Текст книги "Солнце сияло"
Автор книги: Анатолий Курчаткин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 31 страниц)
Для меня наконец стало кое-что проясняться.
– Так он хотел, чтобы я на тебя компромат дал? Типа того?
– Типа того.
– А сто баксов, он решил, – это мало, и решил, я морочу ему голову, так?
Конёв истолковал мои слова по-своему.
– Мало – не брал бы. Кто тебя заставлял. Ты же взял? Взял. Значит, в расчете. О чем разговор. Ты сам-то хоть кого-то окучил? Что-то я не заметил ничего. У меня глаз отточен, было бы что – я бы мигом просек!
Это была правда – у меня самого ничего с этим делом пока не получалось. После того как Конёв отвалил мне портрет одного из авторов американской Декларации независимости в овале на зеленоватом поле, я изо всех сил пытался найти джинсу, тряс и Ульяна с Ниной – нет ли кого желающих засветиться на экране у них, тряс нашего со Стасом киосочного хозяина, потряс даже несколько финансовых фирм, позвонивши туда и добравшись до весьма важных тузов, но в итоге не натряс ни одного сюжета. Конечно, мне недоставало московских знакомств, но как-то я и не так окучивал – несомненно, я это чувствовал. И уж совсем мне не хотелось, чтобы у Конёва создалось впечатление, будто я остался недоволен суммой, которую он мне отстегнул. Я был доволен, еще как доволен.
– Ты, Бронь, даешь, – сказал я. – Я разве про себя: «мало»? Я про хмыря советского периода. – Так, «хмырь советского периода», я про Терентьева никогда прежде не говорил, сейчас пришлось. – И видишь же, все нормально. Никаких унего зацепок к тебе. Ничего страшного, что ему про эту сотню.
– Да страшного, если не пугаться, вообще ничего в жизни нет. – Губы у Конёва были изогнуты его обычной скобкой, концы ее твердо смотрели вверх. – Клади на все с прибором – и все в жизни будет о'кей. Все страхи от нас самих.
Видеоинженер от пульта, крутанувшись на металлическом стуле, позвал его:
– Броня, ты меня гнал: быстро, опаздываю, я из-за тебя на обед не пошел. Ты там еще долго трепаться будешь?
Конёв, только я помянул имя Терентьева, потащил меня в уединение, подальше от всех ушей, и мы стояли разговаривали с ним около самой двери монтажной. Разве только не влипнув в нее. Наружу, в коридор, он меня не вытащил, наверное, потому, что не хотел исчезать с глаз видеоинженера.
– Все. У тебя все? – отступая от двери, скороговоркой, слепляя слова в кашеобразное месиво, проговорил Конёв. – Благодарю за информацию. – И рванулся в глубь монтажной: – Пока!
Я остановил его, схватив за рукав:
– А что же теперь мне?
– Что же теперь тебе, – эхом откликнулся Конёв. Ноги у него так и играли – как у настоящего коня, удерживаемого против его воли уздой. – Что тебе. Исчезнуть! Ложиться на дно. Пропуск у тебя на полгода есть? Есть. Все, это главное. Пасись давай сейчас без привязи. По другим каналам, по конторам, которые в Стакане теперь помещения снимают. Там среди них очень денежные фирмочки есть – ты сунь нос. Попасешься так вдалеке, время пройдет – видно будет. Хмырь советского периода тоже, знаешь, не вечен.
Этой ночью, сидя в танковом пространстве киоска, обставленный, как боезапасом, ящиками с водкой, фруктовой водой, сигаретами и шоколадками «баунти-марс», я торговал – словно ставил на кон собственную судьбу. Я запрашивал за бутылку воды вдвое больше, чем она стоила, загадывая: возьмут, не возьмут? – и ее брали. Я заламывал за бутылку водки чуть ли не три цены, покупатель, перетаптываясь с той стороны окошечка, лез со мной в удивленный спор, я был непреклонен – и он платил, сколько было мною запрошено. Если возьмут, все у меня будет удачно, загадывал я, и все брали, все исчезало в танковой амбразуре окошечка, возвращаясь ко мне хрустяще-шуршащим фундаментом цивилизации. Меня било лихорадкой азарта, я метал, блефовал, срывал банк. и даже не чувствовал обычного сырого киосочного холода, обхватывающего тебя под одеждой будто плотными металлическими латами. А на улице, между тем, ночью доходило уже до десяти мороза, зима утюжила Москву со всей безжалостностью одержавшего победу завоевателя, обогреватель же, чтобы не жечь электричество, владелец киоска запретил под угрозой самой суровой кары, и рассчитывать приходилось лишь на собственное тепло, сохраняя его при помощи переходивших с ног на ноги безразмерных валенок и так же переходившего с плеч на плечи безразмерного ватника.
