Электронная библиотека » Анастасия Цветаева » » онлайн чтение - страница 3

Текст книги "Воспоминания"


  • Текст добавлен: 26 января 2014, 03:14


Автор книги: Анастасия Цветаева


Жанр: Историческая литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 64 страниц) [доступный отрывок для чтения: 18 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Глава 5
Смерть дедушки. Андрюшин дедушка Иловайский. Папины братья

О тех временах, когда в доме не было еще ни Муси, ни меня (Лёре было восемь-девять лет, Андрюше – год-два), нам рассказывали, что до нас в доме доживала свой век глубокая старушка, бабушка первой жены папы, Варвары Дмитриевны Иловайской, – «Мамака». Это имя пугало. Мы боялись рассказов о ней, чуждого, страшного – старости. Оттолкновение от нее, ведущей к самому непонятному – смерти, – было как судорога, хватавшая горло и сердце. Умереть? Мы умираем – тоже? – этому нельзя было поверить.

В весенний день моих четырех с половиной, Мусиных шести с половиной лет мы провожали больного дедушку на Брестский вокзал. Он ехал за границу лечить рак желудка. Из окна вагона дедушка сказал: «Ну, подавайте мне мелюзгу…» Нас ввели в вагон. Поочередно он поднял нас на руки, поцеловал. Его желтые щеки были худы. Высокий рост, узкое лицо, в черном. На голове с сединой – черная шелковая дорожная шапочка необычного вида.

Мы страстно любили вокзалы, шум, гул паровозных гудков, волшебство круглых, как луна, белых стеклянных ламп на кронштейнах, незнакомые лица, первый, второй звонок…

После отхода поезда нас, детей, повезли прокатиться на дедушкиных лошадях в Петровский парк. Экипаж мягко подпрыгивает на рессорах; слева от меня сидит Муся; она, как и я, в дедушкиной (подарок) белой шерстяной кофточке (полупальто), пушистой, с пышными рукавами. Мы в широкополых соломенных шляпах. Синий, солнечный день. По бокам шумят и уходят назад весенние ветви: стройные стволы Петровского парка напоминают Тарусу.

Ввиду близившейся смерти дедушка купил Тете в Тарусе дом с фруктовым и липовым садом и разделил между ней и мамой собранный им за жизнь экономией и трудом капитал.

Позднее мама рассказала нам: «Ася была опасно больна, когда пришла весть, что дедушка при смерти. Ехать к нему? А Ася? – И я осталась. Вот так и вы, дети, когда-нибудь бросите меня умирать без себя, останетесь с заболевшим ребенком…»

Судьба не наказала ее: я выздоровела, и мама успела к умиравшему дедушке – он умер при ней. Умирая, он выразил ей свое глубокое уважение перед ее нравственной личностью. В нем она теряла старшего, самого старого друга. Она, плача, проводила его в неведомый мир. Он горестно оставлял ее жить – в этом, трудном.

Помню день, когда в Тарусу пришла телеграмма: «Дедушка тихо скончался вчера вечером».

Мусе было почти семь, мне почти пять лет.

Мать не утешилась от этого горя до самой своей смерти. Дедушка шестидесяти трех лет лег на Ваганьковское кладбище, рядом с молодой своей женой, маминой матерью, под такую же белую мраморную плиту с белым невысоким массивным мраморным крестом. Тетя окружила их могилы оградой – под крышей, как часовня, той же оградой обведя кусок пустой земли, для себя, и безвыездно поселилась в своем домике в Тарусе. Мы видели ее теперь только летом.

В маминой гостиной, под высоким потолком, на ковре, у ее ног, при свете зеленого абажура, мы слушали мамины рассказы о ее детстве – о дедушкиной усадьбе Ясенки (под Сходней), где мама ездила верхом девушкой, о взятой ей в дом подруге Тоне, жившей с ней с восьми до семнадцати лет. Их воспитывали Тетя и дедушка как сестер, одинаково одевали, учили (к ним ходили учителя). В семнадцать лет Тоню выдали замуж за художника, но и после брака она часто бывала у мамы. Как встарь, играли они вечерами в четыре руки на рояле.

Раз, показав нам дагерротип, где был снят кадетиком дедушка со своей матерью и подростком-сестрой, мама нам рассказала, как, окончив кадетский корпус, дедушка вышел на улицы Петербурга, не имея никого на свете, кроме сводной сестры Марии. Он поехал к ней. Она была замужем за богачом (двадцать семь домов, но игрок). В богатом особняке лакей доложил о нем барыне; та ехала в гости. Она велела провести его в одну из гостиных и заставила долго ждать. Вышла к нему на минуту разодетая красавица, надушенной ручкой потрепала брата по щеке, не спросила его ни о чем, дала золотой и извинилась, что спешит в гости. Оскорбленный юноша вышел из ее палат, бросив золотой швейцару, за ним хлопнули тяжелые двери – и он вычеркнул из сердца сестру. До дня, когда узнал о ее разорении. Тогда он стал ежемесячно посылать ей деньги, заработанные трудом.

