким кривоватым пальцем подняла глаза к потолку.
– Только, ради бога, не начинай опять, что тебя звал папа.
– Нет, – усмехнулась Нина Ивановна, – папа меня не звал. Меня звал кое-кто другой.
– Кто же? – Шурик тоже усмехнулся с легкой укоризной.
– Кто? Твоя сестра.
Зиму Нина Ивановна провела как бы в спячке. Изредка выползала в сад. Проваливаясь валенками в не чищенный неделями снег, делала пару шагов и застывала у какого-нибудь куста. Шурик бежал следом, накинуть на мать шубу – и слышал, как она тихо напевает, трогая ладонью облетевшие ветки: «Мой миленький дружок, любезный пастушок…» Еще она пела «Мальбрук в поход собрался…» и скрипуче посмеивалась. Шурик сильно опасался за матушкины мозги и на всякий случай переехал к ней.
Но дедушка Альцгеймер, попугав, рассеялся в весенней капели. По мере набухания почек Нина Ивановна и сама расправлялась, вздыхала глубоко, как земля. Ближе к июню ее, словно стиральную машину при отжиме, уже буквально сотрясала энергия, какую странно встретить в женщине на пороге восьмидесятилетия. С раннего утра с неукротимой жадностью она бросалась на свой сад, как на амбразуру, страстно поливала, полола, подрезала, окучивала… Ездила на садоводческий рынок за новыми саженцами роз и гортензий. И с садом все лето творилось что-то невообразимое. Мальвы у крыльца горели на стволах в ручку ребенка толщиной, ростом с баскетболиста. Золотые шары достигли крыши и там качались под собственным весом, подобно венецианским фонарям. Дикий виноград, вьющийся по террасе, вдруг заплодоносил маленькими кисточками с твердыми голубоватыми ягодами. Розы, что ни день, выбрасывали новые бутоны. Ирисы не отцветали, пренебрегая сентябрем на носу. Дико, по-цыгански полыхали астры и георгины. Гладиолусы тихо трубили арии из опер. Ароматы били в небо, подобно взводу «катюш».
О переезде в Израиль больше не заговаривали. Мысленно Шурик простился с мечтой и потихоньку начал закисать, спускаться вроде отлетавшего свое шарика – с той разницей, что никогда Александр Иосифович не летал, кроме как в детских снах, когда, согласно поверью, рос, в смысле – вытягивался в длину, как все маленькие мальчики.
А потом явился этот мужик – в засаленной кепке, телогрейке и резиновых сапогах, грязных до такой крайней степени, что больно было смотреть, как он отрывает ноги от земли. Стояла уже глубокая осень. Мужик приехал на здоровенной колымаге-говночистке – с бочкой кубов в четыреста и гофрированным шлангом.
– Жалко, – сказала мать застенчиво, – вы не можете видеть сейчас моего сада.
– А чо, – реагировал мужик, – сад он и есть сад. Яблони, вижу. Всё, короче, прилажено. Сразу видать, не бухают хозяева.
– Да нет, Степан, вы не понимаете, это не просто сад… Это – Сад! Как сказал один старичок, «Сад ренессанса».
– Кого? – удивился золотарь.
– Шурочка! Иди, родной, сюда. Познакомься.
– Степа, – мужик протянул Шурику чудовищную лапу, почти такую же грязную, как сапоги. – Сынок твой, Ивановна?
– Вот, Шурик, Степан хочет купить сад. – Нина Ивановна потупилась.
Потом они пили чай с шарлоткой и наливками. Степан сковырнул на крыльце страшные сапоги, протопал в шерстяных носках в прихожую и там, подмигнув, достал из кармана телогрейки чекушку, утонувшую в его лапе, как детская соска.
– Ну и чего ты хочешь, Ивановна, за энти десять соток?
– Двенадцать, – хмуро поправил Шурик и вдруг весь как-то подобрался, положил как-то этак вот кулаки на стол, вздернул незначительный подбородок… – Я вообще не понимаю, мама. Что это вообще за дела? Почему вдруг?
