Текст книги "Воспоминания"
Автор книги: Анастасия Цветаева
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 64 страниц) [доступный отрывок для чтения: 21 страниц]
Детская Москва
Великий пост. Мама и я ходим из лавки в лавку в рыбном ряду. Это – Охотный Ряд. В огромном чану – рыбы. Серебристой россыпью заиндевелой мелочи искрятся крошечные снетки. Весело и людно кругом. Сверкает снег, как на картинке с Дедом Морозом. Пахнет сайками и блинами. На салазках – опарницы, бутыли: квасы, сбитень. И почему-то вертится в голове, хоть не московское, пушкинское:
С кувшином охтенка спешит,
Под ней снег утренний хрустит…
(А я говорила: «К Фонтанке охтенка». Той же, где: «Чижик, Чижик, где ты был?» – «На Фонтанке воду пил».)
Александровский сад, его несхожесть ни с какими московскими скверами. В него сходили – как в пруд. Тенистость его, сырость, глубина. Что-то упоительное было в нем. Особенные дети, с особенными мячиками, были там. Купы деревьев – словно куски дубов, гроты. И была высокая зубчатая стена, за которой – Кремль. Тот Кремль, где Царь-пушка, Царь-колокол и где живет царь.
В Александровский сад нас водили редко; чаще на ближние – Тверской и Страстной бульвары и на Патриаршие пруды. Об Александровском саде на всю жизнь осталась тоска.
Магазины старой Москвы… Мы любили ходить в самый «простой» из них, близкий к нам, детям, был – Севастьянов: небольшой магазин, вкусно пахнущий сдобным и сладким. Отсюда раз в неделю шла нам плетенная из лучинок корзиночка с десятком пирожных и конфеты-завсегдатаи: клюква в сахаре (папино любимое нам – детям), пастила, мармелад. Тут мы брали «на книжку».
Севастьянов был на Тверской. На Тверской же, дальше по направлению к Охотному, – Филиппов: большой хлебный магазин и кондитерская с мраморными столиками, где мы с мамой присаживались съесть пирожки с капустой, горячие. Черный филипповский хлеб славился на всю Москву и за ее пределами.
Сиу, Эйнем, Абрикосов – шоколад, торты, конфеты и карамели, волны запахов у подъездов и фонарей. У Сиу были – розовые шары, матовые. У кого-то – голубые, как луны. К подъездам подлетали санки, кто-то откидывал полость. Выносили пакеты, и санки уносились вдаль. У Никитских Ворот был Бартельс. Его мы ужасно любили: небольшой, невысокий, уютный. Круглые столики. Мы пили чай, кофе, иногда шоколад. Туда мать нередко водила нас – Андрюшу, Мусю и меня.
Но выше всего – на сказочной высоте – царил Елисеев: залы дворцового типа, уносившиеся ввысь. Заглушенность шагов (опилки) давали ощущение ковра. Люстры лили свет, как в театре. В нем плавились цвета и запахи фруктов всех видов и стран. Их венчали бананы из 1001 ночи. Выше всего царил ананас: скромный, как оперение соловья, с темно-волосатой шкуркой, с пучками толстых листьев вверху, заключавший подобие райского плода – несравненность вкуса и аромата: влажность – жидкость; вязкость – почти хруст на зубах; золотистость почти неземная – как пение соловья. Унося скромную покупку, мы не сразу осознавали приобретение. Шли, так обеднев утерей лицезренной красы…
Нашими любимыми игрушками были два рыночных, по 25 копеек, купленных няней кота: большие, из грубо раскрашенного ситца, в сидячей позе, набитые соломой.
Еще мы любили рождественские и новогодние картинки (лесная избушка с рыжим окошком, голое дерево и горящий снег или колокола в воздухе с осыпанной блестками лентой, лесные звери вокруг Деда Мороза на бертолетовом или борном снегу). Они висели над кроватями, крася день и отход ко сну. В ту пору были светящиеся насквозь открытки, сиявшие зеленовато-лунным блеском, – замки, ночи, пейзажи, здание Большого театра. Это тоже были друзья, страстно любимые. Кстати о Деде Морозе. На наших елках ему не было роли. Может быть, потому, что наши деды, и Мейн, и Иловайский, были каждый – такой особенный, так не похожи на обычных, сходных с Дедом Морозом? В картинках Деда Мороза мы ценили лишь блестки, усыпавшие снег.
