Текст книги "Воспоминания"
Автор книги: Анастасия Цветаева
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 64 страниц) [доступный отрывок для чтения: 21 страниц]
Мы слушали, что живем на уличке, зовущейся Каполунго, что в «Русском пансионе» – столько-то пансионеров, какие и кто, что у Володи есть брат, Жорж, ему шестнадцать лет, но он только чуть выше Володи; он – слабый, он не умеет драться. Матери у них нет. Она умерла. Давно. Жорж похож на нее. Отец не любит Жоржа. Они раньше жили в Германии. Володя не знает немецкого. Он учится в итальянской школе. Это? Лаин (белый с желтым короткошерстый пес). Еще есть Балин – ненастоящая такса. У нас денег нет? Жаль. А то бы можно купить чапелетти (леденцы). Их можно очень долго сосать! Шоколад тоже можно купить, близко. Володя говорит на несколько ломаном русском, но и это нам весело. Нам навстречу проходит старик в полосатой рубашке (полосы поперек, как у осы) с короткими рукавами. Очень странный старик. На голове – чулок, только короткий. Бороды и усов нет, бритый – с седой щетиной (она блестит, как рыбья чешуя). Он почти чернокожий – такой загар. Нос у него – больше, чем орлиный, висит крючком и немного как груша. Садовник, говорит нам Володя, рыбак. Есть еще много молодых рыбаков – Нандо, Орландо. Володя ездит с ними на лодках. Один? Ему позволяют? Мы с завистью, с уважением глядим на нашего друга. Что друг – ясно, мы точно всю жизнь жили вместе! И, молча, мы уже делим. Володю Муся, конечно, захочет себе! Мне отдаст – Жоржа, я Володю люблю, Жоржа – нет. Потому что он не похож на Володю.
Фруктовые куртины кончились. Мы идем по дороге, пересекаемой железнодорожным мостиком. Слева – двухэтажный бескрыший дом. Там живут рыбаки. Впереди – зеленая садовая дверь. Мы в первый раз видим агавы и кактусы. В листьях агав, пыльно-толстых, длинных, зеленых, что-то есть от слоновьего хобота. Легкая жара южного неба томит нас.
Москва, холодный, дождливый вечер отъезда живет в памяти не более ярко, чем сон. Воздух пахнет какой-то особенной хвоей. Это – пинии! Если оглянуться – пинии, одинокими кронами по две, по три, темно зеленеют здесь и там по всему пейзажу Нерви, его белых плоскокрыших домов. Отчего шум в воздухе? Володя открывает тугую железную зеленую дверь, и мы входим в еще одно отделение сада: оно кончается решеткой (перилами), оно точно висит. Несколько деревьев склонилось над белым с зелеными ставнями павильоном, другие стоят по краю перил. Воздух шумит еще сильнее – ветер свистит в ушах. Чем пахнет так? Неужели можжевельник? (Таруса…) Где-то жгут костер… Нет – не только! Чем, чем? Нюхаем воздух, как псы.
– Володя! – крикнула Муся, поспевая за ним, бежавшим вперед, в то время как я отставала, и что она хотела сказать ему, я не знаю, потому что она закричала без слов в ужасе: Володя, разбежавшись, перекинул ногу через кончавшиеся перила. В испуге, паническом, что он перелетит туда, где ничего нет, Муся вцепилась в его курточку, вися на нем, оттягивая назад всей своей тяжестью.
Но в то же мгновение что-то непомерное, неизведанное и родное отвело ее глаза, голову – вбок, туда, где в пустоту и, казалось, из пустоты – но сине-зеленой и бьющейся – к ее лицу и выше – взлетело огромное, ослепительное, воздушное, с тем самым запахом, что был сильнее, чем пинии, с тем шумом, что вдруг вспыхнул грохотом и, обдав нас солью, рухнул вниз, в зеленую синеву, которая уже вновь подымалась.
Нестерпимый блеск серебра и зелени, занявшей всю даль, разжимал ее руки, и она оглохла, онемела, вся, с головы до ног. Перед нами расстилалось – море…
– Это – Маленькая Марина! – пояснил, лукаво смеясь, Володя. – La Grande Marina — там, в Нерви! – Он указал направо, на полосу серых грифельных скал. – Ее – Ася, – сказал он, кивнув на меня, только что добежавшую, – а тебя – как?
