Текст книги "Солнце сияло"
Автор книги: Анатолий Курчаткин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 31 страниц)
– Да я тебя к себе? Ни в коем разе! – то ли всерьез, то ли насмешничая, оправдался звукорежиссер.
Он был уже весьма пожилой, и в его отношении ко мне – я это сразу так и почувствовал – сквозило отцовское чувство. Правда, с оттенком превосходства. Уязвленного превосходства – вот как. Словно бы под моим началом оказался сам Зевс, болезненно раненный утратой своего абсолютного верховного положения. Я потом обратил внимание: звукорежиссерами почему-то работали исключительно пожилые. Молодых – почти никого. Не знаю, поэтому или нет, но с ними работать было легче всего. С осветителями, с теми все время приходилось бороться. Они никогда не могли выставить свет так, как тебе требовалось. Этим они напоминали видеоинженеров. У тех тоже на все имелось свое мнение, и, когда монтировал, чтобы получить желаемый результат, нужно было наораться с ними до посинения.
– Я после армии, – сумел я наконец, собравшись с духом, ответить осветительнице что-то вразумительное. И не имевшее к ее вопросам никакого отношения.
Признаться ей, что никакой не стажер, нигде не учусь и вообще с улицы, я не мог.
Однако же странным образом моя нелепая фраза об армии оказала на осветительницу поистине магическое действие.
– А, после армии! – удовлетворенно проговорила она, словно получила ответы на все, чем интересовалась.
По-видимому, армия в ее сознании была такими университетами, что они вполне заменяли все прочие, давая право на занятие любым видом человеческой деятельности.
Оператор с бережно поставленной на колени камерой сидел курил, выдыхая дым в приоткрытое окно, и не вмешивался в разговор. Это был узколицый, светловолосый и светлоглазый человек с выражением отстраненной презрительности на лице, – казалось, он знает о людях какую-то такую правду, что у него уже ни к чему на свете нет любопытства. Я на него очень надеялся. Конёв сказал, что он оператор экстракласса, все, что необходимо, снимет сам, не нужно ничего указывать, и крупные планы, и общие, и антураж, и пейзаж – в общем, все, и с запасом, будет из чего клеить картинку, а мне главное – позадавать в кадре пчеловоду вопросы и чтобы он что-то намычал на них. Конёв так и сказал: «намычал». «Если что путное намычит, – разъяснил он, увидев мой недоуменный взгляд, – дадим в эфир прямым текстом. Если нет – пусть открывает рот, наложим свой текст поверх его».
Мычал, впрочем, больше я, чем он. Пчеловод оказался весьма словоохотлив и красноречив, никакой не старый дед, как я почему-то ожидал, лет сорока, хотя и с бородой, лежавшей на груди темно-русой кустарниковой зарослью, он молотил языком, показывая нам свое улейное хозяйство, без передыху, сыпя такими афоризмами житейской мудрости, что Шопенгауэру впору было бы, восстав из гроба, сжечь свою знаменитую книгу, а вот я, встав перед камерой с микрофоном в руках, чтобы произнести несколько фраз, как мне рекомендовал Конёв, в глаза будущим зрителям, затыкался на каждом слове и, когда отблеялся, почувствовал, что мокр как мышь – с головы до пят, а по крестцу течет бурный поток.
Вся бригада получила от пчеловода в подарок по банке меда. Для передачи Конёву тоже была дана банка. «Это, значит, к тому, что он уже получил, – ласково похлопывая банку по гладкому круглому боку, сказал пчеловод, когда вручал мне конёвский мед. – Воеводою быть – без меду не жить, так нам отцы наши заповедали. Не заиграйте только, непременно отдайте. Уговор дороже денег». – «Попробует заиграть – мы ему не позволим», – тотчас же влезла со своим комментарием осветительница.
В машине на обратном пути она пристала ко мне, требуя обменять свою банку липового меда на донниковый, который пчеловод передал для Конёва.