Леший – к нему, под тенью лесов, была нежность. Водяной – дух всех вод – звал, топил, был таинственен, как Лесной царь. Даже Домовой – казалось, рукой подать до Деда Мороза? – и тот был хоть смешноват, страшноват, но свой (лес, вода, дом). Но существо – миф о существе, связанном лишь с одним из видов погоды, был целым рангом ниже. Не воплощалось. Так мы чувствовали. Мы просто немного стеснялись, что кому-то он – звучит же? Так, как звучит колокольчик тарусского тарантаса? Звучит?..
Помню вечер – весна или осень, – когда прошла весть о первом электрическом трамвае, на смену конке появившемся в Москве. Рассказы, дивования, разговоры… С кем-то я иду вверх по Палашевскому переулку. В честь чего иллюминация – цветные фонарики? Провожали ли мы Лёрину – ее детства – бонну, мисс Шпейер? Что-то было от нее в этом вечере, синем, ветреном, с полыхающими фонариками, со сборами – смотреть первый трамвай. Но память о маленькой седой головке с наколкой, с ласковым личиком и нерусской речью, свою умиленность ею я помню сквозь тревогу, что меня могут не взять на трамвай – «маленькую»… И было жаль милую конку, шумную, со скачущими вверх по Трубной мальчишками на конях (припрягали, чтобы вывезти по горе конку), этот знакомый мирок, с детства наш, потому что кто-то сказал: «Трамвай вытеснит конку»…
Вторая новинка, осиявшая Москву светом и блеском, был многоэтажный магазин Мюр и Мерилиз на Театральной площади. Сколько рассказов, сколько восхищений, споров, сборов, прогулок и поездок туда!.. Думаю, долгое время до его открытия москвичи обходили стройку, все выше подымавшуюся в небо, увенчавшуюся наконец остротой башенок, засверкавшую стеклами… Как долго еще ждать – ходили, смотрели, – покуда стекла стали аквариумами света, налившимися волшебством предметов, плававших в этой световой воде. И все же это было ничто рядом с тем, что охватило нас, когда мы вошли туда в первый раз! Этажи! Сверканья! Бредовая множественность вещей! Невиданный взмах лестниц! Блеск стекла и посуды! Картины! Чучела медведей! Украшения! Игрушки!
И вот мы стоим перед тем, что давно обсуждают в Москве и рассказ о чем – сказочен: лифт. Комнатка, светлая, как сам свет, легко, воздушно скользит вверх и вниз, увозя и привозя дам, господинов, детей, проваливаясь в пролеты этажей с бесстрашием колдовства, выныривая из пропасти с неуязвимостью заколдованности… Стоять и смотреть! Без конца! Когда же чья-то рука крепко берет мою руку и мы двигаемся к тому, что зовется «лифт», – мужество покидает меня, и я уже готовлюсь к своему «и-и-и»… Но поза и лицо Муси отрезвляют меня: она боится, я это отлично вижу, – она такая бледная, как когда ее тошнит, но она немножечко улыбается уголками губ и шагает вперед, к лифту. Ноги ступают как в лодку, упругую на волнах, и, объятые блеском, точно ты в зеркале, мы медленно скользим вверх мимо проплывающих потолков (он потолок и пол сразу)… Мы нагулялись по этажам, по всем отделам – до сытости. Не могли больше глаза принимать в себя вещи, когда нас повели еще раз к лифту. Он ехал вниз. Пол оборвался под нашей ногой, полетел, как во сне, страшным скольжением, в теле сделалась слабость, ступни ошпарило страхом, и я залилась, к стыду и презрению Муси, на весь Мюр и Мерилиз: «и-и-и»…
Глава 4Наш отец и его детище – Музей. Наша мать. Два женских портрета. Дедушка и Тьо
Отец наш – профессор Московского университета – читал там и на Высших женских курсах историю изящных искусств. Он был много лет директором Румянцевского музея и основал Московский музей изящных (теперь изобразительных) искусств (на Волхонке).