– Меня? – сказала Маруся немного высокомерно, точно он должен был знать сам, точно этот вопрос был лишний, разве ее могли звать иначе?! – Марина…
Волны взлетали одна за другой каскадами пены до самых пиний; мы стояли мокрые, задыхаясь от радости, что никто не знает, где мы. Володя – по словам Александра Егоровича – «показал нам сад»: выйдя крутой узкой лесенкой, высеченной в грифельных скалах, к морю, мы облазили все мокрые камни и выступы, поехали с Нандо в лодке вдоль берега и два раза, в первый же день, упали в воду меж крупных крабообразных камней. Мы сушились на солнце, опаздывая к обеду, мы царствовали на скалах, мы пировали – свободой и морем, мы загорали, голодные и ликующие, позабывшие дом и своих.
И навек подружились с отчаянным сорванцом, разбойником и бродягой – Володей.
Мне кажется, ни в одном из стихов Марины о детстве так не сказалась вся сущность ее натуры, как в написанном позднее – с воспоминанием о детстве. Тут нет гипербол. Так она чувствовала, так она жила. Каждый ее день был праздник ее воли, полный столкновений и горестей. С этим она вставала – с этим отходила ко сну. Вот эти стихи:
Глава 2
…Чтобы пел надменный голос:
– Гибель – здесь, а там – тюрьма.
Чтобы ночь со мной боролась,
Ночь сама!
…Чтобы все враги – герои,
Чтоб войной кончался пир,
Чтобы в мире было двое:
Я и мир!
«Русский пансион». Его хозяин. Папин отъезд. Жизнь на скалах. Вова Курдюмов
Трехэтажное белое здание выходило на узкую уличку Каполунго. Позади него – апельсиново-лимонный сад, выходящий – лесенками – на скалы. В первом и втором этажах – комнаты пансионеров; в третьем – несколько комнаток и большая зала-столовая (табльдот). Кушанья берут через окошечко из кухни горничные, от старой толстой Моники.
Глаза разбегаются – столько новых людей! Все к нам приветливы, ласковы и все отмечают Мусю за ее раннее развитие, ум, талантливость. Хотя Жорж тоже дружит с нами, но мы мало любим его; нельзя поверить, что он – брат Володи…
Мама поправляется. Тяжелое состояние, в котором ее привезли, вызвало особые заботы о ней доктора Манджини. Он лечит ее новой сывороткой доктора Маральяно, и лечение очень успешно. Маленькие – столбиком – деревянные коробочки из-под сыворотки мы берем себе: в них мы держим камешки, собственно кусочки морем отшлифованных стекол (кто-то сказал – из разбитых карманных плевательниц, цветных, матовых, овальных и круглых, тускло горящих зеленым, желтым, голубым огоньком). Коллекция их растет, они – как драгоценные камни. Мы проводим весь день вне дома – на грифельных скалах у моря, с Володей и Жоржем.
Тайком мы жжем костры, жарим уже жареные, унесенные с наших тарелок рыбки, спрятанные за столом. Мы жуем и сосем прозрачные чапелетти – отрезочки длинных тонких карамельных батонов, в каждом отрезке узор цветка, – этого в России не было. Еще более тайком мы учимся от Володи и Жоржа – курению; это очень противно, но отставать от мальчиков нельзя. Муся уже немного говорит по-итальянски – знает много слов, очень много. Она уже пытается читать любимую Володину книгу “Il Cuore” («Сердце»)[15]15
Э. Д’Амичиса, в русском переводе – «Школьный год».
[Закрыть] – из итальянской школьной жизни. Лёра, как всегда, стоит за нашу свободу и, так как мама еще не выходит, отпускает нас в сад, беря слово, что не будем прыгать по скалам, чтоб не упасть в море. Папа уже мечтает о поездке по Италии по делам Музея, мама – о пианино напрокат. Д-р Манджини еще не разрешает, но мама уже перебирает струны гитары и больше не говорит про смерть.