Степан дружелюбно переводил маленькие туманные глазки со старушки на «сынка», немного удивляясь на интеллигенцию, которая между собой никогда толком не договорится, а уже начинает торг.
Шурик, впрочем, вовсе не собирался торговаться. Он был шокирован и выбит из седла в целом. Списком. Тем, что столько лгал и мучился страхом перед матерью, что сначала носил в себе, а потом задушил крамольную мечту, что до сердечной боли жалел мать, понимая, как ему казалось, что ее сад (ренессанса) – символ и духовная составляющая – не имеет денежного выражения. (Об этом писал все тот же Чехов, которого многие евреи ценят именно как специалиста по русской интеллигенции. Вряд ли Шурик проникал всю глубину безнадежной и презрительной жалости, которую питал, минуя иллюзии, жесткий доктор к выдающемуся продукту истории, который зовется русским интеллигентом и к чьему корпусу Шурик по привычке себя причислял.) И вот теперь мать как будто предала его. Степан какой-то… На говночистке!
– Видите ли, Степан, – с терпеливой улыбкой мама касалась сморщенными губами рюмочки с вишневочкой и делала крошечный глоточек. – Я пока ничего конкретно сказать не могу. Надо договориться в принципе… Вы женаты?
– А то! Бобылем, что ль, жить? Я мужик степенный, выпиваю по случаю. Ты чего, Ивановна, боишься, кину тебя?
– Ну что вы, дорогой. Я думаю, надо ведь и супруге вашей показать, как же без хозяйки?
– Да чего ей показывать! – Степан рассердился. – Она, что ль, зарабатывает? Как скажу, так и будет!
– Нет уж, Степан, вы давайте вместе приходите, все и решим.
– Да решил я, Ивановна! Участок нормальный, дом снесем, все одно кирпич класть, сортир, баню там – работа моя бани требует, сама понимаешь! – И пояснил Шурику: – Элососы мы, Александр. Такое наше нынче название!
От выпитого ли, а может, от тотального абсурда происходящего, у абстинента Шурика закружилась голова, слоистыми волнами поплыли запахи его любимой мансарды, он сжал обеими руками голову и выполз из-за стола.
– Пойду прилягу, извините…
– Перебрал сынок? Понимаю, – ухмыльнулся элосос Степан.
В полуобмороке Шурик дотащился до кровати, рухнул и заплакал – без слез и звуков, сердцем.
Через пару недель по настоянию Нины Ивановны Степан привел-таки жену. В пожухлой траве там и тут валялись гниющие яблоки, безлистые кусты сирени торчали мокрыми прутьями, розы и хризантемы, укутанные войлоком и обложенные лапником, напоминали могильные холмики. Мама, проявив вдруг небывалую деловитость, куда-то там сходила или даже съездила, навела какие-то справки, узнала слова «маркетинг» и «земельный пользователь» и назначила цену в сто двадцать тысяч долларов. «Понимаешь, – увлеченно говорила она Шурику, – они же будут торговаться. Тогда мы тысяч десять спустим». Шурик смотрел затравленно и ни во что не вмешивался.
Прикрытая пухлым вязаным беретом и похожая под ним на поздний бледный тонконогий гриб, жена Степана Валя, как и Шурик, затравленно озиралась, по всему видать, сильно непривычная к каким бы то ни было обсуждениям. С серенького безбрового и безгубого (вообще как бы без черт) ее лица не сходила скорбная гримаса. Валя мелко на все кивала и тихо всем вторила.
– А вот тут, смотрите, у меня гладиолусы… Здесь – ирисы, очень редкий сорт, вы уж не погубите их, Валечка, милая.
– Слышь, Стёп, ирисы… – шептала Валя-поганочка.
– Какие к чертям ирисы! – кричал откуда-то с забора Степан, меряя большими шагами участок по периметру. – Помидоры тута рассадим с огурцами! А тама, в уголку – картоху. Будешь у меня, Валька, картоху окучивать, мама не горюй!