Дня три после визита к Терентьеву я не ездил в Стакан, а, вернувшись из киоска, заваливался спать и спал по десять часов, просыпаясь лишь к вечеру. Короткий декабрьский день смотрел в окно уже сумерками. В приоткрытую дверь из темной дали коридора доносились голоса Нины и Леки, собиравшихся на прогулку. «Не буду я надевать эти рейтузы», – говорила Лека. «Других у тебя нет», – говорила Нина. «Но они в пройме зашитые!» – как весомейший аргумент, не прислушаться к которому невозможно, восклицала Лека. «Других у тебя нет», – повторяла Нина. Она по-прежнему не имела работы, сидела дома и первую половину дня, пока Лека была в школе, ходила по магазинам и готовила еду, а когда Лека возвращалась, становилась при ней гувернанткой и пасла ее уже до самой постели.
Я дожидался, когда рейтузы и прочая одежда будут благополучно надеты, дверь за Ниной с Лекой закроется, отчетливо обозначив это событие щелчком замка, и тогда поднимался, вылезал из комнаты. Все же, чувствовал я, лучше не мозолить никому из хозяев глаза лишний раз своим видом. Мы со Стасом обитали теперь отдельно друг от друга, перетащив мою кровать туда, где она стояла изначально. Наши жизненные ритмы слишком не совпадали, чтобы нам было удобно жить вместе. Мы теперь виделись чаще в киоске, передавая-принимая друг у друга торговлю, чем здесь, дома.
И дико же мне было влечь себя через весь коридор в другой его конец по пустой квартире, зная, что нигде меня больше не ждут и нигде я не нужен. Словно я вновь очутился в тех днях, когда мы со Стасом только начинали примерять на себя московскую жизнь.
Припасы у нас со Стасом тоже теперь были у каждого свои. Я разогревал на сковороде сваренную на неделю в большой алюминиевой кастрюле гречку, приправлял сливочным маслом и напихивался ею до горла. Ко времени, когда трапеза моя была закончена, появлялись с прогулки Нина с Лекой. Я выходил с кухни встречать их, Лека тотчас висла на мне, и мне безвыборно приходилось подхватывать ее и поднимать на руках.
– Большая девочка, как не стыдно, слезь! – дежурно произносила Нина.
– Для дядь Сани я маленькая, – дежурно же произносила Лека. И спрашивала, беря мое лицо в ладони: – Правда, я маленькая для вас, дядь Сань?
У, с этой девицей ухо нужно было держать востро. Она оправдывала свое необыкновенное имя – Электра, – что-то электрическое в ней было, и довольно высоковольтное. Попробуй я ей ответить, что маленькая, она бы не просто тотчас потребовала спустить ее с рук, а сумела бы всем своим видом выказать мне такое презрение, что, ей же богу, я бы и сам почувствовал к себе что-то того же рода.
– Какая ты маленькая, ты большая, – говорил я. – Просто я, как и твой папа, сильный и могу тебя поднять на руки.
– Вот! – поворачивалась у меня на руках к матери Лека. – Я не маленькая, а дядь Сань сильный!
Я опускал ее на пол, они с Ниной раздевались, и Лека, освободившись от одежд, брала меня за руку:
– Дядь Сань, пойдем! Поиграешь мне.
Я взглядывал на Нину: насколько требование ее дочери совпадало с ее собственными планами? Нина просяще улыбалась:
– Если ты можешь.