– Ну так а чего, а тебе не все равно? – сыпала она напористым крепкотугим говорком, сползши со своего сиденья на край и упираясь круглыми, похожими на шары коленями в мои голени. После трех часов, проведенных в тесном общении, всякое почтение ко мне как к старшему выветрилось из нее подобно дешевым духам с зауший. – Давай махнемся, давай! Конёв ничего и не поймет, ему что липовый, что донниковый – без разницы. Вы же мужики, у вас вкус какой? Грубый у вас вкус. А я липовый не очень, а донниковый мне – вот самое то. Самый мой мед! Что тебе не махнуться? Женщина тебя просит! Я и не должна просить, я пожелала – ты тут же сам, по своей инициативе должен был махнуться со мной!
Я отказывался, стоически являя собой внешнюю непреклонность, но внутри, похоже, был готов сдаться, опасаясь, что в случае моего окончательного отказа она снова обратится к теме моей профессиональной подготовки.
Звукорежиссер, поглядывая на нас из своего конца трясущегося «рафика», похмыкивал. Но уже не вступался за меня, молчал. Я только что, осуществляя свои профессиональные функции, как бы у меня то ни выходило, руководил, главенствовал, пчеловод общался исключительно со мной, через меня передал мед Конёву, – и теперь звукорежиссер окончательно чувствовал себя Зевсом поверженным. А с какой стати поверженный Зевс будет кому-то покровительствовать?
Оператор, все так же с камерой на коленях, снова смотрел в окно, снова курил, склоняясь к щели в нем, чтобы выпустить дым, и вроде не обращал на наш разговор никакого внимания. Сигарета у него догорела до самого фильтра, он выдохнул дым в последний раз, выбросил окурок наружу, задвинул оконную створку и глянул на осветительницу:
– Отстань от человека.
В интонации, с какой оператор произнес это, словно бы прозвучало предупреждение, что знает о ней такое – не дай Бог, чтоб высказался: ей придется жалеть о том до скончания веков.
– Ну так если не хочет, так, конечно, чего, – тотчас послушно отозвалась на его приказание осветительница, заставив меня почувствовать себя неодушевленным предметом, и больше за всю оставшуюся дорогу уже не заговаривала со мной.
Я мысленно поблагодарил оператора за это неожиданное и столь результативное заступничество. Тем более что теперь, на обратном пути, я не мог позволить себе никаких разговоров. Мне нужно было до возвращения в Останкино обдумать, как выстроить отснятый материал и какой текст произнести. В голове у меня, бесплодно вея песком, расстилалась пустыня Сахара. Тот репортаж о моей бывшей части стоял перед глазами и звучал в ушах – будто снятый, а тут я не представлял ничего: ни видеоряда (словечко, которым я уже успел разжиться), ни будущего текста. Я не понимал, что такого интересного можно сказать об этом пчеловоде. И зачем вообще показывать его по телевизору?
Машина уже въехала в Москву, уже крутилась по вечереющим улицам, перемахивая с одной на другую, неумолимо подбираясь к телецентру все ближе и ближе, а у меня по-прежнему не было ясного представления, что мне делать с моим пчеловодом. Я запаниковал. Мой первый блин грозил оказаться последним.
Конёв меня ждал.
– О, роскошно! – принял он банку с медом, которую пчеловод передал для него, и скобка его рта выгнулась в улыбке удовольствия крутым полуовалом. – Вот попробуем, что у него за мед такой знаменитый.
– А я понял, что он уже давал вам, – сказал я.
– Давал? – недоуменно переспросил Конёв. И закивал: – А, ну да! Но еще не добрался. Не попробовал еще. – Он открыл стол, поставил банку с медом в ящик и, выпрямившись, выставил указательный палец, указывая на кассету с пленкой у меня в руках. – Продумал сюжет, как клеить? Текст по дороге накатал?
Паника, душившая меня, выплеснулась наружу сбивчивой скороговоркой про низкую содержательность, отсутствие интересной информации, невозможность внесения сверхзадачи…
Конёв всхохотнул, взял у меня из рук кассету, обнял за плечи и подтолкнул к выходу из комнаты.
– Какая такая сверхзадача? Откуда этих умностей нахватался? Пойдем монтироваться. Помогу по первому разу. Поделюсь секретами мастерства. Содержательность ему низкая. Ехали – дорогу сняли? Из окна машины?