– Картоху, да… – соглашалась Валя.
Шурик же, мучаясь, ходил за ними и бубнил матери в затылок:
– Мама, хватит, это все уже больше не твое. Люди сами решат, как и что им здесь делать…
– Решат…
– Да, конечно, простите уж меня, старуху. Но ведь столько лет… Такая красота…
– Красота… – качнула сизой шляпкой Валя, а Нина Ивановна коротко всхлипнула. Через пять же минут увлеченно рассказывала, как пышно цветет этот жасмин под окном («шасмин, эт да…»), и не надо с ним ничего делать, никакого ухода, а запах такой, что голова кружится.
– Кружится…
– Пожалуйста, детка, сохраните его, могла бы – увезла с собой…
– Мама!
– Да-да, сынок, извини, никак не могу привыкнуть… А это розы.
– Ох, розы…
– Вы их на зиму – вот как я, лапничком, а то померз… Все, все, все, Шурочка, все, больше не буду.
От городских ворот, куда две тысячи лет назад въехал на белом осле бродяга и пророк, идет дорога в маленький белый пригород, название которого на русский язык можно перевести как «Владимирская горка». Там, в белом доме с балконами на все четыре стороны живет маленькая белая старушка, похожая на курицу. Каждое утро с балкона напротив пожилая веселая тетка в штанах по колено и длинной майке, блестя фарфоровыми зубами, со смехом кричит ей: «Мама! Что снилось или ничего?» И старушка всякий раз отвечает: «Твой отец, Фаечка». – «Или опять звал, негодник?» – «Звал, Фаечка». Иногда она просит тетку: «Свозила бы ты меня, милая…» «Куда?» – спрашивает не так уже весело Фаечка, потому что знает ответ. «Ну, – мнется геверет Нина, – туда… в музей».
И они едут в Иерусалим, в огромный и единственный в мире музей, к которому ведет аллея из олив. Аллея праведников. Старушка не считает себя праведницей и потому обходит аллею сбоку, за деревьями. И она никогда не смотрит весь музей. Фаина же вообще не заходит внутрь, ждет на скамеечке снаружи, курит и хмурится всем своим круглым веселым лицом. Она не любит ходить в этот музей, жалуется: «Мне там все болит». А геверет Нина идет в один и тот же зал, всегда в один. Там кромешная тьма, только на черном потолке, как в ночном небе, то и дело загораются крошечные огоньки, и ровный голос перечисляет имена и фамилии. Это имена и фамилии еврейских детей. Голос звучит, не умолкая, и огонечки все зажигаются, хотя светлее не становится. Старушке кажется, что звездочки эти зажигаются не в небе, а прорастают из земли, как цветочки в ее саду. Она стоит там, сколько могут вынести ее старые ноги. Потом медленно бредет прочь, не вытирая слез.
– Мамочка! Что снилось или ничего?
– Твой отец, Фаечка…
– Или опять звал, негодник?
– Ой как звал, плакал даже. А что у нас сегодня?
– Пятница, мама. За пятничный сон точно скажу: не считается.
И тогда старушка спешит в дом и готовит фаршированную рыбу. А после восхода звезды начинает ждать. И вот приезжает из другого белого городка ее сын, оператор утилизации автомобилей Шури, прессующий старые, ржавые раздолбанные тачки на одном из бескрайних кладбищ цветного металла; его бесформенные груды растут из серой земли, подобно жестяным клумбам. Это хорошая работа, если б не арабы, но у Шури есть пистолет. И Фаина приходит, обязательно с какой-нибудь незамужней женщиной, и все они говорят друг другу: «Шабат шолом!» (хотя Шури и не соблюдает субботу) и садятся за стол. Если незамужняя женщина замечает старинный комод с балясинками в виде рыбок и говорит, например: «Вейзмир, вот же ж прелесть!» – мама с сыном переглядываются и начинают присматриваться к женщине повнимательней.