У них дней десять назад в доме появилось фортепьяно. Причем не какое-то там пианино, а рояль. Кабинетный, в половину размера от обычного, но все равно рояль – звук, рождавшийся в его чугунно-деревянной утробе, был насыщен, густ, объемен и плотен, на басах отдавая даже и колоколом. Какие-то знакомые Ульяна уезжали всей семьей на постоянное место жительства в Америку, продали квартиру, мебель, даже и библиотеку, хотя за бесценок, а на рояль покупателя не нашлось. Рояль требовал места, квадратных метров жилой площади, и они слишком поздно взялись за его продажу. Бросать рояль в проданной квартире, провидя его печальную судьбу быть отправленным на помойку, знакомые Ульяна не захотели, и «Бехштейн» нашел себе приют в одной из пустующих комнат бывшей коммунальной свалки на задах «Праги» – до лучших времен, когда хозяева смогут приехать навестить родину и заняться его осмысленной продажей.
Но ясно было, что лучшие времена – это такой опасливый эвфемизм, всего лишь неполный синоним «навсегда», и Лека так сразу это и схватила, стала считать появившийся в ее жизни рояль своим, натащила в оживленную черным бегемотом ободранную комнату стульев, прикатила выпрошенный у Нины раскладной журнальный стол на колесиках, накидала на него кучу альбомов с репродукциями, превратив комнату в род гостиной. В доме, однако, был лишь один человек, умеющий управляться с поселившимся в нем зверем, – это я, и Лека, стоило мне оказаться у нее на пути, не упускала возможности поэксплуатировать меня. Впрочем, я с удовольствием шел на это. Оказывается, пальцы у меня соскучились по клавишам, первый раз, севши за инструмент, я просидел за ним, не вставая, часа два, хотя при перевозке рояль не удержал строя и каждая взятая нота обдирала слух фальшью. Моцарт, Бетховен, Гайдн – все во мне сохранилось кусками, отрывками; фрагмент больше, фрагмент больше – и облом, пошел нащупывать, вспоминать, что там и как дальше. Джазовые композиции, те мне дались почти сразу, но что сидело в памяти влито, будто забетонированное, – это свое; три, четыре, пять сбоев на вещь, какого бы размера та ни была, я даже поразился! Потом Ульян договорился с настройщиком, тот пришел, ахнул, увидев фирму, позвенел камертоном, подкрутил колки, – и тут уже Лека стала требовать от меня концертов со всем правом.
– Ну, красавица, – обращался я к Леке, со стуком выпуская наружу ослепительную бело-черную пасть зверя, поддергивая рукава свитера и зависая пальцами над жаждущим их касаний оскалом, – что мы желаем?
– Свое, дядь Сань, – освещаясь улыбкой тайной радости от предвкушения будущей музыки, говорила Лека. – Свое что-нибудь. Пожалуйста! Чужое я и на пластинке услышать могу, и по радио.
– Так, красавица наша хочет самодеятельности. – Я перебирал пальцами над разверстым оскалом, прислушиваясь к себе, с чего бы мне хотелось сегодня начать. Начинать следовало с чего-то простого, но впечатляющего. Чтобы взять свою слушательницу разом и со всеми потрохами. Не забывая вместе с тем о ее, как бы сказали в стране, которой уже не было целый год, октябрятском возрасте.
– Ну, давай вот это… – отдавал я свои руки во власть зверя, и он жрал, жрал меня, заставляя забывать о возрасте моей слушательницы, заставляя переходить все к новым и новым вещам, чавкал мною, с хрустом ломая мне кости, вгрызаясь в легкие, сердце, печень, выдирая их из меня и чавкая, чавкая. черт побери, как я все же любил этого зверя, до чего был подвластен ему, вот угораздило меня попасть к нему в рабство, подпав под его чары!
Я переставал играть, и Лека, сорвавшись со своего места, подлетала ко мне, становилась рядом и заглядывала в глаза:
– Правда, дядь Сань, это вы сами все сочинили?
Я согласно кивал, и она, получив подтверждение, тянулась ко мне, обхватывала руками за шею, понуждая пригнуться, и звонко чмокала в щеку:
– Дядь Сань, я вас люблю! Я тоже хочу сочинять так!