За Лёрой ухаживает Александр Егорович, хотя он много старше ее. Мы, дети, уважаем их дружбу. Рад ли папа, что увез ее из России? Несмотря на внешнюю воспитанность и ум Миллера, о нем ходят слухи, что он вел слишком «широкую жизнь», что с женой был груб, что она умерла «от горя». Многие осуждают его за слишком вольное воспитание Володи, за то, что, видя в нем «свою кровь», он смотрит сквозь пальцы на его озорство. Но как хозяин пансиона отец Володи талантлив: он умеет объединить своих крайне разнообразных пансионеров в веселую и дружную семью. Немец по рождению, он по духу – итальянец. Италия – его вторая родина. Он, конечно, не покинет ее.
В третьем этаже – в комнатке подешевле и победней (он приехал при нас) – поселился очень больной молодой немецкий служащий, Рёвер. Худой, с глазами навыкате, потными руками, он жалобный, и мы жалеем его. Он очень беден, родители с трудом смогли послать его лечиться. Он счастлив, по-детски, что он – в Италии! Он лишь о ней мечтал с детства! Но болезнь мучит его, он так кашляет… Он очень застенчив; но с нами, детьми, шутлив.
Д-р Манджини качает головой. Но «Италия ведь делает чудеса» – это повторяют все больные в Нерви. И еще – что скоро, уже скоро будет названо средство от чахотки, над которым работает доктор Б. (забыла его имя), который просит чахоточных «держаться» – он уже заканчивает свой победоносный труд…
Италия! Маме – страна ее выздоровления, Лёре – радованье красотой неба, моря, молодостью и вдумчивость в странные повороты судьбы; папе – с юности ведомая ему страна древности и ее памятников, которые он собирался вновь посетить, встав от постели выздоравливающей мамы. Страна прославленного искусства, «сокровищница мира», «бесценная диадема», раскинувшая под лиловым небом свои жемчужины – Рим, Флоренцию, Венецию, Милан, Падую, Помпею… Нам – страна впервые обретенной свободы на грифельных скалах над зеленью средиземных волн, запах жженых пиний и «фрутти димаре», вкус сорванного с ветки апельсина, горсти сушеного винограда. Вдруг раздающиеся под окнами звуки оркестра, бродячие музыканты, их серенады, тарантеллы, «Санта-Лючия» и «О соле мио», топот срывающихся вниз по лестнице ног; страна внезапно нам подаренного итальянского dolce far niente (сладость ничегонеделания)!
Папа, успокоенный маминым состоянием здоровья, вскоре уехал в поездку по городам Италии – для Музея.
Две лесенки, выбитые в скалах, идут к морю: та, что вправо, – крутая и узкая, без перил, под нависшими ветками пиний, чуть изогнутая, как ведет скала, на более отлогие пласты грифеля – к тем, другим камням, что частью уже под волной – мокрые, как тюлени, с острым запахом водорослей, обросшие раковинами, таинственные под хлещущей их водой – как морское дно.
Налево – «пластина», с «Маленькой Марины» туда ведет более широкая и отлогая лестница. «Пластина» – покатая грифельная плита, по которой мы, дети, легко ходим и держимся, где наше любимое место: костры, куренье, чапелетти, шоколад, разговоры и рассказы о прошлом, мечты. Над «пластиной» – круто нависающие ломкие пласты грифеля, по которым можно – хотя и трудно – взобраться, цепляясь за кусты сухих трав, к перилам «Маленькой Марины» («Марина» – прогулка над морем).
Пока д-р Манджини и папа были заняты выздоравливающей мамой – мы свободны жить на скалах, учить язык итальянской улицы и искусство жить вне дома, как дикари. Володя – первоклассный учитель. А солнце жжет наши стриженые веселые головы.
