Текст книги "Солнце сияло"
Автор книги: Анатолий Курчаткин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 31 страниц)
Впрочем, все это была нормальная рабочая шелуха, и вскоре после этого клипа Лёня подкинул мне для съемок рекламный ролик. Ситуация была та же, что и с клипом: жалкие деньги и желание такой картинки, чтобы казалось, будто в нее вбуханы миллионы. Причем не рублей, а долларов. (Именно на этом ролике купленный мной «Кодак» оказался бракованным: выбросил фортель с красным цветом.) Тем не менее реклама была снята, принята заказчиком и пустилась в назойливый путь с экранов телевизоров к подсознанию потребителя. Кроме того, на ее съемках я впервые поработал с кинокамерой самостоятельно. Чего совсем даже не планировалось. Планировалось, что, как и раньше, оператором будет Николай. Но это уже был 1995 год, российская армия начала в Чечне боевые действия, и Николая срочным порядком, объявив ему о том накануне моих съемок, командировали снимать усмирение мятежников. Найти ему замену не стоило ничего. Но я решил: это мне знак – пробуй сам! – и все вышло. Учиться плавать, когда тонешь, – вернее всего.
Нет, жизнь шла, неслась, летела – не останавливалась. Остановился я. Не знаю, как это объяснить. Возможно, здесь уместно сравнение с нашей способностью осязать.
С работой всех тех рецепторов, которые позволяют нам различать горячее и холодное, кислое и сладкое, острое и пресное. Вот я перестал осязать жизнь. Она стала для меня не горячей, не кислой, не острой. Не пресной даже. А безвкусной. В ней не были соли, пряности – не было собственно жизни. Так, какое-то инфузористое существование белкового тела – употребляя определение классика всесильного и верного учения, которое я еще успел поизучать в средней школе и в армии на политзанятиях.
В этом инфузорном состоянии я и женился.
Я помню, как и с чего это все началось, с такой подробностью, что мог бы и сейчас, задним числом, прохронометрировать те события.
Чего я не помню – это что я делал на метро «Сухаревская», по какой причине оказался там. Я помню себя с того момента, когда стою на эскалаторе, совершающем бег вниз, середина пути, уже в конце туннеля ясно видна стеклянная будка дежурного, торчащая там поставленным на попа аквариумом. Женщина в красном шарфе, окликнувшая меня с соседнего эскалатора, идущего вверх, была мне незнакома. Но тем не менее окликнула она меня, не кого другого: наверное, не я один был на эскалаторе Александр, но смотрела она на меня. Наши взгляды пересеклись, и женщина, в красном шарфе поверх серой дубленки, крикнула:
– Подождите меня внизу! Я сейчас спущусь.
Я стоял около будки дежурного и копался в памяти, стараясь понять, знаю ли я ее. Нет, я не мог ее вспомнить. Но она окликнула меня по имени, значит, она меня точно знала.
Ее шарф я увидел, едва она там, наверху, ступила на эскалатор. Такой булавочный укол маяка во все обнимающей тьме ночного моря. Только не я двигался к нему, а он ко мне, увеличиваясь в размерах и по мере приближения делаясь все ярче и ослепительнее.
– Что с вами? Что-то случилось? У вас такое лицо… – сказал огонь маяка, соступив ко мне с эскалатора.
– А у вас такой шарф, – сказал я.
Надо же было что-то ответить ей. А что вы можете ответить человеку, который заявляет вам, что у вас не в порядке с лицом, да которого вы вдобавок еще и не узнаете?
– Шарф? – Она автоматически взглянула себе на грудь, где шарф, выскользнув из-под другого конца, заброшенного за спину, стремил свой огонь вдоль борта дубленки далее вниз, чтобы догореть тяжелой витой бахромой уже едва не у колен. – А, шарф! А что шарф?
Я сбил ее с толку своим ответом. Привел в замешательство. Подстрелил, как утку в полете.
– У вас не шарф, а маяк, – просветил я ее.
Что ко мне привязалось это сравнение? Никогда в жизни я не был у моря и, соответственно, никогда в жизни не видел никаких маяков, тем более из ночного моря.
– Шарф? – снова переспросила она. И оправилась от замешательства. – При чем здесь мой шарф? Я спрашиваю, что у вас случилось?
Вот теперь, вслушавшись в ее благожелательные, исполненные сердечности и участия интонации, я ее узнал. И потом она признается мне, что, конечно, не выражение моего лица заставило ее окликнуть меня. Она, как выяснится, уже и раньше пыталась меня «окликнуть». Но только у нее не получилось. На ее просьбу по телефону дать мой новый номер детский голос на Арбате ответил, что я теперь живу без телефона и вообще неизвестно где. Если неизвестно где, то откуда известно, что без телефона, спросит она меня, пересказывая сюжет со звонком – справедливо усматривая в подобном ответе отсутствие логики. Что ты хочешь от ребенка, заступлюсь я за Леку. Но каков ребенок, с неостывшим чувством негодования откомментирует она. На это я уже предпочту не отвечать.
Что заставило ее разыскивать меня? Как я мог вызвать к себе интерес в том состоянии, в каком предстал перед ней при нашем знакомстве (если только мое злосчастное появление в венерологическом кабинете можно назвать знакомством)? По моим представлениям, я должен был вызвать у нее как мужчина если уж не чувство брезгливости, то, по крайней мере, отторжения. Жалкое это зрелище – человек, вывороченный наружу всеми потрохами своей жизни. Потрохам положено скрываться во тьме брюшины; они не предназначены для всеобщего обозрения.
И вот, однако, она меня даже разыскивала – несмотря на все мои потроха. О чем, впрочем, когда мы стояли около аквариумной будки дежурного по эскалатору на метро «Сухаревская», я не имел понятия и не догадывался. Что, разумеется, не могло быть помехой бурному развитию романа, и дня через три я уже вовсю пасся на берегу, с которого мне посветил ее маяк. А еще через три месяца, ранним летом, она стала моей официальной женой.
Ее звали необычным и благоуханным именем Флорентина. (Везет мне в жизни на встречи с необыкновенными именами. Что бы это могло значить?) Она была старше меня на восемь лет (чего два года назад, лечась у нее, я и не заметил – так она была очаровательна и прелестна, да еще с этой доброжелательной сердечностью в обращении), и я женился на ней – будто изголодавшийся младенец припал к материнской груди. Я женился на ней – как ребенок, оставленный один в запертой квартире, вдруг слышит корябанье ключа в замке, летит к двери и утыкается в тепло материнских ног словно в желанное тепло самого мира. Когда мы некоторое время спустя после официального заключения нашего брака ездили в Клинцы для представления моим родителям, мать, смятенно уединившись со мной, спросила, умудренно и проницательно глядя мне в глаза – как это она всегда умела: «Ты женился на ней, потому что она легла с тобой в постель, а со сверстницами не получалось, да?»
О, мать тогда здорово позабавила меня. Или в их молодости это было так? «Нет, я ее полюбил», – сказал я матери.
Я ее действительно полюбил. Как полюбил бы любую другую, которая встретилась мне на пути в тот момент и вдруг пожелала бы разделить со мной не только постель, но и самое жизнь. Она спасла меня. Разве можно не полюбить своего спасителя? Она дала мне возможность вновь почувствовать вкус жизни, вновь увидеть ее цвета, вновь обонять ее запахи. Она и в самом деле оказалась для меня маяком. Она указала мне путь из одиночества, куда загнала меня смерть Стаса. Я имею в виду то одиночество, которое внутри нас и не зависит от плотности наших контактов с миром. Плотность может быть неизмеримо высокой, но внутри у тебя такая разреженность – словно там абсолютный вакуум. Нужно, чтобы кто-то вошел в этот вакуум, заполнил его собой.
Флорентина его и заполнила.
Хотя, стоит сказать сразу, она оказалась фруктом подиковинней, чем ее имя.
То, что я был ее четвертым официальным мужем, – это, в конце концов, не самое существенное. Вот почему она разыскивала меня, ответ, к которому я приду, – вот что важно. «Соблазнил девушку боевой булавой», – скажет она мне как-то – еще когда мы не были мужем и женой официально. С той скользящей, словно бы опровергающей серьезность произносимых слов усмешкой, с какой женщины признаются, как правило, в сокровенном. Поживши с нею, я вынужден буду заключить для себя, что она, вероятно, была достаточно искренна в этом признании. Дело в том, что в наследство от отца мне досталась одна физическая особенность: у меня короткая крайняя плоть, и я весь на виду – в любых обстоятельствах. Можно сказать, я обрезанный – но не хирургическим ножом, а самой природой. Получается, эта моя природная особенность и заставила ее разыскивать меня. Вопреки тому положению, в каком я предстал перед ней. Хотя, возможно, что и не вопреки. Может быть, благодаря. У нее было несомненное пристрастие к гнильце. Ей непременно нужно было яблочко с червоточиной – как наверняка более вкусное.
А кроме того, собственно любовное действо стояло для нее на каком-то десятом месте. Вернее, оно было для нее не столько актом физическим, сколько созерцательным. Ох, она и намучивала меня, прежде чем мне удавалось прорваться сквозь выставляемые ею заграждения к желанной цели. Она относилась к любовному действу как к созерцанию картины в каком-нибудь Пушкинском музее. Или в Третьяковской галерее. Как к просмотру фильма Тарковского. Только этой картиной и этим фильмом был я. Ей нужно было насмотреться на меня, наползаться по мне, начмокаться, для чего ей могло быть мало и двух часов, а мне оставалось уже завершение музейного сеанса, самые последние минуты его, второпях, перед раздевалкой, уже на лестнице, под скрип открывающихся дверей…
Я потом просвещусь, что такое бывает присуще женщинам, мужчины для которых – лишь один из объектов внимания. Но это потом. А тогда я, как собака слюной в жаркий день, истекал благодарностью к ней, что окликнула меня. И вел примерную жизнь семьянина. Познакомился с ее родителями, сопровождал ее в поездках к ним, строил, ползая по полу, из пластмассовых кубиков дома с ее пятилетним сыном, которого позднее, когда мы заберем его к себе, буду отводить в детский сад и забирать оттуда, а там – и провожать в школу. И за те без малого три года, что мы проживем с Флорентиной вместе, ни разу я ей не изменю.
Как ни мучительно мне станет постоянное посещение Пушкинского музея и фильмов Тарковского. Но ведь недаром же «измена» имеет синонимом «предательство». Я не считаю верность добродетелью. Верность, когда живешь вместе, – непреложная необходимость. Мой дом – моя крепость, и верность – раствор, скрепляющий кирпичи ее стен. Уж раз живешь вместе, или будь верен, или сваливай. Не знаю, откуда во мне это правило, никто никогда не учил меня ему, и в родительском доме тоже не было такого культа, но я полагаю, что этого правила должно придерживаться без разговоров.
Глава двенадцатая
В сияющий теплый день ранней осени, проводив Флорентину в ее частное медучреждение выдаивать презренный металл из не утруждающих себя постоянством половых связей граждан Первопрестольной, я стоял на балконе снимаемой нами двухкомнатной квартиры поблизости от Преображенской площади, вдыхал промытый ночной прохладой звенящий воздух, едва уловимо пахнущий первым прелым листом, и смотрел со своего десятого этажа на зацветающее желто-красно-оранжевым огнем кипение листвы внизу. Я чувствовал внутри себя пустоту и облегчение. У меня накануне был окончательно принят очередной рекламный ролик (сделанный, естественно, на коленке), мне досталась в расчет вполне удовлетворившая меня сумма, заказчики, которые никогда не бывают довольны, пробубнили что-то вроде того, что не исключают нового обращения. Опираясь о ржавую металлическую пластину балконных перил, я расслабленно думал о том, чем занять себя до вечера и куда пойти после с Тиной (так на американский манер я звал Флорентину, а и как бы лучше?), где отметить завершение моей работы и получение гонорара. Флорентина вчера, увидев плотненькую пачку баксов у меня в руках, так и воодушевилась, так вся и расцвела, и вакхически выглядевшая постель на широкой тахте у меня за спиной напоминала своим видом о замечательном ночном походе в Пушкинский и Третьяковку вместе взятые. Поход действительно удался на славу: по пути к картинам у меня получилось завести ее в пивнушку и хлобыстнуть пару кружечек там, а потом не совершать экскурсии по полной программе, а прерваться на середине и утащить ее пьянствовать в буфет. Надо думать, успеху моих замыслов способствовало ее воодушевление от вида американских президентов.
Мое балконное смакование подробностей ночного музейного загула было прервано телефонным звонком, прозвучавшим в квартире. Я бросился с балкона внутрь, пролетел комнату, вымахнул в коридор, где стоял аппарат, и схватил трубку. Вообще можно было бы и не лететь: в Москве недавно появились в продаже радиотелефоны, и я не замедлил оказаться в числе покупателей этого открывающего новые горизонты свободы новшества. Но еще не было привычки брать с собой повсюду трубку – куда ни пойдешь, еще оставалась привычка класть на базу, и я оказался на балконе без своего приобретения.
– Аллё! – крикнул я в трубку.
Телефон ответил мне шипом и свистом ураганного ветра, сквозь который еле пробился человеческий голос – непонятно чей и непонятно что произнесший. Я принялся крутиться вокруг своей оси и склонять голову вправо и влево, отыскивая положение, в котором бы трубка перестала сифонить в ухо с такой силой. Свобода, даруемая на просторах отечества достижением технической мысли Запада, была сурово ограничена ориентацией трубки в пространстве. Доставив в отечество, телефон оснастили переходником для включения в нашу стандартную розетку, но адаптировать к нашим сетям посчитали излишней роскошью.
Наконец мне удалось обрести тишину, и, поймав ее, я замер в том положении, в котором она меня застала. При этом у меня было чувство, что я стою на одной ноге, хотя на самом деле я все же стоял на обеих.
–Аллё! – снова произнес я. – Простите, не расслышал вас.
– Все прививаешь заморские яблочки к нашему дичку? – услышал я голос Юры Садка. – Невелики успехи. Если стоишь, постарайся сесть. А то упадешь.
Я похмыкал. Замечания в адрес моего «Панасоника» были справедливы, тем более что от бушевавших в нем ураганов страдал не только я сам, но и мои собеседники, однако отказаться от призрака свободы, обещаемого им, было сверх моих сил.
– Ладно, ладно, – сказал я. – Привет! Говори. Чем это ты собираешься свалить меня с ног?
– Сел? – уточнил Юра. – О тебе забочусь.
– Давай-давай, – призвал я его не тянуть резину.
– Ну смотри. – Уже сами интонации Юриного голоса обещали известие, превосходящее по калибру любое, о каком только я мог помыслить. – Ты сонги свои кому-нибудь продавал?
– Сонги? – не сразу врубился я. – А, песни! Да нет, с чего вдруг. А почему ты спрашиваешь?
– Я и не сомневался, что не продавал, – не отвечая мне, отозвался Юра. – А их лабают. И вовсю. По ТВ крутят. Поздравляю, дождался. ТВ смотришь?
– Подожди, подожди, подожди! – Я понимал, что он не шутит, но слова его будто застряли на пути к моему сознанию, я не мог уразуметь, что это все значит. – Мои песни? По телевизору? Ничего не пойму.
Юра, однако, вовсе не был намерен разжевывать мне информацию и класть в рот, чтобы я ее лишь глотал.
– Такое имя: Арнольд Везунов, – сказал он, – тебе что-нибудь говорит?
– Арнольд Везунов, Арнольд Везунов, – забормотал я. Нет, такого имени в памяти у меня не было.
– А Лариса? – спросил Юра. – Певица по имени Лариса. Просто Лариса. Без фамилии.
Певица по имени Лариса! Меня осенило. Это он говорил об Ириной сестре. Клип, который я монтировал, крутился по всем каналам, я видел его тысячу и один раз, и точно: она подавалась без фамилии, просто Лариса. А Арнольд Везунов – это же ее Арнольд, его фамилия Везунов – именно так. Только он полностью находился в ее тени, никогда не поминался как композитор. Лариса и Лариса, одна Лариса – Фамусов вдалбливал в сознание меломанов новое имя с настойчивостью отбойного молотка.
– Это же Иркина сестра, – сказал я. О моем романе с Ирой я Юре в порыве откровенности как-то поведал. А с самой Ирой он был прекрасно знаком. – Родная ее сестра. Дочка сам понимаешь кого.
Настала пора и мне насладиться ответной растерянностью Юры.
– Дочка! – произнес он через мгновение молчания. – Твою мать. А я-то не мог ее идентифицировать. Кто ее, думал, толкает, как паровозом. А это она Иркина сестра, вон кто!
– А Арнольд – ее муж, – проявил я теперь полную осведомленность.
– То, что он ее муж – это-то ясное дело, – отозвался Юра.
– И почему ты интересуешься ими? Что, это они меня лабают?
Я спросил, не слишком-то веря в то, что спрашиваю, но ответ, что я получил, был утвердительный:
– Ну так зачем бы я тогда интересовался! Именно. Лабают, конечно, музыканты, Лариса поет, а Везунов пишется композитором. Второй день новый ее клип сразу по трем каналам фугуют.
Я подумал, что и в самом деле не мешало бы сесть. И остался стоять в коридоре над телефонной базой лишь потому, что не решался переступить с ноги на ногу, чтобы в ухо не ударили звуки бури.
– Может, ты ошибся? – спросил я.
– Ошибся! – воскликнул Юра. – Я все не мог просечь, откуда мелодию знаю. Ночь не спал, все крутил в себе. Знаешь, как бывает: пока не вспомнишь – не успокоишься. Заснул, просыпаюсь – твой сонг! Один к одному твой. Только слова другие. Сегодня, сейчас вот, снова послушал – ну, если это не ты, тогда я не музыкальный редактор.
Он мог и не прибегать к столь сильной аргументации – я не подозревал его в недостаточном профессионализме. Произнеся «ошибся», я усомнился не в его музыкальной памяти, а в собственной понятливости; мне требовалось подтверждение сообщенного им известия. Что-то вроде возведения его в квадрат – только в таком усиленном виде я мог усвоить его.
– По каким, говоришь, каналам фугуют? – спросил я, стараясь придать голосу абсолютное спокойствие. Спокойствие и полную безэмоциональность.
Юра ответил.
– И что собираешься делать? – в свою очередь, спросил он затем.
– Да надо сначала послушать, – постарался произнести я все с тем же арктическим спокойствием.
Слушать особо было, впрочем, нечего. Это была моя мелодия – один к одному. Я нарвался на нее в первые же двадцать минут, как включил телевизор. Одна из тех, что я играл тогда, на встрече Нового года у Фамусова. Чего я только не играл тогда. Но у этой было одно особое качество: она обладала способностью заставлять уже на каком-нибудь седьмом-восьмом такте вторить себе, а ноги – двигаться вслед ее ритму. Не знаю, как это у меня получилось. Я не старался специально сделать так. Я и не думал, когда сочинял ее, что она выйдет такой. Но вот вышла. И Арнольд не случайно стибрил именно ее. Что ему стоило запомнить тему. Музыкальная память, надо думать, была у него не хуже, чем у Юры Садка. Запомнил, вернулся домой – и записал ее. Сложно ли записать десяток-другой нот музыкально образованному человеку. Не сложнее, чем воссоздать человеческую речь буквами на бумаге.
Я смотрел клип и чувствовал, что наливаюсь бешенством. Вообще я благодушный человек, и, хотя не склонен полагать это безусловно положительным качеством, довести меня до состояния бешенства довольно сложно. Но если бы Арнольд оказался сейчас рядом, он бы получил от меня самый безжалостный хук в челюсть. И с одной руки, и с другой, и еще, и еще – пока бы не скопытился с ног долой. А если бы он ответил – что ж, я готов был драться: два года после операции прошли, сетчатка, слава Богу, несмотря на все испытания, которым я ее подвергал, великодушно приросла к пигментному эпителию – я мог теперь позволить себе и драку. Все же это было воровство. Ведь это моя вещь, я ее сочинил! Неважно, что я собирался с ней делать, держа ее под спудом, если даже собирался ее солить – так что! Моя вещь – мое право. И если она тебе так понадобилась – попроси ее у меня. Может быть, я и отдам, даже задаром. Но попроси!
Лариса, надо сказать, пела вполне приемлемо. Хотя и без особого личного шарма, все на том же зажиме связок, все с той же натужной стандартной хрипотцой, но с ней явно поработали, пошлифовали ее – в камне появился блеск, грани его засверкали. И клип ей сняли тоже вполне приличный (кто, интересно, снимал?). Что было провально – это аранжировка. Спереть мелодию Арнольд спер, а аранжировал – как умел. Мелодия была на грани, на самом срыве в цыганщину, эту цыганщину и нужно было выявить, подчеркнуть ее, но не больше; а чуть-чуть пережмешь – и все, сорвался в надрыв. Арнольд пережал не чуть-чуть, а уж постарался так постарался. Он все сделал по такому шаблону, что легкая конструкция не вынесла тяжести отделки. Конструкция рухнула, и отделочные плиты погребли ее под собой. Едва ли в таком виде мелодия могла заставить напевать ее. И ноги под нее в непроизвольное движение не приходили. Бездарный все же был тип.
Сгоряча я набрал номер, который память тотчас услужливо предложила мне, словно и не прошло двух с половиной лет, как я набирал его в последний раз.
– Слушаю, – ответил телефон свежим и ухоженным голосом фамусовской жены.
Я отнес трубку от уха и нажал кнопку отбоя. Нет, разговаривать с Изольдой Оттовной не было смысла. Она бы мне никого не позвала. Даже если бы Лариса с Арнольдом стояли рядом. А вероятней всего – и даже наверняка, – они живут отдельно, и получить от нее номер их телефона мне тоже не удалось бы.
Рабочий телефон Иры сидел в памяти с той же прочностью, что и домашний. И, будто ждала моего звонка, она сняла трубку прямо на первом сигнале, не дав ему дозвучать, и узнала меня – я только подал голос.
– Привет-привет, – перебивая меня, сказала она – и в самом деле так, будто ждала моего звонка. И все ее интонации были, будто мы разговаривали с ней всего лишь вчера.
Если я скажу, что меня не опахнуло словно бы жаром некоего пламени, которое вдруг вымахнуло откуда-то из-под спекшихся холодных углей и взметнулось вверх гигантским столбом, – это, мягко говоря, будет неправдой. Еще каким жаром обдало меня. Окатило с головы до ног, обуглило до головешки.
Но вместе с тем я был надежно защищен от всех прочих эмоций свирепствовавшим во мне бешенством.
Пауза, последовавшая за моим объяснением, из-за чего я звоню, могла означать что угодно. В том числе и гнев в мой адрес, что я смею обвинять мужа ее сестры в неблаговидном поступке. При ее гневливости с нее бы сталось. Я замер с притиснутой к уху трубкой, не смея и шелохнуться, – чтобы не пропустить ни звука.
– Все же она гадина, Лариска, – услышал я наконец в трубке. – Это же мы из-за нее расстались. Ты не жалеешь?
Я пробормотал в ответ что-то невразумительное. Сказать ей, что жалею? Это бы не соответствовало действительности. Но не мог же я, звоня, чтобы получить телефон Ларисы с Арнольдом, сказать, что не жалею.
Ира засмеялась. Она смеялась, как если бы получила подтверждение некоему своему знанию и это подтверждение ее устроило.
– Я слышала, ты женился? – спросила она.
Я изумился. Беспроволочный телеграф, даже несмотря на то, что я теперь появлялся в Стакане только по ночам и имел дело с одними видеоинженерами, функционировал подобно всеведущему оку и уху.
– Я женился, – сказал я. – А ты?
– И кто она? – не ответив мне, спросила Ира.
– Врач, – коротко отозвался я. (Лесбиянка, следовало бы сказать. Но я же еще этого не знал.) И вновь задал Ире свой вопрос, хотя ее ответ и был мне безразличен. Но, не ответив мне раз, она бы почувствовала себя вправе не ответить и на тот вопрос, ради которого я звонил: – А ты?