Родился он в семье, выделявшейся трудолюбием, высокими этическими правилами и необычайным дружелюбием к людям. Его отец, наш дед, был сельским священником в селе Талицы Владимирской губернии; строгий и добрый, рачительный хозяин, он заслужил глубокое почитание округи. Старший сын его, Петр, пошел по его стопам; второй, Федор, был инспектором гимназии, третий был наш отец; четвертый, Дмитрий, – профессор русской истории. Росли папа и братья его без матери, в бедности. Мальчики ходили босиком и пару сапог берегли, обувая их лишь в городе. В двадцать девять лет отец уже был профессором. Он начал свою ученую карьеру с диссертации на латинском языке о древнеиталийском народе осках, для чего исходил Италию и на коленях излазил землю вокруг древних памятников и могил, списывая, сличая, расшифровывая и толкуя древние письмена. Это дало ему европейскую известность. Российская академия присудила ему премию «За ученый труд на пользу и славу отечества». Болонский университет в свой 800-летний юбилей удостоил отца докторской степени[2]2
В 1948 году Министерство народного просвещения Италии за научные труды в области исследования италийских древностей наградило покойного Ивана Цветаева почетной медалью. (Примеч. ред.)
[Закрыть]. Погружение в классическую филологию с памятниками древности и музеями Европы пробудило в отце интерес к истории искусств, и в 1888 году он возглавил кафедру изящных искусств Московского университета. Так он перешел от чистой филологии к практической деятельности основателя Музея слепков работ лучших мастеров Европы для нужд студентов, не имевших средств ездить за границу изучать в подлинниках древнюю скульптуру и архитектуру. Здесь, как и в филологическом изучении, его трудолюбию не было конца. Его беспримерная энергия в этом бескорыстном труде изумляла всех знавших его.
Проект такого музея был встречен холодно, многие сомневались в возможности его создания, мало кто верил в его успех. Один из веривших был мамин отец, А.Д. Мейн. Но было ясно, что финансировать такое грандиозное дело университет не в силах, а царское правительство может не захотеть прийти на помощь. Отец обратился к широким слоям общественности, к частной благотворительности. В комитет по созданию музея вошли представители аристократии и купечества, а также художники В.Д. Поленов, В.М. Васнецов, П.В. Жуковский, архитектор Р.И. Клейн, главным жертвователем стал Ю.С. Нечаев-Мальцев, известный промышленник. Отец увлек его идеей Московского Музея изящных искусств и в течение многих лет писал ему почти ежедневно: письма эти являют собой дневник строительства Нового Музея.
Царское правительство помогло только одним: дало площадь бывшего Колымажного двора, где помещалась старая пересыльная тюрьма.
Уступчивый и нетребовательный в жизни, отец проявлял невиданную настойчивость в преодолении препятствий на пути к созданию задуманного – такого и в Европе не было – Музея слепков, а препятствий было много. Занятость и усталость нисколько и никогда не делали его раздражительным. Простой, добродушный и жизнерадостный, он в домашнем быту был с нами шутлив и ласков.
Помню я его седеющим, слегка сутулым, в узеньких золотых очках. Простое русское лицо с крупными чертами; небольшая редкая бородка, кустившаяся вокруг подбородка. Глаза – большие, добрые, карие, близорукие, казавшиеся меньше через стекла очков. Его трогательная в быту рассеянность создавала о нем легенды. Нас это не удивляло, папа всегда думает о своем Музее. Как-то сами, без объяснений взрослых, мы это понимали.
Папе шел сорок шестой год, когда родилась Марина, сорок восьмой – когда родилась я.
В нашей матери, Марии Александровне Цветаевой, урожденной Мейн, отец нашел себе верного помощника по труду – созданию Музея. Свободно владея четырьмя иностранными языками, она не раз ездила с отцом в художественные центры Европы, вела всю его переписку. Маме в годы моих ранних воспоминаний исполнилось тридцать лет. В отце ее была сербская и немецкая кровь, мать ее была полька. Высокая, темноволосая (в раннем детстве нашем мама носила прическу, затем сняла косу, и над высоким лбом ее я помню волнистые волосы). Черты ее удлиненного лица не были так женственны и гармоничны, как у первой жены отца – та была красавица, – но высокий лоб, блеск карих умных глаз, нос с горбинкой (длиннее, чем требовал канон красоты), рот – в уголках его затаилась тонкая горечь, гордая посадка головы – во всем этом была суровая юношественность. Строгая романтика ее отрочества (книги, музыка, живопись, – она училась играть на фортепьяно у Муромцевой, любимой ученицы Николая Рубинштейна, а искусству кисти – у художника Клодта – «Последнюю весну» его в Третьяковской галерее любили многие в то время) в семнадцать лет увенчалась и любовью, оборвавшейся в самом начале, подобно любви Лизы и Лаврецкого в «Дворянском гнезде». Впрочем, герой был более похож на Андрея Болконского… Виной их разрыва был упорный отказ его жены дать развод давно оставившему ее мужу. Как и Лизе, маме пришлось пережить прощание с тем, кого она любила, в их лучший день. Ему была посвящена целая книжка маминого дневника. Имя нам осталось неизвестным. В записях значились одни инициалы: С.Э.