Мария Степановна Камкова один раз была у дедушки. «Я была очень маленькая, – сказала мама, – она подержала меня на руках. Теперь, после смерти дедушки, я буду продолжать его волю – посылать ей ежемесячно деньги. Она старая и бедная. Ее красота и богатство прошли, как сон…»

Из самой мглы детства, как стены и воздух дома, помню появление в зале и папином кабинете седого и строгого старика. «Андрюшиного дедушки». Это был тесть отца по первому браку, историк Д.И. Иловайский. Его правильное, красивое, холодное лицо, обрамленное пышным седым париком и седой раздвоенной бородкой, глухое к быту и к нам, неродным внукам, не освещалось улыбкой, а лишь слегка наклонялось к нам, когда, не прерывая беседы с отцом, он произносил всякий раз одни и те же слова, путая нас: «Это Муся? Ася?» Различать же нас, хотя мы и были похожи, было довольно легко: по резко различной нашей величине. Муся – большая и плотная, я – маленькая и худая.

Мы его боялись (стеснялись), он был чужой, он приходил из какого-то своего дома, «каменного» (оттого «Андрюшин дедушка» был еще тверже и холодней). Слова же «от Старого Пимена», которые он, не застав порой отца, оставлял о себе вместо визитной карточки, навевали нам и на этого «Старого Пимена» – «иловайский» холод, и на Дмитрия Ивановича клали добавочную тень таинственности – тень «Старого Пимена». И только поздней мы узнали, что это – церковь в переулке Тверской, у которой стоял дом Иловайских, с полукруглыми окнами, в глубине двора.

В кабинете со стены на нас смотрел из овальной большой рамы папин умерший брат, дядя Федя. Полное лицо, темные, большие глаза, умные. В нем было сходство с папой. «На дядю Федю смотрите? – сказала мама. – Он был очень добрый. Очень хороший ушел человек».

Старшего папиного брата – дядю Петю – мы видели только раз: он приехал к нам и привез Мусе куклу. Старшей. О младшей он еще не знал? У нашего чуланчика над лестницей (в него нас иногда запирали в темноту, в висящие платья, за провинности) нас переодевали, чтобы идти вниз. Помню, как горела свеча в подсвечнике. Мне было обидно, что про меня дядя Петя не знал (хотя кукол мы не любили – мы их носили вниз головой, за ноги, как кур, несли их «продавать на рынок»).

Внизу, в парадных комнатах, мы увидели маленького священника в темной рясе, с длинными белыми волосами и седой бородой. Он ласково посмотрел на нас папиными глазами.

Глава 6
Брат Андрюша и его репетитор. Арест репетитора. Ломка мрамора на Урале для Музея изящных искусств. Профессора. Доктор Ярхо. Елка

Я мало пишу о брате Андрюше: может быть, оттого, что он не всегда принимал участие в Мусиных и моих играх? Были драки меж нас троих, были совместные выходы притворно примерных детей к гостям, поездки в театр (редкие), елки и пасхальные дни – но общей интимной жизни втроем не было: Андрюша был старше нас на два и четыре года, уже начинал учиться и вообще – был другой. Никакой лирики, ни страсти к уюту, ни страстной любви к собакам и кошкам, ни жажды все вспоминать… жадно заглядывать в будущее – этого ничего в нем не было. Мы таскали вместе сладости, нас наказывали, нам вместе дарили подарки, мы отнимали их друг у друга, – но чувство, что Андрюша – другой, более вялый, чем мы, угрюмее, насмешливее, – присутствовало. У нас, детей, нежности друг к другу, ласки – не было, она казалась смешной; мы все дразнили друг друга. Была ли Муся заводилой тут? По властности и лукавству своей природы? Она дичилась, избегала поцелуев – была резка, недоступна. Но и в Андрюше была, в его некоей угрюмости и привычке дразнить, – грубоватость.

Мама Андрюшу любила – любовалась им и старалась не быть к нему строже, чем к нам. Особенно она нежна была к нему в первые его годы, когда еще не было нас. Он был очень красив – в мать, а те, кто не знал, что это пасынок мамы, видя их вместе – у обоих были удлиненные лица, карие глаза, темные брови, – говорили: «На маму похож».