– Без свадьбы время проволочим. – Грибоедовская цитата исчерпывающе выразила собой все необходимые смыслы, и я невольно прицокнул про себя: небездарны были фамусовские дочки! Обе. Каждая по-своему, но обе. – Так и чего ты хочешь? – выдержав паузу, произнесла затем Ира.
– Хочу с ними связаться.
– И что? В глаза им посмотреть?
Ее ирония меня покоробила. Эвфемистически выражаясь. Сказать «взбесила» невозможно: я и без того был взбешен.
– Нет, в морду дать, – сказал я.
И что-что, а это-то действительно соответствовало моему желанию.
Ира снова засмеялась.
– И Ларке тоже?
– Нет, сначала Арнольду. А дальше – по обстоятельствам.
– А вообще Ларке бы тоже хорошо. – В голосе ее прозвучала мечтательность.
– Что это ты так? – Я, в свою очередь, не сумел удержаться от ехидства.
Но она мне спустила его.
– Потому что из-за нее мы расстались, – повторила она. О Боже! Я потрясенно понял, что она всерьез. Что она и в самом деле жалеет, что мы расстались. Но ей же богу, мне совсем не хотелось никакой реанимации прошлого!
И отнюдь не только потому, что я был женат. Отнюдь не только потому.
– Что ты молчишь, – сказала Ира, не дождавшись от меня ответа. – Что ты такое там подумал? Записывай их телефон.
Выйдя замуж, Лариса уехала недалеко от родительского дома. Они с Арнольдом обитали все в тех же арбатских переулках, и дом их даже был похож на тот, где в свою пору приходилось бывать мне. В холле на первом этаже под пальмой неподкупным сфинксом сидела консьержка, и мне пришлось отчитаться, куда я и к кому. Что говорить, уже сама атмосфера подъезда разительно отличалась от той, что царила в домах, где пришлось в Москве пожить мне.
Я хотел встретиться с Ларисой и Арнольдом на улице, в смысле, в какой-нибудь кафешке-перекусочной, что во множестве, одна за другой, стали появляться повсюду в центре – как говорится, на нейтральной территории, – но Лариса категорически отказалась выползать из дома (ее дословное выражение), и мне не осталось ничего другого, как отправиться к ним. В конце концов, решил я, если придется бить морду, то это даже лучше: без свидетелей.
Арнольд, открыв мне дверь, в своей обычной манере, не поздоровался, стоял, молча смотрел на меня, и смотрел так, будто я был неким неодушевленным предметом, непонятно как и почему имеющим человеческий облик. Лариса, выскользнувшая ко мне из-за его плеча, напротив, так и светилась приветливостью и даже сделала попытку расцеловаться, а когда я отстранился, изобразила на лице обиду:
– Ты что? Так к старым друзьям?
Обида, возможно, была вполне искренней.
– Вот я и пришел выяснить, кто кому друг и товарищ, а кто гусь и свинья, – ответил я ей.
– А вот давайте-ка без хамства с моей женой! – подал голос Арнольд. – Особенно учитывая, что пришли к нам в дом!
У, чего мне стоило не въехать ему в челюсть прямо тут же, прямо тотчас. Я употребил на это такое усилие воли – затраченной энергии хватило бы срыть небольшую гору.
– Очень ваш дом был мне нужен, – изошло из меня то, что осталось во мне после того, как я срыл гору.
– Нодя! – глянув на Арнольда через плечо, повысила голос Лариса, и тот, уже раскрывший рот, чтобы продолжить свою отповедь, вмиг прикусил язык. Напомнив мне собаку, на которую прикрикнул хозяин. – Саня имеет право обижаться, – глядя уже на меня, продолжила Лариса. – Ты это прекрасно знаешь. Проходи, Саня, что мы стоим на пороге.
Похоже, иметь дело мне предстояло с ней. Арнольд, похоже, так крепко был взят ею под каблук, что не смел без ее разрешения и пискнуть.