Я вспомнил: раза два или три, еще по пути к пчеловоду, оператор поднимал с коленей камеру, открывал окно во всю ширь, выставлял наружу объектив и, выгнув спину дугой, подобно большому коту, всаживался глазом в окуляр, что-то щелкало под его рукой, и камера принималась жужжать.
– Да, сняли дорогу, – подтвердил я.
– Ну вот, я же знал, что он снимет, – сказал Конёв. Мы уже вышли из комнаты и быстро шли пустынным, погруженным в мертвый люминесцентный свет бесконечным коридором куда-то в монтажную. – Монтируем, значит, бегущий за окном подмосковный пейзаж, рассказываем, куда едем, как едем. Дом он его снял? Пасеку?
– Снял, – снова подтвердил я.
– Отлично, – одобрил Конёв. – Даем дальше картинки дома, пасеки. Рассказываем о нашем герое. Что он, кто он, чем занимался раньше, до пасеки, как дошел до жизни такой. О себе он что-то намычал?
– Еще сколько! – начиная воодушевляться, воскликнул я.
– О чем тогда базар? – ответно воскликнул Конёв, и, надо отметить, это я от него впервые услышал тогда слово «базар» в значении «разговор». – Дальше клеим, как он разливается о себе, как водит тебя по пасеке, потом вставляешь собственную личность с микрофоном – чтоб засветиться. И все, хорош, народ в восторге. Народу ведь что нужно? В щелочку заглянуть, чужую жизнь подсмотреть! Вот мы ему и даем подсмотреть. А больше народу что? А больше ему ничего и не нужно!
В монтажной этажом ниже нас ждали. Конёвым все было организовано, подготовлено – словно разожжена, раскалена печь, только ставь сковороды с кастрюлями и пеки, жарь, вари. Он усадил меня на стул рядом с видеоинженером, стоя за спиной, просмотрел отснятую пленку, бросил видеоинженеру: «Четыре с половиной минуты, десять секунд люфту, не больше», – и похлопал меня по плечу:
– Встречаемся там же, наверху. Пишешь текст, глянем его – и двигаем озвучиваться. Клей! Как договорились.
– Ну? – едва за Конёвым закрылась дверь, посмотрел на меня видеоинженер, держа руки перед собой на пульте. – С чего начинаем? С дороги, что ли?
– С дороги, с чего еще, – произнес я бывалым голосом, будто наклепал, отштамповал, отмонтировал уже не один десяток таких сюжетов.
Был почти час ночи, когда мы с Конёвым вышли из стеклянного куба Останкино на улицу. Воздух был по-осеннему ярко свеж, меня в моем легком дневном одеянии – рубашке с засученными до локтей рукавами, надетой на голое тело, – мигом спеленало безжалостной, суровой прохладой, но зябкости я не почувствовал: я был разогрет внутри до температуры кипения стали, и эта ночная прохлада только приятно остужала меня.
Назавтра в семь утра мы все: я со Стасом, Ульян с Ниной и даже Лека, которая, чтобы успеть в школу, спокойно могла бы подрыхнуть еще полчаса, как штык, торчали перед телевизором. Телевизор у Нины с Ульяном стоял на кухне – как месте общего пользования, – можно было бы подавать на стол, готовить завтрак, но вместо этого все расселись на стульях и мертво вросли в них. Конёв на пару с ведущей-женщиной объявляли сюжеты, комментировали их, делали подводки (я оснастился уже и таким термином), сюжет следовал за сюжетом, а мой пчеловод все стоял где-то на запасном пути. «Ну так что? Где ты? Когда тебя? Ты не перепутал ничего? Точно это сегодня должно быть?» – находили нужным время от времени, томясь нетерпением, спросить меня то Ульян, то Нина, то Стас. И больше всех исходила нетерпением Лека: «Дядь Сань, ну когда? А может так быть, что совсем не дадут?»