Мать знала покойную Варвару Дмитриевну, урожденную Иловайскую, – бывала с отцом на раутах у Цветаевых. Любовалась ею, ужаснулась смерти ее от родов и голосу, обращенному над могилой к вдовцу: «На чаёк с вашей милости!» Об этом она писала в своем дневнике. Она вступила второй женой в дом, в котором еще пахло смертью. Она плохо рассчитала свои силы по отношению к старшей из этих детей и не справилась ни с замкнутым нравом той, ни с горячим нравом своим, оставив в падчерице своей навсегда недобрую память.
Может быть, плохо рассчитала она свои силы и как женщина и жена, нежданно начав страдать от приездов в дом художника, писавшего – по фотографиям, локону, атласному корсажу, по указаниям безутешного мужа – портрет умершей красавицы предшественницы, дух которой еще веял в доме. Может быть, не все удалось утопить в книгах, тетрадях дневника и в рояле, может быть, много ошибок она сделала в доме, куда вошла? Но на брак с человеком на поколение старше, не увлекательным ни наружностью, ни всем складом пожилого уже ученого, не понимавшего музыки – ее главного таланта и страсти, согласилась она из-за желания превозмочь трудом воспитания чужих детей, простой человеческой жизнью – трагизм своей первой любви. Материальных соображений тут не было – она была обеспечена своим отцом. Нелегко получила она и согласие отца на брак с пожилым профессором. Дед наш хотя глубоко уважал отца и его бескорыстный труд по созданию первого в Европе педагогического Музея скульптуры и живо заинтересовался этим Музеем, но не находил основателя его подходящим мужем для своей единственной дочери, для которой он мечтал об ином.
Из дневников матери знаю о случае, когда, приехав к дочери после ее замужества, дед наш застал ее в слезах: с холста на мольберте с прелестной полуулыбкой глаз и рта, с розой у голубого корсажа смотрела в залу своего дома – ушедшая. Помнится, будто наш дед захотел указать мужу дочери на его неделикатность, но дочь удержала его – ведь в своем дневнике она упрекала себя в ревности – «К кому же? К бедным костям на кладбище?..»
И портрет был закончен, повешен в зале, вознесен выше голов человеческих, на бессмертную высоту Памяти. И быть может, о ней, угасшей в расцвете, о себе той, семнадцатилетней, о нем, угасшем для нее тоже в расцвете любви, обо всех, кто были, и всех, кто придут и пройдут, – гремели, ниже портрета, но взвиваясь выше него, выше потолка сумеречной вечером залы, Бетховен и Гайдн, Григ и Моцарт, Верди и Шуман, Чайковский, шубертовская неоконченная симфония и Шопен, Шопен… Шопен… Под них мы засыпали. Нередко играла с мамой в четыре руки ее подруга Тоня – синеглазая, красивая, нежная. Их лица были оживленны, музыка полнила дом радостью. Тогда все говорили о пианисте Гофмане. Его имя гремело. На его концерты ломилась вся Москва. Мама не пропускала ни одного. Как драгоценность хранила его портрет с дарственной надписью.