Иногда мамин гнев рушился на нас как гроза – особенно она карала нас за ложь, – но рушился он равно на всех нас троих.

Ожидая первенца, мама мечтала о сыне, которого уже мысленно назвала, в честь своего отца, Александром. Но родилась дочь – Марина. Ту же мечту мама лелеяла и перед моим рождением, но и в этот раз ее мечта не сбылась: я была ее последним ребенком.


Репетитор Андрюши, Аркадий Александрович Ласточкин, студент, маленький человек с добрым, милым лицом, обладал, видимо, своеобразным шармом, так как я привязалась к нему с некоей даже страстностью. Собственно, это была любовь. Мне шел четвертый год. Не скрывая своих чувств к нему, возбуждая общий смех, я, гуляя с няней, выходила встречать его, возвращавшегося из университета по Тверскому бульвару. Зорко следила я за идущими (парами, группами и одиночками) студентами; издалека еще – скорее чутьем или привычкой близоруких узнавать не лица, а общие контуры человека – я, завидев его, бежала навстречу; он, с ласковейшей улыбкой, сажал меня на скамеечку, садился рядом, и я начинала высчитывать (может быть, это были наущения няни, научавшей, что делать – в любви), сколько лет осталось до нашей свадьбы: мне четыре года – пять, шесть, семь, восемь, девять, десять, – дальше счет спотыкался.

Мне было блаженно видеть его. Довольно крупное его лицо при маленьком росте, нежность женственных его черт и особая пристальность сияющих глаз – все это было чудесно.

Дома он рассказывал мне сказки, то есть всегда одну (о рыбаке и рыбке) – и очень плохо. Я это понимала и, нежно жалея его за его косноязычие, спотыкание, прощала ему их, услаждалась его голосом. Муся, бывшая тут же, обнятая им, как и я, вела себя сочувственно, не оспаривая качеств избранного, помогая; и – в доброте всего этого сохраняя некий оттенок отдаленности и старшинства, деликатный холодок неучаствования. Так мы сидели втроем в детской, возле печки, каждый исполнен своим, под рассказ, незадачливо звучавший чем-то вроде: «Было, эдак, море. Синее море. И был, эдак, старик. Да. А у старика была, эдак, старуха… И было у них корыто. Ничего у них, эдак, не было, кроме одного корыта…» («Не так», – отзывалось насмешливо-критически, с юмором в Мусе, умиленно его неточностям – во мне.) Но воспитание диктовало – молчание.

И, мыслью далеко, в революционной работе, за которую его вскоре арестовали, он продолжал ласковую свою несуразицу, отдававшую веселым умилением в моем четырехлетием сердце: «И сказал, эдак, мужик рыбке: “Дай нам хату, рыбка, – нет у нас, эдак, хатки, одно корыто…” И вынесла ему рыбка корыто, а оно, глянь, обернулось хоромами, и в них царица сидит, и была это его баба – “царица”…» И так он плел без конца. Печь трещала, за окном валил снег, черный кот слушал, сверкал желтыми глазами. В зале били стенные часы.

Какими слезами я заливалась в день, когда дом взволновался вестью об аресте Аркадия Александровича… У окна гостиной, с ненавистью глядя на толстяка городового, я ждала папиного возвращения: он уехал хлопотать за арестованного студента…

Просьбу профессора исполнили: студент был выпущен. На Рождество мама, купив кукольную голову, сшила тело, красную рубаху, синие шаровары и подарила мне мальчика Аркашу. И эту куклу, несмотря на нелюбовь к куклам, я берегла, пытаясь перенести на нее часть своей любви. Но любовь шла шире: я собирала по углам комочки пыли – за серый цвет (цвет студенческой тогдашней тужурки). Я допивала капельку из его рюмки: она мне казалась волшебной…


Вечерами отец сидел в кабинете, погруженный в работу. Заграничную его переписку по делам начинавшегося Музея вела мать. Горели две стеариновые свечи под зелеными абажурами; полуседая уже голова папы склонялась над бумагами, блестели очки; знакомая рука (руки у меня мамины, у Муси были папины) быстро выводила, каждую отдельно, чернильные буковки своеобразного, типа славянской вязи, почерка.

Деятельность по устройству Музея усиленно развивалась и на горах Урала, в Лондоне и в Афинах, в Берлине, Париже и Риме, во Флоренции и в Равенне.

Под Златоустом были открыты ломки мрамора. На Волхонке, на голой площади бывшего Колымажного двора, мы смотрели на глыбы белого и серого мрамора, подбирали маленькие сверкавшие кусочки. Они горели, как звездное небо.