Я был способен отвечать только нечленораздельными междометиями. Мычать – вот уж в полном смысле этого слова. Хотя надежда меня не оставляла. Я вообще считаю, что надеяться на положительный исход любого, даже гиблого дела – это более верно, чем предаваться отчаянию. Если, конечно, надежда не покоится на голом желании, а обоснована какими-то разумными обстоятельствами. Я уповал на то, что Конёв вчера так вложился в этот сюжет о пчеловоде. В известной мере это ведь был и его сюжет!
Мой голос зазвучал из динамиков, а на экране побежал подмосковный пейзаж, снятый из окна машины моим оператором, без всякой подводки – вдруг, сразу после предыдущего сюжета. Постояла-постояла в глухом молчании заставка программы – и экран ожил, а из динамиков зазвучал голос. Я себя не узнал, я и понятия не имел, что у меня такой голос, я увидел кадры пейзажа, удивился – как похожи на мои, но Стас, больно двинув меня под ребра локтем, завопил с удивлением, тыча пальцем в телевизор и переводя взгляд с экрана на меня, с меня на экран:
– Так это же ты!
Похоже, до этого мига он все же не верил в мой рассказ о вчерашнем дне.
– Тихо! Не мешай! Молчи! – жарко набросились на него Ульян с Ниной.
– Не мешай! – страстно подала свой голос и Лека.
Я сидел, смотрел, как то, что вчера было бесформенной, текучей жизнью, сегодня, вправленное в рамку экрана, представало сюжетом, и теперь, подобно Стасу минуту назад, в то, что происходящее – реальность, не верил уже я сам.
Я не верил – и, однако же, это было реальностью. Самой подлинной, реальнее не бывает. Задуманное осуществилось, то, чего я хотел, удалось, желание мое облеклось в плоть.
Произнесенная моим голосом, с экрана прозвучала моя фамилия, фамилия оператора, кадр со мной, держащим микрофон перед губами, исчез, заместясь кадром с Конё-вым и его напарницей-ведущей, и меня сорвало с места, я вылетел на середину кухни, подпрыгнул, выбросив над собой руки, подпрыгнул еще, а потом бросил руки вниз, на пол, с маху встал в стойку и пошел на руках в коридор.
Я прошел на руках до самого конца коридора, до запертой на щеколду двери ванной, общей с другой квартирой. Постоял около нее, упираясь ногами в притолочный плинтус и, обессиленный, опустил ноги.
Стас, Ульян, Нина, Лека – все толклись передо мной. Я встал на ноги – и на меня обрушился их четырехголосый шквал поздравлений. В котором самым внятным был звенящий голос Леки.
– Дядь Сань, я вас люблю! Дядь Сань, я вас люблю! – кричала она.
Потом я различил голос Стаса. Он вопил:
– Ништяк, пацан! Заломил Москву! Так с ней! Чтоб знала нас! И сыты будем, и пьяны, и нос в табаке!
– Будем! Еще как! – с куражливой победностью, в тон ему отозвался я. – Дадим Москве шороху!
Надо признаться, я не люблю, когда из меня вдруг вымахивает такой кичливый болван. Потом, как правило, я жалею, что не сдержался и не вел себя трезво и рассудительно. Все же в любом буйстве, в том числе и счастливом, есть нечто, что унижает человека. Во всяком случае, не возвышает его.
Но тогда, наверное, было не в моих силах – сдержаться. Черт побери, все же это произошло впервые в моей жизни – мое явление с экрана.
Глава третья
К середине осени, к поре, когда ветра вычесали пожелтевшую гриву могучего лесопарка под окнами телецентра до черной паутинной голизны, я снял еще пять или шесть сюжетов, из которых не пошел в эфир только один, обзавелся в Стакане кучей знакомых, стал на канале своим, и в кармане у меня, в середке паспорта, лежал подписанный руководителем программы полугодовой пропуск, позволявший проходить в здание центра в любое время дня и ночи. Правда, я был внештатником, то есть нигде и никак официально не оформлен, без всякой зарплаты, один гонорар, но это меня ничуть не смущало и нисколько не волновало; в конце концов, не все сразу, а кроме того, мое неофициальное положение получше всякого стража охраняло мою свободу: я был волен над своим временем – когда прийти, когда уйти, никаких обязательств перед начальством по пустому отбыванию положенных рабочих часов. «Попасись пока на длинной привязи, – обсуждая со мной мое будущее, сказал Конёв. – Время сейчас видишь какое. Сейчас никого не берут, наоборот, всех увольняют. Надо момент ждать. Начальство тебя отметило, держит на прицеле, видит, что ты тянешь. Работай, оглядывайся – и все утрамбуется».