– Сначала нужно научиться играть, – подавала голос Нина, только что вошедшая из коридора. Ее хватало на присутствие рядом с блажащим зверем минут на десять, и она постоянно выходила-входила, делая за пределами «гостиной» свои незаметные домашние дела, которые, кроме нее, никто бы не сделал.
– А дядь Сань меня научит! – как о само собой разумеющемся восклицала Лека. – Да, дядь Сань?
Мне не оставалось ничего другого, как переуступить ей свой стул, подложив на него диванную подушку-думку, которая уже так и поселилась здесь, не уходя на свое прежнее место, Нина той порой подставляла мне другой стул, я садился рядом с Лекой и произносил – без особого азарта:
– Что ж, давай попробуем. Учительство – эта стихия была не по мне.
Меня хватало минут на десять, а потом мне начинало сносить крышу. Под благовидным предлогом я прекращал занятие, но любительница фортепьяно была неумолима.
– Еще! Поиграй еще! – требовала она. Соскочив со стула, забирала с него свою думку и хлопала по сиденью ладошкой, указывая мне, чтоб я садился. – Пожалуйста!
У Нины в изнеможении закатывались глаза. Но я был готов играть еще и еще. Мне это сейчас было нужно не меньше, чем маленькой любительнице фортепьяно. Как удачно сложилось, что Ульяну с Ниной привезли этот «Бехштейн». Если б не он, что бы мне с собой делать?
Вернувшись с работы, в комнате возникал Ульян. Я кивал ему головой и продолжал играть.
Однако его появление означало все же конец музицирования. Семье предстоял ужин.
– Саня, ты же талант! – восклицал Ульян, когда я, пробурлив каким-нибудь эффектным пассажем, вскидывал руки вверх и, подержав их так мгновение, захлопывал роялю его бело-черную пасть. – Тебе надо в консерваторию! Почему ты не поступаешь в консерваторию?
Он произносил эти слова каждый раз, заставая нас тут, в «рояльной», и становясь свидетелем моего концертирования, хотя знал, что у меня нет никакой бумаги о музыкальном образовании.
– Э! – отмахивался я от Ульяна, даже не вступая с ним в объяснения.
У меня перед глазами стоял образ отца. Закончить и консерваторию, стать даже членом Союза композиторов – и что? Пахать начальником смены на заводе: план, наряды, номенклатура заказов, пьяные рабочие, ворующие мастера. и не выглаживаемая никаким утюгом печать неудачника на лице. Нет, пардон! Дело, которому бросаешь в топку свою жизнь, должно приносить кайф. Кайф и деньги. Кайф вкупе с деньгами – это и есть то, что называют свободой. Свобода же – власть над миром. Не хочешь, чтоб мир властвовал над тобой, обрети свободу. Не хотел бы я, чтобы к нынешнему отцовскому возрасту у меня было его выражение лица.
– Я хочу в консерваторию! Я хочу в консерваторию! – тряся вскинутой вверх рукой, словно просилась из-за парты к доске отвечать урок, кричала около Ульяна Лека. – Я хочу в консерваторию, я!
– Вот, слышите, кто тут у вас мечтает о консерватории? – указывал я на Леку. – Ее давайте готовьте.
Они уходили на кухню ужинать, а я утаскивался к себе в комнату, и как я проводил время до поры, когда нужно было выскакивать, направлять стопы в киоск? У меня это не сохранилось в памяти. Как-то проводил. Убивал, так будет точнее. Помню лишь, что именно тогда я осознал со всей ясностью: а ведь Стас пасется неведомо где и не говорит мне, где пасется. Последние дни я то и дело сменял не его, а невесть откуда возникшую бабу, всем своим видом и ухватками напоминавшую ту осветительницу, с которой ездил снимать свой первый сюжет про пчеловода. Я спрашивал ее, а где Стас, и она отвечала мне недовольно – как ответила бы осветительница: «Я за ним бегаю? Обещали полсмены, а я всю!» Слова ее означали, что Стас должен был ее сменить, но не появился. Однако и дома его тоже не было. И если он мог так беспардонно кинуть нашу новую напарницу, получалось, его отсутствие в киоске, означавшее присутствие в некоем другом месте, было хозяином киоска санкционировано? Во всяком случае, по логике выходило так.