Запах сигар, блеск манжет, узкое, старое, уже серо-желтое (заболевал раком), ласковое к нам лицо с чуть вниз, к вискам («как у сенбернаров»), глазами. Дед! Мама была на него похожа больше, чем на свою красавицу мать, польку, Марию Лукиничну Бернацкую; от ее двадцатисемилетней жизни остался в маминой с папой спальне портрет (увеличенная фотография – темноокое, с тяжелыми веками, печальное лицо с точно кистью проведенными бровками, правильными, милыми чертами, добрым, горечью тронутым ртом (много позже узнали мы, что она была с дедом несчастна, и еще мы узнали, что впервые встретились они на балу…). Черный атлас старинного покроя кофты, широкой (дагерротип, с коего была увеличена фотография, относился ко времени ее беременности мамой). И память смутно хранит тусклость жемчужин на этом портрете – на руке ли? в ухе, серьгой? Старинной моды два локона, строго, по одному у щеки, прямой пробор темных волос, и через все, надо всем – этот тяжелый взгляд куда-то вбок, мимо, вдаль, взгляд весомый, как сама печаль, как – быть может – ожидание смерти? Родами? Если так, то не много ошиблась: умерла, оставив дочь девятнадцати дней. Раз, перебирая реликвии своего девичьего письменного стола, показывала нам мать на темном дагерротипе: пожилое женское лицо, худое, еще красивое, но уже и страшное чуть смуглой строгостью старости – иноземности? – и у ее плеч два разительно непохожих лица, сына и дочери (каждый – в отца, своего? ибо сводные брат и сестра): лет двенадцати кадетик, худенький, печальный, с еще детской пухлостью щек, – маленький Александр Мейн, годами тремя старше девочка, на пороге девического расцвета. Пышные волосы какой-то надменной волной по плечам. Лоб широкий, высокий, точеный, с горбинкой нос. А глаза – преисполненный собой, рассеянный взгляд, заливающий все, как река в половодье. Не эти ли волосы, не над этим ли лбом – Мусины, на эстраде музыкальной школы? И не этот ли взгляд два поколения цвел на лозаннской фотографии Муси-Марины, в ее одиннадцать лет? Не тот ли, с горбинкой, нос? Дедушка, его сводная сестра Мария. И их мать.
Жадно впитывали мы все эти лица, имена, как вдыхали легенды Рейна, где пела и губила корабли Лорелея, и предания заколдованного Дуная, где жили Гульбрандт и Ундина.
Жили в то время Тетя и дедушка в Москве, в Неопалимовском переулке.
«Тетя» была бывшая экономка дедушки, бывшая бонна мамы, для нее им выписанная из Швейцарии, – некрасивая и в молодости, старинная, с «блажами», смешная, одаренная множеством комических черт. Но когда, собравшись на родину на вызов своего умиравшего отца – пастора, она не выехала из России, потому что мама, лет семи, в слезах повисла у нее на шее, не пуская ее уезжать, дедушка оставил ее в доме при маме и до дня маминого замужества, – а тогда, в благодарность за отданную дому жизнь, чинно обвенчался с ней (для чего она приняла православное крещение).
От их дома на Плющихе, в Неопалимовском переулке, помню лишь угол двора с собачьей будкой (собаки были Мусиной и моей страстью). Уютные, углом друг к другу (пристройки?), крыши большого дома, целое царство крыш. Паркет парадных комнат и дедушкин выезд – Красавчик (или Милый?) и Огурчик, два темных коня.
Мы, конечно, бывали у Тети и дедушки, но когда дедушка умер, мне не было пяти лет, и я не помню того, что об этом доме и о них унесла с собой Марина. Приезд их к нам был всегда праздник, но дороже всего – Рождество. До потолка залы высокая елка в серебряно-золотом дожде и цепях и – троллями в горе́ веток – сияющее волшебство шаров, голубых, синих, зеленых. Запахи: горячего воска (свечей), мандаринов и дедушкиной сигары. Но счастье начиналось с искры: звонка, приезда дедушки. Его же рукой зажженный, бежал по белому фитилю с ветки на ветку, от свечи к свече – огонек, пока вся елка не вспыхивала, как гроздь сирени росой. Худоба строго одетого, желто-седого дедушки, полнота атласом обтянутой, в талию, а от талии невообразимая широта платья в раструбах и сборках, Тети (Тьо, как она нам называла себя «по-русски», чаще же, по-французски, La tante[3]3
Тетя (фр.).
[Закрыть], в третьем лице), родной город ее был – Невшатель.