Осень, помню, стояла холодная, но сухая, и это меня очень радовало: можно было обходиться без зонта. Зонта у меня не имелось, а купить зонт – не имелось денег.
С деньгами вообще было невероятно скверно. Гонорары оказались тощи, как подаяние скупого. Сюжет, прошедший в эфир, равнялся в денежном эквиваленте десятку буханок хлеба. В буфете Стакана, когда возникала нужда пойти туда с кем-нибудь почесать языки, убить полчаса-другие, пока начальство в своих высоких кабинетах решает судьбу твоего творения, я мог позволить себе только стакан кофейной бурды. Другие ели, ковыряли вилками котлету или рыбу, ругали скверно приготовленную еду (это был не нынешний роскошный буфет, в котором – что угодно твоей душе, а еще прежний, оставшийся от советских времен), я неторопливо тянул свою бурду, стоически делая вид, будто сыт и, кроме этого кофея в граненом стакане, ничего мне не нужно.
На самом деле есть хотелось страшно, хуже, чем в армии в первые месяцы. Все время, без конца. Хотелось мяса, мяса, мяса, а приходилось мять хлеб, хлеб, хлеб.
Тогда же, в середине осени, я начал подрабатывать у Ста-са в киоске. Стас, подождав-подождав помощи от двоюродного брата, устроил свою судьбу сам: пошел по новоарбатским киоскам, во множестве выросшим за этот год на его просторах, прибиваться к купеческому сословию – от одного киоска к другому, от одного к другому. Где его посылали подальше, где что-то не устраивало его, в десяти, двадцати, тридцати – не знаю скольких – ему обломилось, но в каком-то, затребовав у него паспорт, изучив, выписав все данные, Стаса тут же усадили за оконце – и понеслась его гражданская жизнь вперед уготованным ей путем.
Деньги у него завелись с первого же дня, как он сел за окошечко, на них мы и мяли наш хлеб, но сколько же я мог кормиться за его счет? Стас, начав с намеков, потом и прямо объявил, что мог бы составить мне протекцию к себе в киоск, сидеть там с ним в очередь, и, потянув некоторое время, я вынужден был принять его предложение.
Я, в основном, сидел за окошечком ночью, чтобы днем хоть на час-другой да заскочить в Стакан, понюхать, как учил Конёв, воздух – чем пахнет, но чаще дело часом-другим не ограничивалось, особенно если нужно было готовить съемку, а то и сюжет к выпуску в эфир, и я, только возникала такая возможность, тотчас засыпал, даже и стоя, словно лошадь, – в метро, в троллейбусе, не говоря уже о сидячем положении. Деньги, однако, завелись и у меня, я теперь не нахлебничал, отстегивал в наш бюджет сколько надо и смог позволить к кофею в буфете пирожок, а то и два. О, в эту осень я понял, что такое деньги. Этот будто бы эквивалент товара. Какой к черту эквивалент! Основание цивилизации! Альфа и омега существования. Краеугольный камень всей жизни. И как просто ковать деньгу, когда ты имеешь дело с непосредственным обменом товара на этот краеугольный камень. Бутылку воды хозяин киоска поставил тебе продавать за двадцатку. Но что мешает затребовать за нее – да в ночное-то время, когда, если в чем возникла нужда, то купишь непременно, – весь четвертак? Пять рублей чистой прибыли да еще пять – вот тебе и десять. И вот тебе двадцать, тридцать, сорок.
Стаса такое устраивало, ему это даже понравилось, вызывало азарт. Он уже не вспоминал о своем намерении делать что-то собственными руками – производить, быть радиомонтажником. Он втягивался в бизнес держателя киоска все глубже, и я видел – это ему ничуть не в тягость, а в радость и удовольствие. Держатель киоска уже привлекал Стаса к оптовым закупкам для всех своих точек, которых у него был целый десяток, к участию в переговорах с поставщиками, улаживанию конфликтов, что постоянно возникали у него с некими казаками, с которыми держатель состоял в каких-то особых партнерских отношениях.