Есть в Нерви чудный сад – Lavarello (Лаварелло), где зеленые густые поляны и тенистые большие деревья, которые так пахнут (это – лавр, нет, не лавр? Что это?). Сердцу блаженно, и, лежа на траве с Володей, обнимая белых шпицев Фидо и Стеллу, уже не помнишь ничего на свете…
Если, сидя на «пластине», глядеть направо – там Генуя, а налево – мыс Портофино далеко высунулся в море, как медведь, морду – на лапы. На закате он совсем золотой, а позже такой бледный, точно его вовсе нет. Когда долго глядишь в море, а солнце так нежно жжет лоб, виски, щеки – кажется, тебя нет – одна даль, одно море. С поднятого весла Орландо медленно капают капли…
Высоко над Нерви, на Сант-Иларио – кладбище. Сколько могил! Не только исконные жители Нерви легли тут, под замшелые памятники; тут упокоились многие из тех, кто приезжал сюда лечить проклятую чахотку, но кого она отвоевала у солнца, у моря Италии, у ее садов, пиний и лавра… Возле каменной ограды кладбища – темная зелень высоких свечеобразных кипарисов. Свищут птицы. В синюю пахучую тишину мерно подымаются снизу звуки волн.
Через месяц после приезда в Нерви мама стала выходить из своей комнатки. Теплый воздух (она спала с открытым окном) возвращал ей жизнь. Д-р Манджини радовался еще одной новой победе сыворотки доктора Маральяно. Доктор был веселый красивый человек с щегольской, обрамляющей лицо бородкой, приветливый ко всем, – но мы, дети, были к нему равнодушны. Чего-то в нем не было.
С появлением пианино возобновилась наша игра на рояле. Мусю и здесь все хвалили, а для меня гаммы и упражнения были мукой. Да еще и Володя ждет! Зато какой восторг был – окончив, бежать сломя голову на «пластину»! По пути уже сжималось сердце – в природе Володи было мучительное лукавство: он мог глядеть в лицо своими синими милыми глазами – и лгать. Он умел притворяться другом – и посмеиваться. И я чуяла, что Муся – как в гимназии с Несмеяновой – не будет меня защищать; наоборот, высмеет Володе мои невыгодные черты – плаксивость, передавание маме всего («Сплетница-газетница, московский листок!» – мне Андрюшино гимназическое). И в счастье итальянской, уже родной природы, в сладость апельсина, закушенного, – лезвием вонзалась тоска одиночества.
Бутылочки лимонада, их приносил на скалы Володя, закрытые стеклянным шариком, вынимаемым из горлышка! Душистые брызги летели, как пена волны: предвкушение питья. Запрокинув голову, пьет Володя и часто отрывается – Мусе, та – мне. И были собаки, наши нежные спутники и друзья! Неотделимый от Володи Лаин, такой быстрый, что прежде нас взлетал на «пластину» и вверх по крутой скале, белый с желтым, ласковый, умный, такой совсем русский! На высоких ножках, с поднятой головкой, звонко лающий, забияка, игрун. И – Балин – мамин любимец, часто прыгавший к ней на кровать, ложившийся у ног, – для чего мама подстилала свой маленький тигровый плед. Вывернутые лапки Балина, низкий рост и черная с желтым раскраска изобличали таксу; больший объем и вес говорили о помеси. Он плавал, как рыба, обегал за день еще больше нервийских мест, чем Володя; урчал, как кот. Он был такой милый, такой ласковый, что и маме, и нам казалось, что «за всю жизнь» мы не любили так ни одного кота, ни одной собаки… Когда, открыв пасть, он, задыхаясь от бега, высовывал дрожащий язык и застенчиво, благодарно чмокал, убирая язык в хлопнувшую коробкой пасть, озорно играя глазами, – мы говорили, обнимая и целуя его: «Мама, не будем! Эхинококки, мы знаем! Не будем! Мама, как же мы уедем из Нерви, когда ты выздоровеешь? Как же Балин останется?»
И были еще голуби. Мы голубей обожали – в Москве, на свободе. За цвет, за их говорок, за весенний запах помета, за их стаю над детским двором. Но у Володи была голубятня. Тут было – другое: коллекционерство. Не осуждая, мы – не участвовали. Мы их молча жалели.
Вечер. Мы у Рёвера, в его маленькой комнатке под крышей. Ему нечем нас угостить, он нас занимает иначе: наклонясь над стеклом керосиновой лампы, он жжет папиросную бумажку, и ее обугленное тельце, скрутясь черной скорлупкой – без веса, – легким облачком поднимается над горячим столбиком воздуха. “Die Seele fliegt. – говорит Рёвер, его худое, обтянутое кожей лицо жалобно освещено снизу. – Seht doch, die Seele fliegt!”[16]16
Душа летит! Смотрите же – душа летит! (нем.)