Шури ночует у мамы, а в субботу, когда на улицах почти нет машин, везет ее гулять в парк, где растут розы, высокие, красивые розы без запаха. И геверет Нина не понимает, зачем они нужны, такие цветы, как будто искусственные, и почему чахнет сирень, которую она неустанно сажает в маленьком общем садике среди белых домов.
А также не понимает старая геверет Нина, зачем тем людям велели раздеться, кому могли понадобиться их жалкие тряпки? Она звонит своему сыну Шури по телефону, который здесь называется «пелефон» – чудо-фон, и спрашивает: «Ты доехал?» Шури живет на территориях, и у него из окна открывается вид на пустыню с арабской деревней вдалеке. Геверет Нина умалчивает, что в ее снах Иосиф обычно выходит из этой деревни, одетый в рубище, и идет к ней, обжигая пятки о песок, лицо его кривится от боли, но расстояние между ними не сокращается – ни на сантиметр, ни на песчинку.
Отсутствие Глафиры
Собака живет у меня, потому что где ж ей еще жить. Таким образом, мы живем вдвоем, остальные мои все померли или разъехались кто куда. Ни одного родственника! И не было никогда. Не помню, чтоб были. Хотя кто-то же ведь построил эту дачу. Не я ж ее построила на свою инвалидную пенсию по психиатрии. Кроме того, мне часто снятся во снах мои родители, мой сынок, мой какой-то любовник, который одновременно является отцом ребенка. Иногда во сне это не сын, а девчонка.
Но зато я помню, отлично и в деталях, мои сны. Они подробны, бессмысленны и остросюжетны. Различные фрагменты моих снов не связаны между собой, однако в них прослеживается какой-то скрытый детерминизм. Ого! Откуда всплыло это слово – поди знай. Происходящее в мозгу шизофреника не поддается структурированию. Вот – пожалуйста, не угодно ли. Струк-ту-ри-ро… И так далее. Я много книжек прочитала о моей болезни, и всё ерунду. Дураки пишут, глупые, невежественные люди, решившие, что они могут объяснить то, чего сами не испытали. Идиоты! Ненавижу.
Да, конечно! Конечно, была у меня мать. Последние месяцы мне снится, что она гонит меня из квартиры: ты здесь не прописана, вали давай отсюда, самим негде повернуться. Значит, размышляю я логически, если она умерла, то мне еще не время. А если жива? То где она? Почему не приедет ко мне, не привезет еды, штанов теплых на зиму, ботинок каких-нибудь, не отремонтирует полусгоревшую мансарду, почему никогда не позвонит? А, забыла сказать – у меня же есть мобильный телефон. Правда, он давно не работает, его надо как-то, что ли, заряжать, как заряжали меня в одном жутком месте, вонючие палаты, сортир, где мы целый день курили, душно, ужас до чего душно, тетка стягивает меня за ногу с кровати, с комковатого матраса под сбитой грязной простыней, вонь мочи и пота поднималась сразу, как только начиналось шевеление. Запахи помню отчетливо, как сны. Меня заряжали уколами, искололи до синяков, до шишек по всей жопе, выпиравших из-под сморщенной кожи проваленных ягодиц – от худобы. Я ведь ничего не ела. Меня никто не навещал, домашних гостинцев не носили, а больничного не могла. Капуста и макаронные изделия-ушки вставали у меня в горле скользким комом, и я блевала прямо на пол, за что тетка била меня мокрым полотенцем по рукам, по роже и велела подтирать блевотину халатом, собственным моим халатом, не больничным байковым с дыркой на уровне талии для пояса, а домашним, махровым, кремовым, с вышивкой на шалевом отвороте. Таблетки я, конечно, не пила. Прятала далеко за язык, эти смотрели мне в рот: шире, шире, сучка, не проглотишь – будешь три дня мыть полы во всем отделении! Но я прятала хорошо, и они ничего не находили, а я шла себе в сортир и все спускала. Идиоты. Они думали, что лечат меня. От чего? От того, что я умнее, лучше их, оттого, что я гениальна и прекрасна со своим выменем и сношенными (скошенными) ягодицами.