В Стакане, когда я наконец осилил себя встать до заката солнца и выйти на улицу при дневном свете, я прямым ходом устремился в буфет. И уже не вылезал из него целую неделю. Отбывал свою смену в киоске, спал часов пять – и отправлялся кантоваться в буфете. Чтобы покинуть его только тогда, когда мне уже следовало вновь лететь птицей к моему боезапасу. Я ходил в буфет, как на работу. Наверное, за эту неделю половину своей выручки он сделал на мне. Сколько я выдул чашечек кофе, сколько дрянного коньяка влил в себя, какое бесчисленное количество бутербродов сжевал! Но и с кем я только не перемолотил языком за эту неделю. К тем знакомствам, что у меня имелись, добавилось еще пять раз по столько. А может быть, и десять. Плодами той недели я после кормился и кормился.
Кто из знакомых подсел ко мне за стол вместе с Борей Сорокой – это исчезло из памяти, а вот сам Боря в моей памяти – думаю, до конца дней, что мне отпущены на земле. С ним у меня связано такое событие в жизни, что забыть его – и старайся, а не получится.
Разумеется, когда он в сопровождении того исчезнувшего из памяти нашего общего знакомого подошел к моему столу, я и понятия не имел, как его зовут и кто он такой. Но что я сразу отметил в нем – это то, как он был одет. Роскошно он был одет. В таких двубортных костюмах, как у Бори, тогда начинали ходить многие, но почти у всех, обратил я внимание, они имели довольно жалкий, дешевый вид – дешевый материал, дешевое шитье, выдающее себя пузырями и обвислостями, – материя темно-болотного Борино-го костюма так и била в глаз своей тончайшей выделкой, а то, как сидел на нем пиджак – без единой морщины, без единой ненужной складки, – свидетельствовало о высочайшем классе фирмы, его пошившей. В сравнении с теми черно-белыми жуками, что выставляли нас со Стасом тогда летом из Ириной квартиры, Боря был одет как чистопородный аристократ рядом с ряжеными в аристократов.
Сорока – это было не прозвище. Это была его фамилия. И знакомство наше началось с шуток по поводу его фамилии. Которым, впрочем, он неожиданно положил конец, произнеся совсем не шутливо:
– Конечно, хотелось бы с полным основанием полагать себя орлом, но пока, к сожалению, дотягиваю только до сокола.
– Уже недурственно, – не осознав в полной мере серьезности его тона, сказал я. – Сокол Сорока. Отлично звучит.
– Нет. – Он покачал головой. – Орел Сорока лучше. Но пока только сокол.
– А как вы это определяете: орел, сокол? – Я наконец почувствовал, что он вовсе даже не шутит. – Какие у вас критерии?
– Капитал, – отозвался Боря. – Степень его крутости. Его количество. Пока тяну только на сокола. Не выше.
Никогда ни с кем я еще не вел таких разговоров.
– Ив какое же количество капитала вы оцениваете орла? – спросил я, не сумев скрыть самого живейшего своего любопытства.
Он уклонился от ответа. Развел руками, улыбнулся укоряюще – словно бы это я, а не он сам заговорил об этом – и сказал:
– Ну, тут ведь чисто индивидуальная моя оценка. Абсолютно субъективная.
Вот кому в полной мере был дан талант уходить от прямых ответов – это Боре Сороке. Он это делал виртуозно. С таким обаятельным выражением укоризны на лице – да как же можно о таком спрашивать? – что собеседник терял всякую способность настаивать на ответе. Собственно, может быть, в этом таланте и был главный капитал Бори? Который он уже умело конвертировал в другой, исчисляемый в денежных единицах.
Так или иначе, но имея от роду всего на пять лет больше, чем я, он владел на паях с компаньоном собственной компанией по оказанию рекламных услуг, снимал под офис в Стакане сто двадцать квадратных метров, и дела у их компании, судя по его костюму, шли отлично. А скоро я смог убедиться, что дела у них действительно идут отлично, не только по его внешнему виду.
– Заходите! – прощаясь, протянул мне визитку Боря. – Вот, все наши координаты. И телефоны, и где мы сидим. Представляете где?