[Закрыть]
Как море пахло! Как ныряла в волну и снова поверх волны, рыбкой и чайкой, лодка Нандо или Орландо, как искрился жаркими льдинками в море столб солнца; как томилось оно, синея чешуйками рыбьими, бледнея и исчезая вдали… И как билась она, к нам подошедшая даль, о камни у ног, затевая немыслимую игру зелени и блеска, темных глубин меж камней и пенных высот. Тяжесть волн разбивается в воздухе пенными пышностями, на лету превращаясь в дождь, на наши мальчишеские головы, матроски, тяжелые и мокрые от камней, засунутых под резинку блузок…
Любимо море – рыбаками, моряками, художником и поэтом, но никто не способен любить его так, как дети, как любили его тогда – мы!
Доктор Белозерский, немолодой уже, иногда заходил к нам с мандолиной, мама брала гитару. Силы к ней возвращались с каждым днем.
В нашу жизнь на скалах пришло событие: петербургский мальчик одиннадцати лет, Вова, выше Володи, хорошо одетый, круглолицый, бледный, голубоглазый, с белокурой челкой на лбу, с виду чинный, благовоспитанный, приехавший в сопровождении пожилой гувернантки лечиться после перенесенной болезни. Звали ее Фрам (по-нашему – «Фрамша»). Матери у него не было, строгий отец. Как падает камень в пруд, вызывая всплеск и круги, так впал в нашу четверку Вова. Том Сойер и Гек Финн мерили свои силы, так было с Володей и Вовой. Но одно почуял Володя: этот больной, избалованный, худенький мальчик – не боится его! Своеобразная гордость и упрямство Вовы заслужили уважение Володи, и Вова скоро и прочно занял меж нас свое место. Мы же, Муся и я, не изменив Володе, стали дружить и с Вовой.
Наступило Рождество. Новые люди поселились в «Русском пансионе».
Глава 3Елка 1902 года в Нерви. Приезд Кобылянского. Еще новые друзья. Стихи Маруси. Тяжести жизни
Приехали, списавшись с нами, Александра Александровна Иловайская с заболевшими чахоткой Сережей и Надей (дети Д.И. Иловайского от второго брака). Сережа, студент, лицом походил на мать – ее правильные черты; но ее большие темнокарие глаза, горделиво-чопорные, в нем были смягчены, теплы. В Наде соединились красота матери и отца, но сходство с отцом было явно. Как хороша! В улыбке ее – ироничной – нежность; волосы каштановые, пышные; прелестный румянец. Не верилось, что Сережа и она – больны!
Маруся тайно полюбила Надю за ее обреченность, скрывая эту любовь от всех.
Одновременно с ними приехал Владислав Александрович Кобылянский. Мы в первый раз увидали его у елки. Мы не отрывали от него глаз. Его увидев, мы просто им заболели. На него глядеть – ждать, что он что-то скажет, поглядит, усмехнется (именно усмешка была у него, не улыбка), бояться, что вдруг встанет, уйдет. Удлиненное, худое, обросшее черной бородкой лицо, длинноносое, темноглазое, насмешливое и внимательное. Недобрый и нежный, большой рот. Ум, недоверчивость, знание себе цены, гордыня. Не оторвать глаз!
Зеленые, мохнатые, пахнущие Москвой хвойные ветки, качающиеся от шелестящих цепей (мы их клеили все, большие и дети), от шаров, синих и розовых, от золотых и серебряных картонажей, и на фоне этой знакомой, щемящей душу прелести давней – новая прелесть незнакомого человека.
А Владислав Александрович смотрел на нас, словно понял, чем он сразу для нас стал, и тешился этим, поддразнивал. Но не только нас он заметил из всех пансионеров, а – мимо сияющей красоты Нади – увидел, зорко, маму, чуть ли не в первый раз в этот вечер поднявшуюся в столовую, к табльдоту.