Профессор Брандт, маленький, чернобородый, – и от бороды ли, широкой и во все стороны, угольно-черной (уголь – сосед огня, в печах, кострах детства), или от необычайного пылающего взгляда черных глаз был он нам, детям, человеком из сказки, совсем отдельно от всех папиных посетителей. Языковед профессор Брандт в те годы был увлечен эсперанто; схватив кого-нибудь из нас, пробегавшего, он заставлял нас, знавших немецкий, французский, угадать, что он скажет на эсперанто, и ликовал от наших ответов. А его дочь Агнюша, раз придя в детскую, оказалась – волшебницей: она умела исчезать… Это свойство ее придало ценности в наших глазах ее отцу.

Из папиных гостей помню еще его ученика, молодого Аполлона Аполлоновича Грушка, высокого, изысканно вежливого. У него были классически правильные черты лица.

Помню характерно русское, доброе лицо Николая Ильича Романова. Он был голубоглаз, носил бороду. Часто бывал у папы, тоже ученик его и друг, молодой тогда ученый Алексей Иванович Яковлев, высокий, плотный, приветливый. С нами он всегда шутил. Он был сын Ивана Яковлевича Яковлева, известного языковеда, составителя чувашской письменности.


…Детство! Вбеганье старшего брата – в приготовительном, первом? – тоненького, в сером гимназическом мундирчике, блеск карих горящих глаз и крик:

– Ну? Кто сумеет? «Сухая трава» – понимаете? – «сухая трава» – написать в четырех клеточках, чтоб по одной букве в клетке! Ну?!.

Мое замершее от бессилия и восхищения дыханье: он-то умеет! Молчание. И когда, снизойдя в нашу младшесть, неуменье, надменно он ронял:

– С-е-н-о!..

И в мою радость – ведь правда же! – падающий презрением, разочарованный голос Муси:

– Фу-у…

А когда на тарусской даче, в саду, Андрюша и Муся, гнушавшиеся моих детских качелей с палочками-загородочками, закрутили, вертя и вертя мой стульчик со мной, там сидевшей, пока он не поднялся высоко над землею, пока веревка не заплелась тугой двухструйной косой, и вдруг, отступив, отпустили, вихрь пружинного разворачивания огласился моим отчаянным криком: от воздушного толчка и кругового полета показалось, что срывается с плеч голова… Но уже кончался винт! Еще раз мотнув меня, на этот раз в обратную сторону, качели вяло замерли. Андрюша и Муся стояли пристыженные. Оба сделали какое-то движенье ко мне, Андрюша взялся запоздалой рукой за веревку. Но Муся мгновенно справилась с собой.

– Трусиха! – бросила она. – Пойди маме пожалуйся! Больше не будем с тобою играть!

Спрыгнув с качелей, из-за загородочек, я уже стыдилась своего страха. Будь я на месте Муси, я бы так же смеялась над ней. Мы нежно любили друг друга, но на той глубине, где скрывается правда.

Нашей общей поездкой в Большой театр (моею – первой) помню «Спящую красавицу». Сиянье, полет и музыка – всплески знакомого «маминого» грома из провала оркестра, гроты рубиновых волн занавеса, тяжелое золото лож и пылающий хрусталь люстры. Само бытие театра как чуда было уже – откровение. Я не помню, как засыпала принцесса, уколов пальчик, ни ведьмы, ни волшебницы, ни поцелуя принца. Их, может быть, вглотнула насовсем себе, целиком, Муся, мне не оставив?


И были мирные часы сидения возле мамы, читавшей томики немецких стихов или разбиравшей лекарства, взвешивавшей их на крошечных весах с роговыми чашечками (мама страстно интересовалась медициной, работала сестрой милосердия в Иверской общине). Пустые пузырьки (из-под лекарств) с заостренным носиком сбоку – чтобы капать, круглые и овальные коробочки с узором цветочков, аккуратные и изящные веера рецептов, гофрированные зонтики бумажных колпачков пузырьков, от которых пахло таинственно, нежно – и хотелось сохранить их навеки.

В одном из Марининых юношеских стихов[4]4
  В этой книге я привожу часто несовершенные еще юношеские стихи Марины, выражающие то далекое время.


[Закрыть]
есть слово «курлык»:

 
Детство: молчание дома большого,
Страшной колдуньи оскаленный клык,
Детство: одно непонятное слово,
Милое слово «курлык».
 
 
Вдруг беспричинно в парадной столовой
Чопорной гостье покажешь язык,
И задрожишь, и заплачешь под слово,
Глупое слово «курлык».
 