Мне приснилось, как я, малютка в золотых кудрях, роняю в детском саду на пол тарелку с кашей и куском масла. Куском! Кусочком, конечно. С ноготь кусочком маргарина, и нянечка велит мне вытирать пол моим же платьицем. Я пожаловалась маме… Ага, значит, была какая-то мама! И она пришла и накричала на нянечку, и велела выгнать ее с работы. И больше я ее не видела, няньку эту, жирную, как моя старая собака. А мамочка была такая веселая, добрая, она сочиняла мне сказки и называла меня типа что-то кролик или кротик… Давно.
Собаку зовут Гамлет. Она – кобель. Странной породы, длинная, как такса, с терьерской свалявшейся бородой. И спина широкая, толстая, круп с лохматым хвостом волочится по полу. Она такая уродливая, что стесняется выходить на улицу, гадит прямо в доме. У нее гноятся глаза и выпали все зубы. Лет ей небось, как мне. Все пятьдесят. Не в том смысле, что и мне тоже пятьдесят – сколько мне, я не знаю. Может, сорок или семьдесят четыре, почем я знаю. Но мой Гамлет – глубокий старик. Он ест кашу из крупы «Артек», которую мне дает бесплатно в ближнем магазине славная девушка. Эту крупу люди никто не покупают. И она мне ее сплавляет по-тихому.
Гамлета я нашла, короче, в лесу, гуляя по лесу в лесу. Я шла по расквашенной дорожке, весной или осенью, коричневые иглы (хвоя) застилали землю, на мне были мои новые резиновые сапоги, соседка по даче дала, старуха с цветами. Я-то была еще хоть куда. Только что подорвала из этого… из Кащенко. Никто не знал, где меня искать, я схоронилась на даче, где с тех пор и проживаю. Откуда же дача… Вот ведь холера, не помню. Снилось мне, как мы с мамочкой идем какими-то лестницами, чердаками… И я говорю: скажи, где деньги, открой тайну золотого ключика. Тебе ж они больше не нужны. И она говорит: ищи, короче, в пруду. И я поехала, поехала куда-то на электричке, с какого-то красивого вокзала, схожу, там травы, травы медовые, цветочки лиловые в травах и так пахнет… Сладко. Иду по тропинке сквозь траву, леском прозрачным, спотыкаясь о корни, – и выхожу – именно что к пруду. А за прудом – дома. Такие как бы сарайчики, типа бараков. Я – в пруд. А вода уходит. Я хочу плыть, а вместо воды – песок, вернее пыль. Сухая земля. Я плыву по этой земле, все брюхо исцарапала – выхожу на берег. И дом стоит. Двухэтажный, в смысле – с чердаком. Я бегу по лестнице на чердак, причем лестницы-то никакой и нет. А на чердаке лежит белая лошадь, жует какой-то мусор. Я с трудом разжимаю ей зубы, раздвигаю челюсти… И там деньги. Цепочки какие-то, золотые чашки ай-петри, монеты и пачки долларов.
Ну вот, с тех пор я на этой даче и живу. Пенсию мою по психиатрии мне каким-то образом приносят. Четыре тысячи в месяц. Или восемь. Я как начну считать, все сбиваюсь. Приезжает мальчик, чудесный, весь беленький отрок, с косыми глазами и без ног. Верхом на велосипеде. Педали крутит протезами и шлепает губами. И выдает мне мою пенсию. Однажды я его спросила: как же ты на велосипеде без ног? Иди ты в жопу, говорит, дура, со своими идиотскими вопросами.
Старуха с цветами сказала: с чего ты, Глаша, взяла, что у него протезы? Вот мило. Знаю, и все. Не знала бы – не говорила. До того странно бывает – смотришь на что-нибудь, напрягшись, и видишь все насквозь, как этот, как его… ну… Да, рентген. И хочешь расслабиться, а не получается, от напряжения аж затылок трещит, до самой лопатки. Так бы глаза себе и выколола.