Это еще не был табльдот, в тот вечер Сочельника. Долго, широко, шумно кончались приготовления к елке (должно быть, это была пиния). Накрывание праздничных столов, блеск стекла и сервизов, ваз с фруктами, бутылок вина, гроздья синего сушеного винограда, светлый шелк дамских платьев, мамины руки на клавишах пианино. И сине-вечернее итальянское небо в распахнутые над садом окна. Лампы, свечи в канделябрах. Рождество на чужбине, без снега, без холода, с шумом моря – непонятное Рождество! И еще новые люди: худой, остролицый Герб! (такое странное имя!), поляк. Похожий на петуха! Его подруга, маленькая, круглолицая, добрая (курица!). О чем-то переговариваются полуфразами, шутками Кобылянский и Герб. Александр Егорович хлопочет над занавеской, из-за которой он будет выкидывать пакеты с подарками. Лёра у елки, кончает развешивать украшения, яблоки, мандарины. С ней Сережа и Надя. Вова, Жорж, Володя и мы помогаем разбирать елочные свечи – отнимаем их друг у друга за понравившийся цвет. Две пожилых сестры, немки, вполголоса напевают знакомые нам елочные песни: “Stille Nacht” и “Oh, du fröhliche…”[17]17
«Тихая ночь», «О ты, радостная пора», (нем.)
[Закрыть]. И сквозь весь этот шум, шелест, блеск, стук, сквозь все запахи и все голоса – длинный, пристальный взгляд Кобылянского, изучающий, чуть смеющийся. Он сидит под ветками елки (а Герб мечется по столовой). Мамины руки летают по клавишам, гремя, замирая, царствуя.
Какой был счастливый вечер! Больше пол столетия прошло – а он жив! Как было светло от свечей и ламп! Сколько людей, какое дружество друг к другу! Как вылетали из-за занавески подарки – сколько радости, смеху, поздравлений! Где еще найти такую огромную, шумную, веселую, невиданную семью, со всех стран света собравшуюся! Не меньше детских горят глаза взрослых. И вот – первая спичка (здесь они серные, в плоских коробочках, зажжешь их и о башмак – показал Володя, – и о стену) наклонена к первой елочной свече, тухнут лампы и канделябры, и огромная тень хвойного великана упала на потолок и на стену, она множится, крепнет, дышит от зажигаемых – сразу, с боков, сверху (кто-то стоит на стуле) – свечек, и в комнате снова светло, – поглотив рухнувшую на нас темноту, горит на смену ламп гигантская люстра, лесная, пышным трепещущим треугольником живых веток, озаряя на нее глядящих, собранных здесь в первый и, наверное, в последний раз! Запах, запах! Муся и я нюхаем воздух. (Переглянулись – дедушкой! Это в чуть отведенной от губ руке Кобылянского – папироса, в прокуренном мундштуке… Отчего же она пахнет сигарой?) Но уже летел по губам и ушам детский шепот, что Кобылянский и Герб – революционеры, что царь посадил их в крепость, они бежали с каторги, Кобылянский переплывал под пулями реку – и он не может вернуться в Россию, пока не будет в ней революции!
Восторг бежит по детским существам от таинственных слов, непонятных, – и уж по-иному не отрываются глаза от человека, отряхающего пепел, – огневой точкой он падает мимо веточки, – и это тоже кажется полным значения. Точно брошенный талисман! Волнистые, отброшенные с высокого лба волосы, змеящаяся усмешка рта; огромный черный, мягкий, завязанный крупным бантом галстук, так несходный со строгим очертанием мужских галстуков, – все полно вызова людям иной, чем его, жизни, все дышит оттолкновением от принятых норм жизни, – и все это сразу становится каноном для нас, Маруси и меня. Как мы могли жить вчера, и все годы, и дни до вечера, когда мы его не знали, не знали, что он – есть?!
Как было понятно, что он не шумит, как Герб, не подымает тостов «за народ», не спорит, не кричит над бокалом, – а, освещенный теперь вновь зажженными лампами, лишь упрямее, выше держит горделивую голову.
Как смеется рыжая борода Александра Егоровича, какие строгие стрелы мечут в него темные глаза Иловайской, как весело улыбается Надя, сколько сушеного синего винограда поедаем мы с Мусей – и немного шумит от вина и от позднего часа в голове.