Я глянул на карточку. Этаж, номера комнат. Что ж было не представлять.
Меня так жгло любопытством увидеть их офис, что я с трудом дал себе выдержать люфт в пару дней. Это была одна из тех контор, о которых говорил Конёв, предлагая мне попастись без привязи. Но удержаться от того, чтобы не пройти мимо указанных в Бориной визитке комнат, не сфотографировать их взглядом хотя бы снаружи – это было сверх моих сил, и я прошел мимо них в тот же день, как мы познакомились, – покидая Стакан, перед тем как жарить в киоск. Снаружи – обычные стакановские двери с порядковыми номерами. Не знай я, что за ними частная фирма, ни в жизнь бы не догадался о том.
Впрочем, и внутри офис имел абсолютно обычный стакановский вид: траченые стакановские столы, траченые казенные стулья, видавшие виды стакановские стеллажи с папками на полках. И только на стакановском столе у секретарши вместо машинки оглушающе стоял компьютер – который я увидел вживе впервые в жизни, – да в комнате, куда меня в конце концов, после обхода офиса, привел Боря, вдоль одной из стен широким лежбищем раскинулся коричневый кожаный диван, и ему ассистировали два той же обивки кресла около стандартного стакановского журнального стола. Это была пора, когда прошлая жизнь и пришедшая ей на смену новая существовали сиамскими близнецами, в чем, правда, никто тогда не отдавал себе отчета, общий кровоток насыщал кислородом обоих, и смерть одного означала бы смерть другого.
– Наша гостевая, – сказал Боря, обводя руками комнату с диваном и креслами. – Прошу, располагайтесь, – указал он мне на кресло. – Кофеек нам сейчас сделают, да и коньячок есть. Против коньячка ничего не имеете?
– Помилуй бог, – сказал я, располагаясь в кресле с небрежностью, которая должна была означать мою привычность обитать среди такой мебели и потягивать достойные спиртные напитки.
Когда коньяк был подан, налит и пригублен, оказавшись, однако, вполне буфетно-стакановского качества, Боря, с этой своей обаятельной скользящей улыбкой, которую я отметил еще при нашем знакомстве, спросил, выщелкивая из коробки «Филлип Морриса» сигарету, вкладывая ее в губы и изготавливая к возжжению огня зажигалку (предложивши сигарету, разумеется, прежде всего мне, от чего я, с некоторым сожалением некурильщика, отказался):
– Вы в программе Терентьева, если не ошибаюсь? Я уже после, когда мы расстались, вспомнил. Все напрягался: лицо ваше мне знакомо. А после вспомнил. Славные репортажи делаете. Очень недурственно.
Потом я уже узнал, что у них был архив на всех корреспондентов и ведущих, кто более или менее постоянно фигурировал на экране, – по всем каналам, по всем программам. И он «вспомнил» меня, пошуровав в этом архиве: ставя в видак одну записанную с эфира пленку, другую, третью – пока не наткнулся на мою «знакомую» физиономию.
Но тогда я преисполнился гордости и уважения к себе. Правда, они были с весьма основательной примесью горечи, однако ни о каких подробностях моего сотрудничества с терентьевской программой я распространяться не стал. В конце концов, в Бориных словах не было ничего, что не соответствовало бы истине, и кроме того, сказал же Конёв, что должно пройти время – и я возвращусь обратно. Согласным кивком головы я подтвердил, что мой собеседник совершенно верно осведомлен обо мне, и спросил в свою очередь, обводя вокруг руками:
– И во сколько вам обходится это роскошество? Словно я был весьма искушен в вопросах найма-аренды и интересовался не просто так, а с сугубо практическим прицелом.
В скользящей Бориной улыбке обозначилась укоризна:
– Не так дорого на самом деле, как можно предположить. Надо уметь договариваться. Ведь все же люди, да? Все хотят, чтобы им было хорошо. Всегда есть варианты, которые будут удобны всем. Главное, суметь их сформулировать. Ну, вы понимаете!
Ну да, ну да, я понимал, конечно. Как бы не так. Я тогда не понимал ничего. И смысл того, что он мне говорил, дошел до меня лишь целую эпоху спустя. Но, само собой, я покивал головой, будто понимал во всем этом еще побольше, чем он.