Короче, гуляла я по лесу от нечего делать, дышала горьким воздухом, свежим, как огурец, как талая вода под клочьями дыма от сжигаемых на кострах, подобно ведьмам, листьям. И кто-то плачет. Раздвигаю подлесок, ломаю сучья, лезу под елки, на коленках, вся в грязи, – а там собачка корячится: маленькая, страшненькая, слепая еще. Щеночек. Абортированный.
А я видела абортированных детей. Мамочка мне тогда сказала: Глафира, что-то у тебя давно месячных нет. Вот за что ненавижу, что лезет буквально во все, что ее абсолютно не касается. Отъебись, говорю, гнида, не твое дело. И тогда она мне рожу-то и отходила, как отбивные котлеты: слева, справа, с двух рук по-македонски, как говорил мой милый. Я его к тому времени уже месяца два не видела, а сама была на пятом. А поскольку от лекарств (таблетки тогда еще пила, не научилась в сортир-то выбрасывать) стала, как слон, ни одни колготки не лезли, всю зиму ходила в пляжных штанах на резинке, – то и заметно ничего не было. В общем, выскочила, в чем есть, а именно в ночной рубашке босиком на улицу и рванула в это самое… Ну, ветер и грохот, как бомбежка… А, ну да. Метро. Беда прямо с этими словами. То забываю, а то выскакивают сами ни к селу ни к городу. Фрустрация. Лупанарий. Или лепрозорий? Короче, повязали меня тогда первый раз. Боюсь я этого метро с тех пор, хуже лифтов. В лифте… Такая фигня вышла с этим лифтом… Он прям из зеркала вышел, я из школы, сбежала с продленки, я и вообще-то школу ненавижу, а продленку, по-моему, ненавидят все, даже дураки, которые в основном в нашей школе и учились. И вот. О чем я? А, лифт. И он показал мне свой этот. Ну, хуль. Ух, я как завизжу! Он мне в рот и всунул, как раз по моему росту было удобно. Мамочка по лестнице носится вверх-вниз, орет, а лифт тоже – вверх-вниз, вверх-вниз… Так что он успел, я чуть не захлебнулась. И скрылся в неизвестном направлении. Тогда я в детскую попала, но мамочка меня скоро забрала под расписку. Долго я еще кричала во сне, а учиться уж больше не смогла.
Вызвали фашистюги, короче, у меня искусственные роды. От таблеток твоих, сказали, уродом будет, к бабке не ходить. Ребеночек вывалился, весь в говнище, в кровище, глазки зажмурены, ростом с морковку, и цвета такого же, спи, младенец мой прекрасный. А пипка уже вовсю видна. У новорожденных мальчишек вообще яички обычно очень большие – по сравнению с остальным организмом. Я про себя назвала его Митенька. Сказали: мертвый, не парься. Ну, я внешне согласилась, только все равно не верю, я им вообще ничему не верю, в одной передаче так и говорили: врач – от слова врать.
И лежит, значит, этот щенок – не мой, а сукин сын (шучу). Видать она в лесу-то ощенилась, сука-то, всех растащили, а один случайно завалялся. Я его забрала, для очистки совести от греха – перед Богом и мамочкой: она сама виновата, но я не хочу так думать. А почему Гамлет. Так звали моего милого, от которого был тот абортированный в больнице Митенька. Армянин. Хачик, короче. Сволочь беззаветная, чудо мое в перьях. Кафель у нас клал, ну и меня положил. Глаза как чернослив, огонь моих кресел… Беженец из Баку, художник от слова худо. Мама только уйдет, мы с ним и давай – повсюду, кроме холодильника. Есть у меня деревянная тарелка, антиквариант, как говорит старуха с цветами, с того века сохранилась, и вырезано: «ково люблю тово дарю». Вот так и мы. А потом к вечеру быстро-быстро, тяп-ляп, нашлепает плитку сикось-накось, мамочка ему сказала: у вас, Гамлет, руки растут из задницы, я не знаю, какой вы художник, но денег я вам за такую работу платить отказываюсь наотрез, и убирайтесь, в таком плане, что в жопу. Принц датский выискался. А я-то случайно знала, где она бабки прячет: в мешке с клубками (мамочка-то на все руки, вязала на заказ эксклюзив, чтоб обеспечить меня, гадину неблагодарную, лекарствами, от которых уроды родятся). Ну я баксики подчистую и выгребла, и Гамлету моему, пропащему любовничку, всё и отдала. Он ручки мои в цыпках с грязными нестриженными ногтями целовал, целовал, и слезами капал, капал с усов, ты моя, короче, Офелия. Офелия-кафелия.