Прижимая к груди свои два обретенных альбома для стихов – Марусин кожаный, темно-красный, мой – малиновый, плюшевый, мы бродили, счастливые, между взрослых.
– Твоя мама чудесно играет, – сказал Кобылянский Мусе, – я давно не слышал подобной игры!
Как удержалась Марина сказать, что она тоже играет? Что она будет музыкантом?
Лёру просят петь. Мама перелистывает ноты. Доктор Белозерский берет мандолину. Море шумит. Первое Рождество на чужбине!
Чужбина! Счастье и горе ее…
Мамино здоровье поправлялось. Манджини торжествовал. Сыворотка Маральяно спасла еще одного. Лечение Сережи и Нади было начато. Сыворотка – и молодость… Только один Рёвер был худ и бледен, глаза неестественно ярки. Ривьера, делавшая чудеса, медлила. А он ли ее не любил! Не его ли – в Мусин альбом – было по-немецки написанное стихотворение, воспевавшее райскую красоту морских берегов, синюю эмаль неба, зелень кипарисов и пальм? Описание было в вопросительной форме (о, где такое возможно?) и в конце строфы содержало ответ, торжественно-восхищенный: “Das kann ja nur die Riviera sein!”[18]18
Это может быть только Ривьера! (нем.)
[Закрыть] К ней он стремился с начала болезни, задлившейся. Для пути и лечения там родители его долго собирали пфенниг за пфеннигом, марку за маркой… И вот он, бедный немецкий служащий, – на Ривьере!.. Ступать по этой чужеземной драгоценной земле уже было блаженство! Одна картина табльдота была – роскошью! И была в Рёвере застенчивая скромность: не ставить себя в ряд с другими, не требовать себе быстрого исцеления от этой целящей природы. Он только благоговел перед ней, исходил улыбками и поклонами – не одним нам, детям, а каждому встречному – брату по общей судьбе дышать этим воздухом, жить в прославленной веками Италии… И не было в нем даже того, тоже скромного, но все же себя оценивающего достоинства, которое дышало вокруг внимательного к нашей семье архитектора Арнольда: за Арнольдом было прошлое, его архитектура, его уже не юношеский возраст. У Рёвера не было возраста: он был – как ребенок, почтительный ко всему и всему радующийся. И казалось, не было у него и прошлого – может быть, потому, что оно было так скромно (тихие, каких миллионы, родительские сени и конторка клерка); он весь был – в будущем, в том, куда, через идущее здоровье, через Ривьеру, распахнется жизнь. И была в нем такая внимательность ко всем. Этот тихий восторг не гас в нем ни на минуту; он озарял его день так, как озарен бывает день именин ребенка, свадебный день человека.
Это была пора, когда мы, дети (думаю, вожаком этого дела была самая главная из нас, самая выдающаяся – и умом, и талантом, и характером – Маруся), всем стали давать имена животных. Арнольд был Сенбернар, мама – Пантера, Маруся – Овчарка, я – Мышка… Владислав Александрович – Тигр; о Гербе и его подруге я уже говорила. Петух, Курица. Я не помню имени Рёвера; может быть, он был – Кролик? Чутко прислушивающийся ко всему?.. Удивительно, что Лёре имени не дали. Не помню имени и Александра Егоровича и ни одного из мальчиков. Но данные имена привились.
Теперь, когда от нашей семьи отошел призрак смерти и болезнь ежедневно бледнела и таяла, – к нам приходили «на огонек», посидеть, послушать мамину игру, Лёрино пение (иногда под мамину гитару), выпить русского чая, даже – попеть хором студенческие и революционные песни тех лет.