Стас пытался втянуть в эти дела и меня – я отбился. Что бы я ни понял про фундамент цивилизации, купеческое дело было мне чуждо. Если бы не крайняя необходимость, я бы ни за что не занялся им. Все же деньги можно ковать не только непосредственным обменом на них товара. Недаром же Станиславский, принадлежа к купеческому сословию, предпочел артистическую среду.
В буфете Стакана, еще когда я не мог позволить себе пирожка, в один прекрасный день в очереди у буфетной стойки мой глаз выловил знакомое лицо. Девушка стояла в самом конце очереди, еще двигаться и двигаться, в нетерпении постукивала по полу туфелькой и, внутренне негодуя (что так и было оттиснуто в выражении ее глаз) на неизбежность бессмысленной траты времени, чтобы не видеть раздражавшей очереди впереди, невидяще глядела в сторону зала, взяв себя одной рукой за локоть другой, которая, с зажатым в ней кошельком, в противоречие с выражением глаз, мило и трогательно была опущена вдоль бедра. Девушка стояла так и стояла, лицом к залу, вся открытая моему взгляду – узнавай, припоминай, кто такая, но, сколько я ни всматривался в нее, понять, откуда мне знакомо ее лицо, я не мог. Или это мне лишь показалось, что знакомо? Кого я знал в Москве, кроме тех, с кем познакомился уже здесь, в Стакане? А их мне не нужно было узнавать, я их просто знал, и все.
Потом случилось, что мы прошли с ней навстречу друг другу по коридору. Теперь я узнал ее еще издали, не видя лица, – по фигуре. Но когда черты лица сделались различимы, как я ни пялился на нее (и даже оглянулся, когда разминулись), так мне и не открылось, почему она кажется мне знакомой.
Следующая наша встреча произошла в лифте. Я вскочил в готовую к отправке кабину, уже набитую до отказа народом, обтоптался на своем пятачке, глянул на панель, нажата ли кнопка моего этажа, и тут, отводя от нее глаза, почувствовал устремленный на себя взгляд. Это была она. Стояла в противоположном углу лифта и бесцеремонно разглядывала меня – как до того при встрече в коридоре разглядывал ее я. Ну, приятно, когда так глазеют, говорил ее взгляд. Я, однако, не отвел глаз, и это была вынуждена сделать она.
И наконец мы оказались все в той же буфетной очереди рядом. Я стоял в самом ее конце, спиной к залу, разглядывая витрину, кто-то подошел, обосновался за мной, я посмотрел: кто? – и увидел, что это она. Было бы верхом идиотизма не заговорить с нею.
– По-моему, мы с вами где-то встречались, – сказал я.
– Да? – Она прыснула. Не хмыкнула, не засмеялась, а именно прыснула – словно внутри ее так и бросило в хохот, но она изо всех сил пыталась сдержаться. – Несомненно встречались. По-моему, в этих же стенах, только в иных обстоятельствах.
Она договаривала – я уже знал, кто она. Я даже знал ее имя. Она прыснула – и тут же я увидел ее не только в других обстоятельствах, но и в других стенах. Она выпорхнула к нам со Стасом из глубины квартиры легким цветным мотыльком в сопровождении целого мотылькового роя, несшего внутри себя черно-белые вкрапления жуков, «Ира!» – шагнул к ней Стас, она вгляделась в него и, ойкнув, прыснула: «Вы в самом деле? И с другом!»