Я не люблю ходить на улицу. С улицы в дом входишь, ровно как в камеру на тридцать человек. Я хоть и не бывала, да зато бывала в больнице. В камере-то небось похуже, а? В больнице хоть сортир есть, а в камере всё тут, под носом. Старуха с цветами приперлась, хотя ее никто не звал – что ж, Глаша, у тебя такая вонь, убралась бы, говно за своим кабысдохом вынесла. А то хочешь, я приберусь, недорого возьму. Господибожемой, да что ж они все, хуже тараканов, лезут и лезут, лезут и лезут! Спиной повернулась и покарабкалась к себе на чердачок под названием «мансарда». Гамлету туда не добраться, бедному, так что воняет вроде как поменьше. Я там сплю. Вернее, раньше спала, до того… Ладно, потом.
Спать – вот что я люблю. Во сне не надо ничего делать, и тебя самой как бы нет, вернее, нет в общей жизни, а жизнь – только для тебя. Во сне всегда тепло, даже когда матрас сыроват, все равно тепло. На улице, допустим, промозглая слякоть, а ты зарылась в тряпье, укуталась старым ватным одеялом с головой, лежи себе, как Христос за пазухой, ни о чем не думай. А то как начнешь думать – обязательно мысли мотаются по кругу, грохоча, быстро, страшно быстро, будто колодезный ворот, если бросить вниз ведро на цепи… Про черный лес, про пустую дорогу, заваленную глинистой грязью по колено, про Бога, которого называешь в уме – хуль. Это и называется богохульничать. А кто ж он, если не хуль? Зачем бросил меня, не лучше мамочки? И думаешь всякий раз, как за водой идешь: а ну как этой железной рукояткой от ворота, на полном ходу – да по зубам?
Нет! Уснуть и видеть сны, как говорил еще один Гамлет. Не много ли вас, ребята? Уснуть, и видеть сны, вот благодать и счастье, какого не понять вам никому, нормальные уроды! Зеленое солнце, белая птица, клюв острый словно иголка рвет мне вену чтоб я заснула ах эта грязная простыня вся в пятнах как кожа на руках моей мамочки когда она умирала и звала меня а я не пришла не захотела пусть умирает и никто не будет ко мне приставать и поучать! Белоснежный попугай, зелененькие щечки… Это моя мамочка. Мне снится, что я летаю над ней, а она отмахивается от меня, как от летучей мыши-упыря, дай умереть спокойно, упырь, говорит она мне во сне. Врач сказал: недолго осталось, неделя-другая. И всё успокоится… А чтоб не мучилась – вот катетер, подключишь к капельнице и откроешь этот краник, когда сильные боли. Это он так считает. А я так не считаю. Лекарствами не поможешь. Помочь себе человек может только сам. Я убедилась на собственном опыте. Поэтому повернулась спиной и ушла к себе на чердачок, а чтоб не слышать ее криков (чтоб ты сдохла, тварь! – сама скоро сдохнешь, – так мы с ней примерно общались), – включила плеер и слушала Фредди Меркьюри. Он умер от СПИДа, бедняга. А мама умерла, как они считают, от рака. На самом же деле она вовсе не умерла, а просто бросила меня и оставила одну с этими птицами. С зелеными попугаями, которые клевали меня и шипели, и били по голове крыльями. До тех пор, пока я их не сожгла.