Ездил ли папа в это время по городам Италии для Музея? (Я не помню его с нами в те вечера.) Пели мы – потому что и мы в это пение вошли, сразу, жарко полюбив новые песни: «Из страны, страны далекой», «Не осенний мелкий дождичек» (эти две песни я помню особенно). Но, возможно, пелись и все те, что были в ходу в ту эпоху: «По пыльной дороге телега несется» и «Вы жертвою пали…»; «Варшавянка»? «Марсельеза»? Или эти пришли – поздней? Только помню угольком в сердце это странное в ребенке, еще ничего не видевшем, никогда об этом не думавшем, – внезапное тоскование по этому кем-то угнетенному народу, за который другие «жертвою пали в борьбе роковой»… И притихшесть, внезапная, в десять и восемь лет, перед этими – кто как Киска, как Тигр… Рядом с этим – все было мало. Оно еще не было названо, оно только реяло, но обжигание о него было достоверно. И хотелось идти за этими песнями с кем-то, кто идет погибать. Мамино родное, любимое лицо чуть опущено над гитарой, большая белая рука с голубыми жилками трогает струны, и гулкой, темно-золотой, как эти струны, пылью тихо звенит нескончаемая, непонятная печаль. Тигр сидит в своем всегдашнем уголку дивана; он никогда не поет, он только иногда говорит что-то насмешливое или почти что злое, но его глаза и рот усмехаются, и дороже его, кажется, никого. «Сквозь волнистые туманы пробирается луна…» – начинает низким голосом своим мама. Удалое и жалобное в ее улыбке, особенно когда запевает другую – тоже московскую и тарусскую – песню, родную вдвойне в этом чужбинном, как сон, доме: «Вот мчится тройка почтовая…»
Это так бывает – это даже закон жизни: она распахивается вдруг, как огромная радуга. Рог изобилия жизни! Так в этот год было с нами: Тироль – море – Володя – Италия – мамино выздоровление – Тигр, – и вот нам смотрит в глаза новый друг, еще друг, и ее имя – за какой-то особенный разрез глаз, очень широких, и их пристальное, как бы удивившееся выражение – «Испуганная кошечка». Из тех, особенных, нам новых людей, к которым – мы теперь понимаем – принадлежала и Киска, которые жили на каторге за то, что против царя, – Александра Ивановна Доброхотова. Она не одна. С ней ее друг («муж» – так у них не говорится), по-нашему Кот Мурлыка, высокий, круглолицый, в очень мелких кудрях, Кричевский. Они оба добрые и такие к нам ласковые… А Маруся – она совсем делается новая, будто взрослая, – с ними, с Гербом и его подругой.
Они говорят с Марусей как с равной, интересуются ее стихами: она пишет стихи о них, царских врагах, и она полна новой страсти, сердцем учуянной, в воздухе словленной: ненависть к тирану-царю.
Резкий, шумный, насмешливый Герб – и тот не задирает, как всех, Мусю. Он уважает ее. Ее круглое, с упрямым подбородком лицо, с отведенными по-мальчишески назад с чудесного лба, высоко, не гладко, упрямо, на густые пряди рассыпающимися русыми волосами, с глазами не по годам гордыми – гордость в них борет застенчивость, и нежданно добр зеленый, крыжовниковый цвет этих дерзко глядящих глаз, и нежданно насмешлив светящийся в этой доброте огонек…
Что-то роднит всех их с этой удивительной девочкой, пишущей стихи и дневник, играющей трудные музыкальные пьесы, имеющей такую талантливую, умную, горделивую мать. Инстинктом чуют они, что Мусина мать к ним насторожена. Боится за дочь? И радуются, и гордятся, что Муся – уже их…
Тигр и все, кто приходит к нам «на огонек», часто спорят. Они спорят – о партиях: против царя есть много партий, и члены каждой думают по-своему о том, что должно стать, когда свергнут царя.
Каждая партия уличает другую в ошибках, в неполной преданности народу, и слово «народ» звучит тоже заманчиво, непонятно, и от него бьется сердце. От всего этого кружились наши головы.
Было утро. В каком-то детском огорчении я, плача, шла по саду. От слез глаза не видели ни апельсиновых деревьев, ни идущего по дороге Арнольда, ни бегущего – он к Володе бежит, мимо меня – Лаина, ни кактусов и агав… Я бежала прочь от всех, но везде были люди. Было только одно место, где можно было скрыться и плакать, – в туалетной. Я бежала туда. Тут я выревывала измену Маруси, лукавство Володи и горе моей младшести.
Пол был серым, каменным, он блестел множеством вправленных в него круглых стеклышек и камешков, пестрых. Пахло озоном. Взрывы волн вдали. Слезы брали силы, но по-иному, и возвращали их. Устав и отдохнув, я шла жить дальше.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?