Было мгновение – я хотел открыться ей, где и в каких обстоятельствах мы встречались, но вовремя прикусил язык. Возможно, именно тогда впервые я осознал со всею осмысленностью, какое упоительное чувство могущества дает тайное знание о человеке, когда он даже и не догадывается, сколько и чего ты знаешь о нем. Что говорить, события того вечера жгли меня горячим чувством униженности, откройся я ей – и они тотчас бы встали между нами непреодолимой Китайской стеной. Униженному в наследство от столкновения достается слякоть ненависти, унизившему – холод презрения. Соединение их может дать только гремучую смесь. А я за то время, как впервые обратил на нее внимание, когда она стояла здесь, взяв себя рукой за локоть другой, опущенной вдоль бедра, успел разогреть себя в своем интересе к ней, мысленно привык к ней, она уже сделалась для меня объектом возможных посягновений с моей стороны – и отнюдь не ради простого знакомства. Она была весьма недурна. Она мне нравилась. Мне бы хотелось оказаться с нею в постели. Зачем мне было отказываться от этого? Не открываясь ей, я наглухо замуровывал свое унижение, уничтожал его, как уничтожал и ее презрение, мы становились с ней квиты, я поднимался с ней вровень, – и там уже дальше всему должен был пойти новый отсчет и счет. Все с чистого листа.
– Надо же как-то затеять разговор, – сказал я в ответ на ее самоуверенное, но ошибочное замечание о месте нашей предыдущей встречи.
– Не оригинально, – парировала она.
– Зато наверняка. Люблю, чтобы наверняка.
– Как это пресно.
– Тем не менее. Люблю, – подтвердил я.
Что напрочь не соответствовало истине. Уж чего-чего, а вот этого – любви к «наверняка» – за мной никогда не водилось. Вернее было бы сказать, что наоборот.
– Наверняка – удел посредственностей, – сказала Ира.
В голосе ее, однако, в полном противоречии с произнесенными словами прозвучало несомненное поощрение моим донжуанским притязаниям. Я понял, что шанс у меня есть.
– Или гениев, – сказал я. – У нас, знаете, недостает времени размениваться на ошибки.
– Вы себя считаете гением? – вновь слегка прыснув, спросила Ира.
– Ни в коем случае, – заверил я. – Мнение друзей, знакомых и прочих окружающих. Мне остается только принять его.
Тут я тоже согрешил против истины. Если я и не считал себя гением, то уж кем-то сродни ему – это точно.
Так мы стояли, мололи языками – и вдруг оказались уже перед буфетчицей.
Этот наш разговор происходил в то время, когда я стал позволять себе к стакану кофейной бурды пирожок-другой. Поэтому, очутившись перед буфетчицей, я решил завершить клееж фигурой высшего пилотажа.
– Что мадемуазель собирается вкушать? – с небрежностью человека, чьи карманы трещат от банкнот, спросил я, обращаясь к Ире. При этом почти не сомневаясь, что она откажется.
Но она согласилась! В глазах ее даже промелькнуло то выражение, которое нельзя определить иначе, кроме как «чувство глубокого удовлетворения». Похоже, если бы я не предложил заплатить за нее, она была бы обескуражена и оскорблена.
Она взяла полный обед: салат, лангет и даже пирожное к чаю, – так что я опустошил свой кошелек на неделю вперед.
Мой спутник, с которым мы собирались обсудить за кофе кое-какие проблемы (вернее, это собирался я, а он не имел и понятия, что собирается что-то обсуждать), молча, не произнеся ни слова, присутствовал рядом с нами – и пока мы стояли у стойки, и пока сидели за столом, и шли затем к лифтам, чтобы, сев, выйти наружу уже каждый на своем этаже. Он разомкнул рот, только когда мы остались с ним вдвоем.
– Имеешь представление, кого клеил?
Это был тот самый оператор, с которым я выезжал на свою первую съемку. Подобно мне, его звали простым и обыденным именем: Николай. Мы с ним не то чтобы подружились, а сошлись. Я полюбил работать с ним, старался всякий раз заполучить к себе в бригаду, и он натаскивал меня в операторском деле. Я с ним об этом и намеревался потолковать: об операторских фишках, о постановке кадра, о движении камеры (когда я стану снимать клипы, как мне пригодятся его уроки!).
– А что, кого я клеил? – удивился я заданному Николаем вопросу.
– А то ты не знал?
– Иди ты! – отмахнулся я. И спросил снова: – Так кого?