Они вломились через люк в полу, стали сбивать огонь одеялом, а потом залили всё какой-то пеной. Сквозь эту пену, сквозь облака взбитых сливок, меня тащили жуткие мужики, стянули сзади локти ремнем и примотали руки к туловищу, а я лягала их и кусалась. Одного до крови укусила, а он мне, такой: ах ты, блядь, у тебя же небось еще и СПИД. Жалко, одеяло сгорело. Да и чердачка в целом жалко.
В больнице я сообщила, что я любовница Фредди Меркьюри и он заразил меня СПИДом. Они соглашались со мной, думая, что это бред. Уроды! Когда я говорила мамочке, что все ее друганы, все мужчины, которые к нам приходили, спали со мной, – она тоже считала, что это бред. Но я ее убедила, и она прогнала всех, и выла по вечерам от тоски, потому что с ней все разосрались, а я подслушала, одна тетка говорила ей: достала ты нас со своей идиоткой! Идиотка – это я. А они нормальные.
На самом деле, конечно, я с этим вонючим мудачьем спать и не думала, хотя они были бы не прочь. От меня вообще у мужиков – слюни до полу, сопли пузырями. Старые, пузатые, лысые, перегаром прет… Мамочкин фасончик. Охота была! Я ж молоденькая, полненькая такая, очень сексуальная. Мне даже доктор мой говорил: вы, Глафира, девушка сексуальная, вам необходимо жить половой жизнью. Но с одним кем-нибудь, с приличным парнем (имея в виду себя), а не со всеми подряд, а то вы чего-нибудь подхватите, еще и от этого вас лечить. Вот, к примеру, что вам снилось, допустим, сегодня? Я такая говорю – вы, доктор. Вот будто вы ко мне приходите в мой тайный вишневый сад, и мы с вами под яблонькой живем половой жизнью. Он засмеялся и сказал сестре: может, электрошок вкатить ей по полной, чтоб не хамила?
Ах! Вот Фредди – это да. Такой красивый, весь мускулистый, ноги длинные, только зря он их бреет (я люблю, когда мужчина волосатый, как мой Гамлет, – не пес, конечно, а хачик мой). Нес меня на руках по нашей улице и пел мне одной, как Высоцкий – Марине Влади. А бабы у калиток стояли, в том числе и старуха с цветами, кидали букеты и каркали, словно чайки над морем: Глашка-то, дуррра-дуррой, а подцепила Фредди Меркьюри! К сожалению, доктор был прав, подцепила я и еще кое-что. Фредя-педя. Хотя в больнице уговаривали – нет у тебя ничего, никакого СПИДа, успокойся, анализ хороший, только тромбоцитов многовато. Тромбоциты. Хорошее слово. Похоже на музыкальный инструмент: все утро под окном кто-то играл на тромбоцитах. Гремели тромбоциты и литавры, когда меня везли на катафалке, катили с музыкой небесной и подземной, и в процедурной распинали руки-ноги, пристегивали к длинному столу. И прижимали к вискам металлические пластинки, и голову мою раскалывала молния. Хватит, кричала я, не надо больше, я больше не буду блевать и писить под себя! Пожа!.. Не нааа… бляаа… И взлетала в ослепительный свод, так стреляют искры в костре или масло на мокрой сковородке. А там ждала мамочка в короткой шелковой рубашке, как показывают в рекламе, протягивала ко мне руки и плакала: я не давала согласия на шокотерапию, бедная моя детка…
Волшебная погода сегодня. Совершенно волшебная. Снег, как нафталин, который раньше, в детстве, еще в том веке, сыпали под елку в Новый год. Небо – нежно-синее, все крыши и еловые лапы покрыты подушками снега. Великолепными коврами… За окном по веткам вербы скачет синица. Солнце сияет холодным кристаллом в розовом небе. Как прекрасен Твой мир, Господи!
Я протянула руку и погладила Гамлета, который спал теперь рядом с моим матрасом. Он (Гамлет, а не матрас) был твердый и холодный. Он умер.
Пожалуй, надо нагреть пару ведер воды и помыться. Да, вот что я сделаю. Я вымоюсь сегодня, вымоюсь с ног до головы.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.