– Любые войны заканчиваются переговорами, известное дело. Искусство заключается в том, чтобы начать с них.
– Прекрасно сказано, согласен! – подхватил Боря. – Мы придерживаемся именно этой позиции. Мы считаем, по всякому вопросу можно договориться. Если бы мы не умели договариваться, у нас не было бы наших клиентов. Придя к нам, от нас уже не уходят. Мы исходим из принципа, чтоб и волки были сыты, и овцы целы.
– Так не бывает, – я решил, что немного полемики не помешает. – Чтоб волки были сыты, какой-нибудь из овечек обязательно должно недосчитаться.
Боря улыбался.
– Это так обязательно в природе. А человек все же не животное. В чем главное отличие человека от животного? В том, что он мыслит. А если мыслит, должен он видеть свою выгоду? Мирно договориться – выгодно и волкам, и овцам.
– Ну, а в случае, если не удастся договориться? Укоризна в Бориной улыбке вновь стала явственней.
– Надо находить того, с кем можно договориться. Зачем договариваться с тем, с кем договориться невозможно? С одним невозможно, а с другим – пожалуйста, зачем же упираться лбом в стену?
Так, прикладываясь время от времени к рюмкам, опорожнив их и вновь наполнив, мы протрепались минут десять, и вдруг он спросил:
– А Бесоцкую вы знаете?
Гончая, незримо и тихо сидевшая во мне, терпеливо ждавшая своего момента, встрепенулась и сделала стойку. Рябчик еще не рванул из травы, но уже обозначил свое тайное местоположение едва слышным трепыханием крыльев.
– Бесоцкую? – повторил я за Борей, чтобы потянуть время.
Бесоцкая была директором терентьевской программы. Доступна, в отличие от Терентьева, для всех, своя в доску, вроде бы официально – под ним, и даже весьма основательно под ним, но в жизни, чему я сам был свидетелем, Терентьев перед ней только что не заискивал.
– Ну да, Бесоцкую, – лапидарно подтвердил Боря.
– Знаю, конечно, – сказал я.
– Сможете поговорить с ней?
Рябчик, по-прежнему не видимый гончей, перетаптывался в траве все шумнее, от него исходили призывные волны будоражащего нюх, жаркого запаха желанной добычи.
– О чем поговорить? – спросил я.
– О чем с ней поговорить. Естественно о чем. О скидке. А ребята платят черным налом – нигде никаких документальных следов, выгодно им, выгодно всем.
Рябчик выметнул себя в воздух. Он весь был на виду. Но что было делать гончей? Она дрожала, вытянув прутом хвост, смотрела завороженно на пленительно плещущую крыльями, одетую в перья плоть, знала, что это ее добыча, но как завладеть ею, как добыть?
– Почему говорить с Бесоцкой? – спросил я. – Она под Терентьевым.
Боря смотрел на меня взглядом, полным укоризны. Что же комедию-то ломать, читалось в этом его взгляде.
– Да нет, с нею надо говорить, – сказал он. – С кем еще? Терентьев тут ни при чем. Он и знать ни о чем не будет. Она же этими делами в программе крутит. Выгодно ребятам, выгодно ей, и вы с процентом. Ребята надежные, не из клозета откуда-нибудь, крыша у них – охрана самого президента.
«Черный нал», «крыша», «подстава», «кидалово» – именно тогда я впервые услышал все эти слова, которые через год-полтора войдут в самую обыденную лексику. Это была пора, когда новая жизнь только начинала вылепливаться, еще не обрела формы, все еще было просто, без затей.
Бог не выдаст, свинья не съест, повторял и повторял я про себя, как вонзал в себя шпоры, летя в лифте на нужный этаж ловить Бесоцкую. Ну даже если она укажет на дверь, подвел я итог своим заклинаниям, подходя к ее комнате, мне в том направлении уже все равно указано.
Ни на какую дверь Бесоцкая мне не указала. Она была обстоятельна и деловита. Она выслушала меня, полезла к себе в висевшую на спинке стула сумку, извлекла оттуда толстую записную книжку в черном переплете, полистала, посидела над какой-то записью, наставив на нее толстый, отягощенный крупным золотым перстнем палец, молча пошевелила губами – и предложение надежных ребят, посланное птичьей почтой с Соколом Сорокой и подхваченное мной, почтальоном-посредником, было принято. Единственное условие, которое она выдвинула, – это чтоб, кроме почтальона-посредника, никого около нее больше не объявлялось.
О чем разговор, как иначе, конечно, с улыбкой укоризны развел руками Боря в ответ на ее условие.
Назавтра, чуть меньше, чем сутки спустя, я вышел из офиса Бориной компании, имея во внутреннем кармане пиджака пятнадцать тысяч долларов. Меня слегка покачивало, словно эти пятнадцать тысяч были не в сотенных и пятидесятидолларовых купюрах, а сплошь монетами. Я пошел к лифтам – и меня развернуло, понесло по коридору, и я влетел в туалет. Пронесся к открытой кабинке, захлопнул за собой дверь, замкнул ее, сел на стульчак и вытащил из кармана перехваченную красной аптечной резинкой пачку. Никогда в жизни я еще не имел дела с такими деньгами. Мне нужно было подержать их в руках. Ощутить их. Пересчитать. Удостовериться, что их и в самом деле пятнадцать тысяч. Хотя, принимая деньги у Бори, я уже и пересчитывал купюры. Но тот пересчет под его приглядом был не в счет.
Сто, двести, тысяча, две тысячи, три, считал я. В пачке было четырнадцать с половиной тысяч. И пятьсот долларов отдельно. Я достал из кармана эти пятьсот и пролистнул их. Четырнадцать с половиной и пятьсот – получалось пятнадцать тысяч. Обалдеть.
Я затолкал пачку в четырнадцать с половиной тысяч в один карман, сунул пятьсот теперь в другой, поднялся со стульчака, спустил для конспирации воду и, открыв дверь кабинки, вышагнул наружу.
Я вышагнул – и из меня вырвался смешок. Перед зеркалом, спиной ко мне, стояла и расчесывалась щеткой женщина. Она стояла ко мне спиной, но в зеркале я видел ее лицо – это была звезда нового телеканала, выходящего в эфир по вечерам на одной кнопке с учебным. Звезда тоже увидела меня в зеркале. Лицо ее как осветилось – так широко у нее раскрылись глаза. Распахнулись – это в данном случае было бы вполне уместно. Следом она повернулась ко мне, даже не отняв щетки от волос.
– Что вы здесь делаете?
Удивление в ее голосе было смешано с негодованием.
– Пардон! – сказал я. – А вы?
– Я там, где положено, в дамской комнате. А что вам в ней нужно?
Я быстро глянул по сторонам – на стенах вокруг не было ни одного писсуара. Я так мчал пересчитать деньги, что не заметил, в какой туалет влетел.
Теперь из меня вырвался уже хохот. Гомерический – это, наверно, говорят про такой.
Так, хохоча, сгибаясь от сотрясающих меня конвульсий, я и вывалился в коридор. Шел по нему – и сотрясался. Надо полагать, то было нервное. Что бы иначе мне так хохотать над этим потешным, конечно, но вовсе не столь уж уморительным происшествием?
Спустя полчаса я вышел из здания телецентра на улицу. В кармане от пятнадцати тысяч у меня остались те самые, лежавшие отдельно пятьсот долларов. Но это были мои пятьсот долларов. Мой гонорар за посредничество. Пятьсот баксов в конце 1992-го! Колоссальные деньги.
Вспоминая позднее это событие, я думал: а ведь дерни я с доверенными мне пятнадцатью тысячами – и Боря бы меня не нашел. Понятно, что он полагал, раз я на экране – это гарантия, привязан к месту, как бычок к колышку на лугу, никуда не денусь, а если вдруг зажму деньги – крыша его разберется со мной в два счета. Но в редакции же программы не было и следа моих следов! Вернее, след лишь и был, не более того: телефон квартиры Ульяна с Ниной. Но след этот, реши я исчезнуть с деньгами, оказался бы полным зеро. Я бы снялся от Ульяна с Ниной, не оставив координат, – и все, ищи-свищи меня.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.