 
Бедная Fräulein в накидке лиловой,
Шею до боли стянувший башлык,
Всё воскресает под милое слово,
Детское слово «курлык».
 

Вот происхождение этого слова: зимними вечерами мы любили прилечь возле мамы на ее постели, в тихой спальне, в час, когда угасали звуки дня и дом еще не ожил, – в вечер. Под меховой шубой (в нижних комнатах было холодно) мы лежали втроем, мама и мы обе, говоря о чем вздумается, пока не приходил сон. С нами засыпал черный кот Вася, и когда, в общем тепле и уюте, его кто-нибудь трогал, он еще глубже уходил в теплую раковину своего тела и, еще круче вывернув мордочку кверху, из теплоты пушистого живота, односложно промурлыкивал одно и то же. Мы это переводили «курлык». От него и все наши сонные короткие вечера стали зваться «делать “курлык”». Он нарушался приходом папы, оживанием вечера, ужином.


Все детство нас лечил детский врач Ярхо. Мама сохранила к нему навсегда благодарность за его приезд в Тарусу на ее отчаянный зов, когда я заболела. Он поехал тотчас же, в чем был, попал без зонта под грозу, приехал, до костей промокнув.

Доктор Ярхо был черный: черная бородка, волосы черные, глаза тоже черные, добрые, черный костюм. Весь заросший, нос немного крючком. Он был ласков, приходил каждый раз, как кто-нибудь из нас заболевал, с ним входил уют. Мне кажется, даже сквозь полусон, на самом краю кошмара, когда сознание двоилось, почти уж отсутствовало – здесь, в смуте, в смятенье жара, самый его приход ощущался как появление сказочного доброго духа.

Предшествовала же болезни – простуда. Никакая заразная детская болезнь в дом наш за все детство (кроме, может быть, ветрянки) не вошла.

Незаметно подошло Рождество. Дом был полон шорохов, шелеста, затаенности за закрытыми дверями залы – и прислушивания сверху, из детских комнат, к тому, что делается внизу. Предвкушалась уже мамина «панорама» с ее волшебными превращениями. Запахи поднимали дом, как волны корабль. Одним глазком, в приоткрытую дверь, мы видели горы тарелок парадных сервизов, перемываемых накануне, десертные китайские тарелочки, хрустальный блеск ваз, слышали звон бокалов и рюмок. Несли на большом блюде ростбиф с розовой серединкой (которую я ненавидела), черную паюсную икру. Ноздри ловили аромат «дедушкиного» печенья. (Тетя не приедет в Москву теперь издалека. В прошлом году ведь не приезжала…) Рассерженный голос мамы, суета, беготня; Лёра, не любящая эксцессов маминого хозяйства, – у себя в комнате. Крадемся туда – в ее мир, влекущий, особенный. Она рисует. То карандашом, то углем, то на атласе, масляными красками – завиваются лепестки роз. Пахнет духами. Я чищу ей зубным порошком ее часовую цепочку из «американского золота». Это медь? Спорим. (Андрюша поясняет уже снисходительно, ему одиннадцать лет. Он учит латынь и греческий.)

Я чищу усердно. Цепочка горит уже, как десятирублевый золотой, что мне вчера дала мама снести Лёре, – и каждый месяц ношу и боюсь потерять по лестнице. Вася, черный, чудный наш кот, мяукает: ищет ростбиф. Во дворе лает цепная собака. Вот бы к ней! Но нельзя – гувернантка злится.

Кто-то приехал – в гости. Другие заезжали без папы, оставив визитные карточки. Так проходит еще целый день – до Сочельника.

О! Настало же! Самое главное, такое любимое, что – страшно: медленно распахиваются двери в лицо нам, летящим с лестницы, парадно одетым, – и над всем, что движется, блестит, пахнет она, снизу укутанная зеленым и золотистым. Ее запах заглушает запахи мандаринов и восковых свечей. У нее лапы бархатные, как у Васи. Ее сейчас зажгут. Она ждет. Подарки еще закрыты. Лёра в светлой шелковой кофточке поправляет новые золотые цепи. Шары еще тускло сияют – синие, голубые, малиновые; золотые бусы и серебряный «дождь» – все ждет… Всегда зажигал фитиль от свечи к свече дедушка. Его уже нет. Папа подносит к свече первую спичку – и начинается Рождество!

Как долго идет зима! Когда еще запахнет блинами на улицах? Когда загудят колокола, в пост? А потом будет Пасха – такая чудесная… еще лучше, чем Рождество. Ночь будет темная… Нас, может быть, возьмут ночью в Кремль? И раздастся благовест.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 | Следующая
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации