Текст книги "Рассказы о"
Автор книги: Анатолий Найман
Жанр: Документальная литература, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
– А в шепотке? В молчании?
– В шепотке – тем более. Шепоток слышнее громкости, громкость сейчас фон, шумовой фон, а к шепотку прислушиваются. Ну, а жить беззвучно и неподвижно – это все равно что голым в театр прийти. Кругом все галдят, суетятся, а ты один не шевелишься – расступитесь, граждане, человек помирает, вызывайте срочно машину. Кто так скрывается, тот всех и заметнее… И потом, живой так жить все равно не может, обязательно как-нибудь дернется и крякнет, – он засмеялся. – Что скажешь, Ботанэ?
– Он скажет, – не оборачиваясь, заговорил Миша и приглушил меланхолический вальс Сибелиуса, – что это безнравственно, да, Ботанэ? А-морально. Да?
– И еще смешнее, – сказал я. – Я скажу, что это подло. Что ты, Кудрявцев, подлец.
– А ты – высокопарный межеумок, – сказал Кудрявцев. – Не обижайся только, а то ты, я помню, обидчивый… Почему это безнравственно? Почему подло? Ты стараешься жить так-то. А я стараюсь тебе навредить. А ты меня за это ненавидишь. Ну и чудесно! Так жизнь и идет! Из нас она и состоит: из тебя да из меня да еще из нескольких людей, склещенных друг с другом. И всегда шла, и дальше так будет идти! Ты что, хотел бы прожить жизнь какого-нибудь швейцарского профессора, кантон Невшатель, тысяча восемьсот тире тысяча восемьсот девяносто, который перед смертью только и мог вспомнить, как на последиссертационном банкете выпил лишнего, да кучевые облака? А тут: я – тебя, ты – меня!..
– Она – нас! – сказал Железняк.
– Hу так, все в порядке, Кудрявцев, чего ты корячишься, – сказал я. – Один к стенке, другой стреляет. Что бы тому было делать у стенки, если бы этот не целился?..
– К сте-е-енке. Стреля-я-яет, – передразнил меня, – нормально поговорить никто уже не умеет. Только про палача и жертву. До стенки есть еще: донос, обыск-выемка, допрос, предупредительный арест, три года, пять лет, пятнадцать лет наконец. И все это, заметь, жизнь. Но про это, кроме «подло», никто ничего сказать не может и сразу заводят про стенку.
– Что же делать, – сказал я, – что же делать? По-другому действительно не объяснить… Ты записался в свой краснознаменный отряд, он стоит в резерве. Ты рассуждаешь так, будто это будет продолжаться вечно. Но вас подкормят, переоденут и – вперед! Куда, не вполне известно, но, кроме как на прежние позиции, вроде некуда… Ты прав, про стенку сейчас говорить бессмысленно и, главное, бестактно. Но потом, у стенки, уже не поговоришь, так?
– Приехали! – сказал Железняк, расплатился и вышел из машины, мы – вслед за ним. Перед нами лежала асфальтированная автомобильная дорожка, перекрытая невысоким шлагбаумом и осененная большим орудовским кирпичом. Она располагалась перпендикулярно к шоссе в сторону залива и вела в лес.
Метров через двести, дважды круто вильнув, дорожка уперлась в высокие глухие ворота. Столь же высокий и глухой забор виртуозно, как слаломист, бежал между высоких сосен, одни оставляя слева от себя, на воле, другие, точно такие же, отбрасывал на участок. Железняк нажал кнопку, до которой надо было тянуться, вставая на цыпочки, и через несколько секунд мы услышали из-за забора волчий скок и хрипение. Потом раздались шаги, «Тубо, Сбогар, иси!» – женским голосом, щелчок какой-то задвижкой, нас осмотрели в глазок, и в воротах открылась дверь. Из нее выскочили два тигровых дога, ткнулись в каждого из нас и помчались обратно. Мы вошли внутрь. За дверью стояла девица в горностаевой душегрейке, кожаных белых брюках и ботфортах, шитых золотом. И ее лицо, честное слово, было мне знакомо.
– Тамара, – подала она мне сложенную ладонь не то для поцелуя, не то для пожатия (я кое-как пожал).
– Сам дома? – спросил тревожно Миша.
– Сам в Пицунде вроде, – ответила Тамара. – А Владик дома.