Подарки Тети и дедушки были особенные, непохожие на более скромные – родителей. Не говоря уже о нюрнбергских куклах, но другими, волшебными нам, игрушками был полон мамин «дедушкин шкаф», открывавшийся мамой лишь изредка, – где жужжала огромная заводная муха, сияли какие-то затейливые беседки, сверкали зеркальцами зеленоставенных окон швейцарские шале́, перламутром переливалось что-то, что-то звенело, играло, меж фарфоровых с позолотой статуэток, где жили цвета павлиньих перьев и радуг – стеклярус и бисер, где дудка ворковала голубем, где музыкальный ящик менял на валике своем, под стеклом, мелодии, – и по сей день живут в душе сказкой вроде Щелкунчика. Все эти вещи, обожаемые нами, Муся и я делили мысленно, на будущий день раздела их нам – словесно – выменивали, жадно борясь за обладание желаемым. Это давалось с трудом: нам нравилось то же самое, почти всегда! Как и в книгах или в том, что нам рассказывала мать, мы не терпели никакой общности – вещи или герой книги могли быть только или Мусины, или мои. Так мы разделили две наилюбимейшие поэмы: «Ундину» взяла Муся, «Рустама и Зораба» получила – взамен – я. Так мы делили – все. Не по-скаредному, нет, – по страсти. И платили безрассудно щедро: чтобы получить какой-нибудь бубенец, обеим равно нужный, другая додаривала в придачу то, и другое, и третье – без счету! Понимая, как трудно – той – уступить! Три раза стукались лбами – и пути назад не было.
Мама не любила хозяйства – так нам после говорили о ней, и хоть я помню, как она метила по канве – затейливыми, по печатным тетрадочкам образцов, буквами – белье, и даже вышивала порой крестиком, и заказывала обеды и ужины, и поливала цветы; и помню гневные стычки между ней и бонной или экономкой Августой Ивановной, долговязой немкой, – но все это делалось поверхностью сердца. И как ни строга она была к нам, и как ни долги и пылки были ее нам нотации – мы никогда не восставали против нее. Оттого ли, что мы обе были – в нее и понимали ее с полуслова, – мы ее жарко любили. Именно жар был в наших отношениях с матерью, и его – хоть отец был к нам всегда добр – не было в отношении к отцу. Отец нам был скорее – дед: шутливый, ласковый, но далекий. С матерью же общение было самое тесное, хотя мы и жили в отдалении – она внизу, мы, дети, на антресолях.
Она постоянно читала нам вслух, забирая нас вниз, к себе, от гувернантки (то француженки, то немки). В высокой, зимой холодной «маминой гостиной» с большим книжным шкафом и книжными полками, картинами, с ковром поверх старого холодного паркета, сидя за своим ореховым письменным столиком, при свете зеленого фарфорового абажура ее – еще с девических лет – лампы, она читала нам свои любимые, еще ее детства, книги, а мы на ковре слушали ее мастерское чтение. Не мы одни: большая перламутровая раковина, сиявшая, как заря, и в которой шумело море. И голубые шары, три – как основа, и на них четвертый, и как ни верти их – все так же: один сверху и снизу три – такие голубые, светлые, темные, такие глубоко голубые, что – синие, как мамино сапфировое кольцо. И такие тяжелые и прохладные, точно их можно пить, и потому, что никак нельзя, точно вода заколдованная, их гладишь, и лижешь, и жмешь, руками и глазами глотаешь.
Раковина была Мусина, шары – мои; затем мы менялись, и счастью нового обладания не было ни дна, ни краю. Так мы менялись всем, все деля. Только одно осталось на все детство: «Ундина» – навек Маринина, «Рустем и Зораб» – мой.
С первых лет мы начинаем разговор друг с другом и с мамой с «А помнишь…». У нас (и у мамы, должно быть) сосет тоской по всему, что было, что живет уже только в душе; что – «прошло»… Лирика началась с первого вдохнутого и выдышанного воздуха, с первого глотка, с первого звука, первого запаха, с первого осознания – «живу».
К Мусиным семи годам, когда я из отдельной с няней моей детской перешла к Мусе в детскую, брат наш Андрюша поселился в меньшей комнатке нашего детского верха – в одно окошко на крыше, в голубях и тополях. Над его кроватью из овальной черной багетной рамки улыбалось так похожее на него лицо в венке полевых цветов, с распущенными волосами, – в бусах и лентах. Глядел ли он на нее, которую не помнил? Ему был девятый день, когда она умерла. Теперь ему было девять лет. Уже шли разговоры о приготовительном и первом классах 7-й гимназии, об экзамене, о репетиторе…
Папе в это время было пятьдесят два года, маме – тридцать один год.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?