Квартира у Ларисы с Арнольдом – уменьшенный слепок с той другой арбатской квартиры, где я бывало пасся. Тот же просторный холл, так же выходящие в него двери комнат, тот же извив коридора, ведущий на кухню. Только холл, несмотря на размеры, все же поскромнее другого холла, не то число комнатных дверей и покороче и даже поуже коридор. Квартира как бы говорила собой, что она младшая сестра, но не стыдится этого, а класс ее тот же, что и у старшей.
– Пойдем, посмотришь, как мы живем, – взяла Лариса меня под руку, увлекая в глубину квартиры.
Нельзя сказать, что мне это было безынтересно, – я подчинился.
Что мне неинтересно – это вспоминать сейчас обстановку квартиры. Ну, спальня, ну, гостиная… видно, что патронов не пожалели – в смысле, денег, потратили презренного металла столько, сколько просила душа. Но что у меня до сих пор стоит перед глазами – это кабинет Арнольда. То был именно кабинет, не студия, но его можно было бы назвать и студией. Тут стоял и белый кабинетный рояль, только, в отличие от обшарпанного рояля в доме Ульяна и Нины, так и сверкавший всеми свежеотполированными плоскостями, и синтезатор сбоку от рояля, так что к его клавиатуре можно было обращаться, не вставая с кресла, и стол с компьютером и конверторами, и журавли микрофонов на стойках. Какое-то болезненное чувство шевельнулось во мне, когда я увидел кабинет Арнольда, только в тот момент я не мог отдать себе отчета, что это за чувство.
Водя меня по квартире, Лариса все продолжала держать меня под руку и время от времени, что-нибудь говоря, тесно прижималась ко мне, словно бы того требовали произносимые ею слова, – точно так же при сдаче клипа, прощаясь, она задержала руку в моей дольше, чем следовало. Я помню, и ты тоже не забывай, значила эта ее рука тогда, и что, как не то же самое, значило ее прижимавшееся ко мне бедро?
На ней было яркое, оранжево-желто-красное платье, так подходящее к этому теплому осеннему дню, о нем можно было бы сказать «артистическое», если бы не сдержанная простота его кроя; в этом-то противоречии расцветки и кроя и был весь его шарм: Манон Леско и монашка в одном флаконе.
Под руку меня, впрочем, держала только Манон Леско.
Но черт побери, неужели она хотела навязать мне роль шевалье де Грие?
Арнольд уныло таскал себя за нами и в какой-то момент мне стало его жалко. Он и в самом деле напоминал собаку, полностью подвластную настроению и желаниям хозяина.
Однако я не позволил этому чувству овладеть собой. Арнольд был вор, и с какой стати мне было жалеть его?
– Ладно, – сказал я, освобождая себя от Ларисиных рук. – Где мы обоснуемся? Я здесь все-таки не со светским визитом.
– На кухне! – воскликнула Лариса. И даже хлопнула в ладоши. – У меня все приготовлено для кофе. Две минуты – и будет в чашках. Светский визит, не светский, а без кофе – нет. У, какой я кофе варю! Кофе, да? – взглянула она на меня, и в том, как взглянула, опять было напоминание: недурной был тогда кофе?
Она связывала меня; она говорила всем своим поведением, что мы сообщники, у нас есть тайна, не известная Арнольду, и эта тайна меня обязывает, я не вправе вести себя так, будто ее между нами не существует.
Но с какой, с какой стати я должен был простить им воровство? Оттого что она пыталась связать меня и обязать, я лишь еще больше распалялся в своем бешенстве.
Когда мы оказались на кухне, не дожидаясь кофе, я сказал:
– Что, Нодя, – специально называя его так, как называла Лариса – пусть знает! – будешь утверждать, что невинен передо мной, аки младенец?!
С «Нодей» я попал в точку – Арнольда так всего и перекосило.
– В чем я перед вами виноват, в чем?! – закричал он – весь негодование оскорбленной безгрешности. – В том, что вам показалось, будто бы это похоже на вашу мелодию? Мало ли что кому покажется! Вам показалось, а я виноват? Да если б не Лара, вас бы здесь не было! Я бы с вами и разговаривать не стал!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.