Мы прошли еще метров пятьдесят, и из-за сосен стал виден дом, трехэтажная каменная вилла в добром колониальном стиле, с портиками, балконами и колоннами. На ступеньке стоял, надо думать, сам Владик в засаленном джинсовом костюме и спортивных тапках на босу ногу. Лицо его было землистого цвета и в буграх от заживших волдырей, рыхлое, бесформенное, и первое за сегодняшний день абсолютно мне незнакомое. Не представившись, не поздоровавшись, он оглядел нас и повел в дом… Были ковры, кактусы, мраморные ступени, малахитовый бассейн для золотых рыбок……………………………………………………………… тепло с березовым запахом……………, тихо звучащая стереомузыка…………и паркетный пол, набранный по эрмитажным эскизам. В комнате на втором этаже, куда мы пришли, было три окна, центральное – цветной витраж, похожий на Руо, если не сам Руо, а из двух других был виден залив под серым льдом. На стене висела шкура леопарда.
– Это он с последнего сафари привез, – сказал Железняк. – Расскажешь, Владик?
– Иди ты вон, – ответил Владик, доставая из стены бутылки. – Меня за это сафари сам знаешь как употребили.
– Он его подстрелил, – с искусственным воодушевлением заговорил Миша, – а лицензии не было…
– На них лицензий и не бывает, – буркнул Владик. – Под охраной.
– Ну вот. Его за задницу и в газеты. «Сын русского бocca – браконьер». Пришлось кучу валюты выплатить. Сколько, Владик?
– Я не считал, – сказал Владик и заржал: – По безналичному.
И Миша, бедный, засмеялся.
– Сотерн или мозель? Или марсалу? – спросил Владик.
– Ты нам еще кахетинское предложи, – подмигнул мне Миша. – Кюммеля, кюммеля давай! Кюммель мне в тот раз в душу запал!
– Кюммеля нет. С тмином есть голландская буза.
– А мне сотерн, если можно, – сказал я.
– Что у него там? – спросил Владик у Миши, показывая глазами на мой пакет.
– Это потом, – ответил Миша. – Сейчас давайте царапнем.
– Открой ему, – сказал Владик, передавая Мише бутылку.
– А вы незнакомы, – сказал Миша светски. – Это московский писатель…
– А мне не один хрен? – прервал его Владик. – Пусть пьет.
– Он зимой не в духе, – пропела Тамара.
– Молчи, падаль, – отозвался он. – Еще слово скажешь, выгоню.
Мы выпили, без слов и не разом. Владик вдруг сел в кресло, вцепился пальцами в ручки, и по лицу покатился пот. Потом он простонал, и его отпустило. Он вытер руками лицо, погладил грудь, подошел к окну и уперся кулаками в подоконник. Потом быстро налил себе еще водки, проглотил, постоял несколько секунд в напряженном ожидании, но на этот раз обошлось. Он вздрогнул всем телом и расслабился.
– Тамарка, – сказал он, повеселев, – сальто прогнувшись назад с приземлением в шпагат!
Тамарка отошла в угол, разбежалась и, подпрыгнув, перевернулась как он сказал. Железняк захлопал в ладоши и шепнул мне:
– Ты ее не узнал? Селищева, олимпийская чемпионка.
– Селищева? Тогда не чемпионка, – пробормотал я. Откуда-то я знал, что Селищева могла стать чемпионкой, но с чего-то сорвалась и чемпионкой стала другая, тоже наша, но не Селищева.
– Брусья, – сказала она, услышав. – Брусья – моя коронка. Я на бревне травму получила, а на брусьях бы у меня было золото.
– Твое золото из дерьма смолото, – проговорил Владик и засмеялся искренне: – Ха! Ха! Ха! – через паузы.
– Вот таким я тебя люблю, – сказала Тамара, тоже искренне.
– Так вы писатель? – обратился ко мне Владик.
– Точнее, переводчик, – ответил я.
– Не один ли хрен! – заметил он, на этот раз доброжелательно. – И чего сейчас переводят?
Я сказал.
– Значит, в основном Африку и Азию? Я так и думал, – сказал он, опечалившись. – Сводолюбивые, в рот компот, материки… А моего друга Эрни Освальда небось не переводят. Эрни Освальд из Орвилля, писатель… Не знаю, чего он там пишет, но живет мужик не хуже Льва Толстого. Дом в Чикаго, вилла в Испании, гарем в Орвилле. Кирюха экстра-клаcca, шанель может пить. Но не колется, – сказал он строго, помолчал и информативно кончил: – Сейчас операцию сделал: все свое отрезал на фиг и женский орган пересадил… Сорок восемь лет человеку…
Из угла, где сидел со стаканом в руках Кудрявцев, раздались первые такты карменовской сегидильи. Он заворочался, мелодия повторилась.
– Возьми трубку, – сказал, ухмыляясь, Владик.
– Чего? – спросил Кудрявцев.
– Чаво… – то ли повторил, то ли передразнил Владик. – Телефона.
Колокольцы пропели «Я здесь про-пля-шу се-ге-ди-и-и-илью» еще раз. Звуки исходили из вазочки с маргаритками. Кудрявцев понюхал их, потом поднял вазочку и сказал «алло».
– Догадался все-таки, – опять ухмыльнулся хозяин. – Глаза и уши…
– Puis-je parler a monsieur Vladique? – раздалось из цветов довольно громко.
– Владика, – объяснила Тамара.
Он поставил вазочку перед собой на ковер и, потянувшись за бутылкой, произнес: – Говори по-русски!
– Здесь Люсьен, – сказала вазочка с легким акцентом. – Салют! Как поживаешь, Владик?
– Нормально. Чего надо?
– Суаре в консульстве. Консул рад видеть тебя э Тамара.
– Я с компанией, – сказал Владик и показал рукой на нас.
– Меня не считайте, – тотчас проговорил я.
– Консул рад видеть твоих друзей также, – отрапортовал Люсьен.
– А напьемся? – сказал Владик и выпил водки; все это время, разговаривая, он занимался тем, что аккуратно наливал себе в стакан, поставленный на ручку кресла. – А изблюемся?
– Фо-па-буар-ком-эн-тру, – промурлыкало в вазочке, – э-ту-сэра-бьен.
– Говори по-русски! – рявкнул Владик.
– Я говорю, все будет в порядке. Приезжайте.
– Ауфидерзей, – сказал Владик и понюхал маргаритки: прозвучала сегидилья, и Люсьен пропал.
– В Вологде лучше было, – заявил Владик с грустью и нежностью. – Лес так лес, не этот парк. На медведя охота, прелесть. Обложат, позвонят, приедешь – прелесть. На волков с вертолета. Круглый год парное молоко, творожок. Никаких оранжерей, никаких витаминов. Чудно! Никаких консульств, французов, хунхузов. Девчонки веселые, заводные, никаких брюк… А счас копеечный фонтан из Лондона привезли – сразу: «Почему фонтан?» Он нашей водой не бьет, привезли цистерну английской, простой, водопроводной, – сразу выговор. Всё твои глаза и уши, – обратился он к Кудрявцеву.
– Песья морда и метла, – сказал тот. Вообще он держался тут очень независимо: похаживал, поглядывал, наливал себе когда хотел.
– Ну, так что там у тебя? – повернулся Владик ко мне, и я понял, что это его «ты» – дружеское.
Тамара стала развязывать пакет, узел не поддавался.
– Ножа нет? – спросила она Железняка.
– Что я, комсомолец? – ответил он и разорвал бечевку. Достав дубленку, он несколько раз встряхнул ее и погладил. Сейчас, признаться, она выглядела не такой шикарной, как у меня дома.
Тамара оглядела ее со всех сторон и сказала:
– Примерь, Владик.
Он только бросил на нее взгляд, не пошевелился даже и спросил:
– Сколько за нее хочешь?
– Четыреста! – сказал Железняк.
– Может, Эдик возьмет… – промямлил Владик. – Шофер мой. За триста. Мне-то даром не надо.
– А предложить кому-нибудь? – спросил Железняк.
– Предложить можно. Предложить всегда можно. Но тут, – он мотнул головой куда-то за окно, – никто не возьмет. Ну, кому? – обратился он к Тамаре. – Колычевы, Шестаковы, Минские?.. У них этого добра навалом.
– У них – да, – отозвалась Тамара.
Видно было, что ей не хочется выпускать вещь из рук.
– Оставь, если хочешь, – сказал Владик мне без интереса. – Может, кто и возьмет. За триста.
– Ему деньги сейчас нужны, – сказал Железняк. – Он на один день.
– Здесь не госбанк, – сострил Владик и опять заржал. – Заворачивай, – распорядился он.
Железняк посмотрел на Тамару.
– Может, Эдику? – сказала она жалобно.
– Заворачивай! – прикрикнул на нее Владик. Она стала складывать дубленку и заворачивать в какую-то новую бумагу с тиснеными цветочками.
– А ты, значит, фирму закрыл? – сказал Кудрявцев.
– Ты о чем? – не пугаясь, ответил Владик.
– Об этом самом. Об мохере. Об часах.
– А-а-а… Ну́-так. То случайно… Честно, ребята, взял бы – денег наличных нет. За триста, ей-богу, взял бы.
– Ладно, – сказал мне Миша. – Не расстраивайся. В Питере устроим, клянусь. Есть один верный человек.
– Я вот чего вас хотел спросить, – обратился ко мне Владик на «вы», культурно. – У меня картина есть, – он встал и пошел в коридор, поманив меня, – так вы, как переводчик, скажите, стоит она денег или нет?
На лестничной площадке (другой, не той, через которую мы проходили) висела большая, метра два на метр, горизонтальная картина, изображавшая сундук, из которого были полувыброшены дорогие тяжелые ткани и в приоткрывшемся под ними углу блестели драгоценности. Драгоценности: кольца, камни, ожерелья, броши – были наклеены на холст. Картина была повешена довольно высоко, выше человеческого роста, и под этим ее краем стояло пузатое бюро карельской березы, так что рассмотреть богатство как следует было невозможно, но издали все выглядело ослепительно.
– Художник хотел и материю, сыка, приклеить, – сказал Владик, – но ткань все была дешевая, парча там, твид – я не разрешил. Жемчуг, конечно, искусственный, камни – стекляшки, но вон то кольцо, божился, что золотое.
Художник, сыка, и ткань успел к краске приложить, виден был какой-то рубчик, елочка, плетение нитей, даже волосики кое-где торчали, но это все была, разумеется, трепотня. Зато, встав вплотную к бюро, я вдруг явственно увидел, как из-за откинутой крышки сундука в него старается заглянуть серого цвета (весь фон картины тоже был темно-серый) мертвец, и мертвец этот – Владик. Черты лица были окарикатурены, но как бы самой смертью, кожа на скулах расползалась, какие-то еще мерзости вроде язв или гноя, если захотеть, можно было заметить, но Владик был – как живой. Теперь я уже не мог видеть в картине ничего, кроме этого.
Он поймал мой взгляд и сказал:
– Это я потом заметил. Когда вешал. Изобразил меня, гад, жмуриком… Так стоит денег? Как скажете?
– Стоит, – сказал я.
– Я два куска отдал.
– Стоит.
– Значит, нормально.
Он взглянул на меня лицом с картины, и мы пошли в комнату. Я вдруг начал зевать. Я зевал безостановочно, и, закрывая рот, со сладкой уверенностью знал, что сейчас же его открою. Мне не хотелось спать (хотя в вагоне я спал кое-как), мне не было физически (да и никак) плохо, я не чувствовал ни малейшего опьянения, ни голода, никаких желаний, кроме как позевать.
– Может, вам прилечь? – спросила Тамара.
– Пожалуй, – согласился я, и она повела меня в соседнюю комнату.
Едва я лег на бок (на правый, сердцем вверх, как всегда ложусь), едва моя щека коснулась подушки, как глаз и ухо, на которых я лежал, медленно всплыли сквозь содержимое головы и безболезненно установились рядом с глазом и ухом обращенной к потолку щеки. Я лежал, как камбала, и зевал. Потом поверху проплыла лодка, меня покачало немного, укрыло пледом, и я перестал.
Я перестал всё: зевать, покачиваться, волноваться, встречаться со старыми знакомыми, знакомиться с новыми людьми. Я просто лежал на диване, как дома, и думал про жену и про обоих детей и про то, что я, подлец, только сейчас о них в первый раз думаю, да и думаю не так сердечно, как предполагал буду думать, когда уезжал. Я думал, что путешествия – вздор, вернее, что их надо (если надо) делать в юности, когда ты еще не знаешь точно, где живешь, а когда уже знаешь, то это просто потеря времени, потому что на жизнь отпущено ужасно мало времени и надо как можно скорее возвращаться домой, раз твоя жизнь там. Что времени ужасно мало, ну пусть даже еще лет тридцать, так ведь все равно оно откалывается теперь кусками минимум на полгода, значит, шестьдесят таких кусочков – и все. И это в лучшем случае. То есть в лучшем случае я встречусь с Мишей Железняком и Олегом Кудрявцевым раз пять-десять, и больше ни разу. Что если бы все путешествовали, но только все-все, то путешествия потеряли бы и оставшийся смысл, смысл передвижения, потому что почему путешественник может утверждать, что он прибыл в Петровское-Разумовское? – потому что я там живу, а если я сам куда-то отправлюсь, то понять, Петровское ли это Разумовское или Камден-Таун, не будет никакой возможности. Наконец, я подумал, что не получается у моего сегодняшнего дня сюжета. Кажется, вот-вот – и все выстроится: нити свяжутся, пружина разожмется, начала достигнут концов – но нет, миги и часы бесформенно громоздились, все уродливо закашивалось и каждую минуту грозило рухнуть.
И вместе с тем я ощущал в себе странную уверенность, что что бы я сегодня ни сделал и что бы со мной ни произошло, этому не нужен никакой сюжет, то есть никакой индивидуальный, потому что, приехав в Ленинград и позавтракав в сосисочной и зайдя в комиссионный и прикатив сюда на дачу, я на время каждого из этих действий вписывался в какой-то из уже отделанных кем-то и повторенных неоднократно сюжетов, стройных и точных, у которых есть неизвестные мне начала: до приезда, а у другого – до завтрака, а у третьего – до магазина и так далее – и, соответственно, есть неизвестные мне концы. И даже не вполне неизвестные, я как будто знал, что знаю их все, но не знаю, какой именно разворачивается сию минуту, да и знать этого почему-то было не нужно.
Я встал, прошел к ним в комнату и сказал, что мне пора ехать. Владик промычал что-то маловразумительное, куда, мол, торопиться, посидим, а там и в консульство все вместе поедем, но Железняк и Кудрявцев поднялись. Тогда он сказал, что ладно, он тоже сейчас в город поедет, там потрется, а вечером заедет за нами. Мы ничего не ответили, он выпил еще порцию, и все пошли одеваться.
На дворе опять были сумерки, но воздух, казалось, стал менее влажным. Я сошел с крыльца, сделал несколько шагов и тотчас услышал приближающийся сзади топот и легкий металлический звук. Я обернулся, но поздно: на меня, ускоряясь, накатывалась белая кавказская овчарка, с открытой пастью, но не лая. Я сделал шаг назад, споткнулся и упал навзничь, выронив пакет. Зубы лязгнули рядом с моим горлом, она нависла надо мной, встав на задние лапы, но дотянуться не могла, потому что была на цепи, а цепь, через кольцо, на протянутой поперек двора струне. Я подтянул к себе пакет (она успела тяпнуть его когтями), отполз и поднялся на ноги.
– Это Малашка, – подъезжая, сказал из окна машины Владик, а Тамара, выскочив из противоположной дверцы, закричала: «Фу, Малашка!» и объяснила:
– Ее в три выпускают.
Пакет был порван, и дубленка задета когтями: три следа, когда я потер это место, почти исчезли, но от четвертого остался заметный шрам. Мы сели в машину, в обыкновенную «Волгу»-пикап, только с двумя антеннами и четырьмя фарами.
Владик довез нас до Палаты мер и весов, взял телефон и уехал. Мы перешли через проспект, и Железняк вошел в подъезд Технологического института. Мы с Кудрявцевым стояли у памятника и молчали. Через минуту Миша вышел и позвал нас. Мы прошли мимо вахтера, поднялись по ступенькам, свернули в коридор направо, потом налево и через большие стеклянные двери вышли во двор. Нам навстречу торопились и нас обгоняли студенты (студентки по большей части), прямо против дверей был садик, в конце двора другой, с памятничком, и я, оказывается, это знал: ступеньки, полутемный коридор, стеклянные двери, садик, студенток и чугунную головку Менделеева. Я уже однажды шел здесь, больше того, меня уже однажды точно так же вели здесь приятели, Женя, Дима и Сережа, вели меня в гости к знаменитой Асе Полонской, распутной Асе Полонской, красавице Асе Полонской, отец которой был профессором этого института и имел здесь квартиру. И сворачивать, правильно, надо было за котельной налево и опять налево и весь двор проходить насквозь и входить в корпус, который глядел окнами на Московский проспект.
«Доцент Вовси» поблескивало на двери на первом этаже, на втором медная дощечка была сорвана, «Профессор Немец» мерцало на третьем, и в эту дверь Железняк позвонил. Нам открыл высокий юноша лет восемнадцати, поздоровался и исчез. Миша повел нас по коридору, зажигая по пути свет, ступая легко и быстро, как хозяин. Мы вошли с ним в последнюю дверь и услышали из соседней комнаты женский голос:
– Миша, ты?
– Я, Броня, – громко сказал Миша и подмигнул нам. – И со мной друзья.
– Такие же дегенераты, как ты и как мой сын, должно быть, – сказала она. – Пусть покажутся.
Мы сбросили пальто и шапки на стул и прошли в соседнюю комнату.
– Не смотрите на меня, я не одета, – сказала Броня и поглядела на нас из ореховой рамы трюмо, перед которым она сидела в халате. Она (чуть не сказал: ничуть) не изменилась внешне, насколько я мог разглядеть при свете двух маленьких ламп по бокам туалетного столика: гладкие каштановые волосы блестели, изумрудные глаза блестели, колено в шелковом чулке блестело, баночки с косметикой были раскрыты, сверкали флаконы, папироса дымилась на краю хрустальной пепельницы, все было как всегда.
– Ты постарел, – сказала она мне и, быстро приблизив лицо к поверхности зеркала, вгляделась в какую-то свою морщинку. Потом повернулась к нам и произнесла насмешливо и торжественно: – Вот так же смотрели на меня когда-то Зиновьев и Радек, а несчастная Сейфуллина сказала: «Боже, как хороша».
В комнату вошел Миша.
– Вам, – она показала на него и Кудрявцева, – есть приписка в письме из тюрьмы. Чтобы помогали мне. Кретины – что вы, что он. Я написала, что вы очень заботливы… Да! Тебе, – не отрываясь от зеркала, она поглядела оттуда на Мишу, – звонил сюда какой-то певец, не то гребец, я их теперь не различаю. Что-то насчет фарфора. С ним Денис разговаривал.
Миша и Кудрявцев переглянулись, и Миша выскочил из комнаты.
– О, несчастные, – сказала Броня равнодушно, – всё чего-то суетятся, всё по копейке, всё чужое. Что это сейчас все такие нищие, а?.. И ты туда же? – обратилась она ко мне.
Миша провел молодого человека, открывшего нам дверь. Мы с Кудрявцевым прошли за ними.
– Узнаешь? – спросил меня Миша, показывая на парня, длинноволосого, широкоплечего, румяного.
Я не узнавал, а главное, не хотел узнавать. Что-то мерещилось мне в его лице, но я за сегодня устал узнавать, вспоминать, повторять за кем-то и за самим собой что-то бывшее – и отказался узнавать.
– Денис, – представился он.
– Это же сын Левки, Бронин внук, – сказал Миша.
Денис приятно улыбнулся. Ну да, вылитый Левка, ну конечно, Левка же женился чуть не на первом курсе.
– Ну? – обратился к нему Миша и вдруг заметно побледнел.
– Сервиз не ваш, а наш, – сказал он.
– Бронин, – поправил его Миша. – А клиент не твой, а мой.
– Я не виноват, что вы ему наш телефон дали.
– Бронин, – опять сказал Миша. – Не твой, а Бронин телефон.
– Я вас из доли исключать не собираюсь, – сказал Денис. Он говорил, стоя прямо перед Мишей, но обращаясь и к Кудрявцеву.
– Ты в это дело не влезешь – понял? – сказал Миша и, стремительно выбросив вперед руку, чиркнул ногтем мизинца по щеке Дениса, от угла рта вниз. На щеке сразу выступила кровь. – Тебе там места нет – понял?!
Денис вытер кровь и посмотрел на ладонь.
– Мы вас зарежем, – тихо сказал он.
Миша подошел к нему вплотную и наступил на ногу.
– Понял? – сказал он ему ласково, и оттого что их лица были рядом, стало видно, что Миша уже старый человек. – Ты понял меня? (почти с желанием узнать, понял ли тот в самом деле). – Поди умойся, – сказал он и толкнул его к двери в коридор. – И возвращайся, есть как раз для тебя дело! – прокричал он ему вслед.
– Я ушла, – сказала Броня из-за двери. – Если кто позвонит, буду завтра. Не убейте его.
Денис вернулся с пластырем на щеке и стал в дверях.
– Покажи! – скомандовал мне Миша.
Я развернул дубленку. Денис подержал ее на вытянутых руках, осмотрел, потом надел и вышел поглядеться в зеркало. Вернувшись, он снял ее снова и снова стал осматривать, увидел Малашкин шрам и поковырял его.
– Вещь с дерибасом, – сказал он. – Сколько?
– Триста пятьдесят, – ответил Миша. – Деньги сейчас.
– Сейчас двести пятьдесят, через неделю – триста.
– Как? – спросил меня Миша.
Я кивнул, я хотел раз навсегда освободиться от пакета. Денис унес дубленку и через минуту вернулся с деньгами.
– Двести сорок восемь, – сказал он. – Все что есть. Сорок восемь те же пятьдесят.
Я сосчитал деньги и сунул их в карман.
– Больше ничего нет? – спросил меня Денис. Я помотал головой.
– Тогда я пойду, – сказал он Мише.
– Как вы договорились? – спросил Миша.
– Завтра позвонит. В одиннадцать, – ответил он.
– Не раньше? – спросил Миша. – Вспомни-ка.
Денис промолчал.
– Ладно, буду завтра в одиннадцать, – сказал Миша. – Иди.
Тот повернулся к двери.
– Как твой Израиль? – спросил Кудрявцев.
– Третьего дня был в ОВИРе, – сказал Денис, – опять в стадии рассмотрения. Я объявил голодовку. Дал телеграмму в Верховный Совет.
– Давно голодаешь?
– Третий день… Тем более и пост сейчас.
– Про пост надо телеграфировать в Патриархию, – сказал Миша. – Иди, диссидент.
Денис вышел.
– Разрешат ему, как думаешь? – спросил Миша Кудрявцева.
– Давно бы разрешили, если б не был на крюке, – ответил Кудрявцев и посмотрел на меня: voila.
– Ладно, который час? – сказал Миша. – Пять… Ты, Ботанэ, не расстраивайся, что мало взял, – могли и отнять… Идем, я тебе фокус один покажу. Может, получится. – Он потянул меня в темную Бронину комнату и подвел к окну: – Я тут в Палате работал, автоматику им налаживал, – он показал на табло напротив, ярко горевшее «16.59–18 °C». – Эти цифирки иногда веселый могут выкинуть номер. Ты посмотри-ка минут пять, может, что и увидишь. Чисто ленинградское…
И он вернулся к Кудрявцеву.
«17.00, – вспыхнуло на табло и: —19 °C».
Одинокие фигуры возникали из темноты справа от правого от окна фонаря, быстро пробегали под окном, исчезали слева от левого фонаря и дальше уже не появлялись. Никто не шел им навстречу, никто не шел по противоположной стороне улицы. Несколько деревьев чернело там между соседними домами, и казалось, что и за ними есть деревья, что так, узкой тесной аллеей, они тянутся параллельно Фонтанке, отделенные от нее каменными зданиями, пока где-то далеко, за Измайловским, за Огородникова, за городом, эта аллея не вбежит, наконец, в том же месте, что и река, в настоящий лес.
«17.01, – сменились цифры: —19 °C».
Я взглянул в сторону Загородного. Самого Загородного я не видел, но ясно представлял себе, как город в этом месте дает кривизну. Все шло параллельно и перпендикулярно, а здесь под углом, и это было предупреждение, предупреждение о том, что дальше, у Сенной, все вообще перекосится, Садовая начнет заворачивать как канава, текущая рядом с ней, хотя и за домами, Подьячевские пойдут под углом, Римского-Корсакова – под углом, дома потеряют координацию, и все перемешается.
«17.02–19 °C».
Цифры вдруг перестали помигивать, пропала точка и ноль после 17, потом ноль появился, но погас кружок градуса над девятнадцатью. Потом все цифры разом погасли, и я несколько секунд видел их плавающие черные контуры на ставшем менее черным табло. Потом зажглись и замелькали все цифры и некоторые буквы (я отчетливо видел 8, Р и П). Внезапно пляска прекратилась, цифры замерли, и я прочел: «1703–1913».
Царь Петр брел по пояс в ледяной воде залива к сидящему на мели ботику с окоченевшими матросами и, оглядываясь на мыс в форме лисьего носа, прикидывал, что бы тут можно было построить («Трехэтажный дом в колониальном стиле», – прошептал я). Краснощекий камер-юнкер Воронцов стоял на запятках саней, летевших вдоль хрусталей Лебяжьей канавки и мчавших веселую Елисавет к трону, а его к вице-канцлерству. Джузеппе Бальзамо останавливал свою карету, недоезжая Таврической, и с лицом, перекошенным гримасой боли, распахивал дверцу, в которую, внезапно появившись ниоткуда, впархивала нежная европеянка. «Милостивый государь Александр Христофорович, – быстро писала смуглая рука (а в окне стоял прозрачный весенний сумрак неизвестно какого времени суток), – так как следующие 6 или 7 месяцев остаюсь я вероятно в бездействии, то желал бы я провести сие время в Париже…» Трясущийся в лихорадочном ознобе Эдгар Аллан Поэ стягивал на груди непромокаемый американский плащ, уже потрескавшийся под ледяными сквозняками Васильевского острова, и спрашивал у каждого встречного: «Где порт? Гавань?», и кто-то бородатый кричал ему с извозчика: «Гoy хоум!» – и хохотал. Пышущий здоровьем морской инженер смотрел любостяжательно и сердцебиенно на хозяйку салона и, не заглядывая в учебник, диктовал ее дочери решение гимназической задачки, к неудовольствию знаменитого писателя, только что срезавшегося на ней… И в десятке метров отсюда, прямо под окном, у которого я сейчас стоял, шли по этому самому асфальту, только теплому, летнему, и, улыбаясь и ничего не видя, глядели на подымающееся над Сенной солнце – я, Женя, Дима, Сережа, а красавица Ася Полонская пела «Пару гнедых». Грек из Одессы, еврей из Варшавы, стройный корнет и седой генерал. Боже мой, как давно это было. Как прелестно это было! Как прелестно! – потому что было!.. И я заплакал.
Я заплакал над тем, что родился в этом городе и обожаю его, а уехал и не хочу вернуться, ни за что; над тем, что Ася умерла тридцати двух лет в сумасшедшем доме от белой горячки; над тем, что мои дети такие маленькие, а родители такие старые; над тем, что у Франца Кафки были такие трудные отношения с отцом, а у Томаса Манна с сыном; над Левой Кабаковым, ждущим сейчас вечерней поверки на жгучем колпинском ветру; над тем, что Железняк так жестоко разодрал Денису губу; над Кудрявцевым, который прочитал столько книг издания Асаdemia, а потом попал в случа́й; над собой, стоящим у чужого окна и в без малого сорок лет вытирающим соленые слезы.
Это продолжалось несколько секунд, может быть, даже меньше: секунду, пол. Миг. Потом между 17 и 03 вспыхнула точка, а за 19, вместо 13, кружок градуса и С. Было три минуты шестого, температура воздуха была 19° мороза. В коридоре зазвонил телефон, и Миша взял трубку. Владик обещал заехать в четверть шестого, в половине надо было быть в консульстве.
– Ну как? – спросил Миша, входя. – Увидел что-нибудь?
– Ты халтурщик, – сказал я. – Наладчик. Ни тенора не мог наладить, ни Палату мер и весов… Я в консульство не пойду. Подбросите меня куда-нибудь…
Мы оделись, и впервые за этот день у меня были свободные руки.
Я вышел из парадного и вдохнул разъедающий легкие, отравляющий кровь, дурманящий мозг воздух, чистый, морозный, проветренный и хранящий все запахи, все благоухания и миазмы, когда-либо попавшие в него. В нем был туман, шквал, весна, вокзальная карболка, затхлость подвала и сигарный дым.
Мы вышли на площадь, ее пересекал троллейбус номер восемь (от Финляндского до Нарвских, вспомнил я) и трамвай номер три (от Благодатного до Новой Деревни). И там, и там, и там, и там был город, и везде, кроме того места, где находился в эту минуту я, он был другим, меняющимся, колышущимся, не в фокусе, и здания в двадцати шагах становились призрачными и почти прозрачными. Впрочем, я, кажется, уже читал про это.
Мы сели в машину Владика и поехали к центру. Консульство оказалось на Мойке, почти напротив дома Пушкина. Было довольно много автомобилей, и Владик повел свой в переулок. Тамара поехала с ним, а мы вылезли у дверей консульства и стали прощаться. Неожиданно рядом с нами оказался Денис, с пластырем, хотя и меньшим, чем первый, и в дубленке, хотя и не моей.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?