Он назвал фамилию, от которой по мне прошел электрический ток. Отец ее занимал на соседнем канале пост – не Эверест, но крыша мира Памир – это точно. Я невольно присвистнул:
– Этого только не хватало!
На лице Николая играло его обычное снисходительное выражение обладания тайным знанием.
– Дорого тебе обойдется поволочиться. Пошурует у тебя по карманам – все высвистит. Гляди! Ты, правда, человек денежный…
– Я?! – Это у меня вырвалось уже не с удивлением, а чистой воды изумлением. Интересную я имел репутацию.
– А разве нет? – проговорил Николай. – Неужели Конёв тебе не откалывает?
Меня словно подсекло, я остановился. Мы шли от площадки лифтов коридором как раз к комнате Конёва – той, где разговаривали с ним в первый раз и где он предоставил пристанище и мне. Как бы некое понимание шевельнулось внутри меня от слов Николая. Как бы я что-то знал втайне от самого себя о Конёве, догадывался – и не мог догадаться до конца.
– За что он мне откалывает? – спросил я.
– За джинсу, за что что, – сказал Николай.
– Какую джинсу?
– Какую. Обыкновенную. Не валяй дурака-то. Будто не знаешь, что это такое.
Действительно. Я знал. Он договаривал – я уже знал. Вернее, я понял. Тот сюжет с пчеловодом – он, например, был откровенной джинсой. Иначе говоря, оплаченным. И вот еще тот сюжет, мгновенно высчитал я. И вот тот, и тот. Да почти все, которые я снимал по его наводке!
– Почему он мне должен откалывать? – произнес я, отчетливо видя ответ, который должен сейчас воспоследовать.
Он и прозвучал:
– Так ты что же, за просто так, что ли, на него горбишься? О, каким стыдом обуяло меня! О, как была уязвлена моя гордость! Мало того, что я снимал для Конёва джинсу – и все вокруг это видели, – так я еще и был лох лохом!
– За просто так, – сказал я, трогаясь с места.
– Вот так, да? – протянул Николай, ступая за мной. Я чувствовал, он мне поверил. – Ну, ты зеленый совсем. Не учила вас, что ли, армия жизни?
– Армия учит родину любить, – сказал я, чтобы перевести стрелку и прекратить этот разговор.
– Ну, я пойду, пожалуй, – сказал мне Николай, когда мы достигли комнаты Конёва. Которая была и моим пристанищем.
Удерживать его я не стал. Хотя, еще поднимаясь в лифте, намеревался затащить к себе и все же поговорить о том, о чем не получилось в буфете. Мне было не по силам сейчас длить с ним общение. Конечно, в известном смысле я был благодарен ему за раскрытые глаза. Но в иные прошлые времена вестников дурного для облегчения душевной боли без особых размышлений казнили.
Конёв сидел на своем месте за столом и долбил на машинке. По-другому о способе его работы на этом отмершем ныне орудии журналистского труда было и не сказать. Он нависал над машинкой всей глыбой своего тела и, выставив вниз два пальца, колотил ими по клавиатуре с такой силой, словно каждым ударом забивал гвоздь. Он взглянул на меня, когда я зашел, и тут же вновь погрузился в свое дело. Переставал на мгновение долбить, хищно смотрел в загибающийся лист над кареткой, словно пытался считать оттуда что-то еще ненаписанное, и снова принимался заколачивать гвозди.
– Бронь! – позвал я, становясь над ним с другой стороны стола. Он так просил называть себя: «Бронь». Ну, если еще – «Броня». «Слава» его не устраивало.
Погоди, погоди, потряс он руками, вскинув их в воздух, продолжая упираться взглядом в лист над кареткой, посидел так – и опять обрушился на клавиатуру.
Мой запал грозил в ожидании уйти в песок. Сложным зигзагом я молча прошелся по комнате и остановился у окна. День стоял пасмурный, мглистый, парк за дорогой внизу тонул в сизой холодной хмари, – зима уже перетаптывалась у порога и ждала момента ворваться. За что Пушкин любил осень? «Люблю я пышное природы увяданье…» Едва ли ему по нраву была осень этой поры.
Я протащился от окна к двери, потоптался около нее, и меня развернуло обратно к окну.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.