Электронная библиотека » Анатолий Найман » » онлайн чтение - страница 8

Текст книги "Рассказы о"


  • Текст добавлен: 5 июля 2017, 15:01


Автор книги: Анатолий Найман


Жанр: Документальная литература, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 8 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Ну вот, теперь мы все про это знаем. Знать не делать. Знать – решиться делать. А решиться – значит своя воля. Сделается само. Но на то была собственная воля, все видели. Поэтому – презираю. Вас – большинства, скопления, поколения. Захотел – прибился, захочу – отобьюсь. Что прибился – выходит, по какой-никакой, а любви. Что отбился – из презрения. А также чтобы забыть, что когда-то прибился. Испугался быть не вместе. Подчинился общести. Был не против позависеть. Вот из мести тому мандражу, порабощению, услужению общности, той прибитости и презираю.

От чего завишу, то ненавижу – это с одной стороны. Это наше, и от него тошнит. А с другой, как сказал на шоу Илья: чем богаты, тем и рады – когда ему лепил бесстрашный из молодых: чего вы своими гордитесь? ваши и подлы, и стукачи, и трусы, да еще целок из себя строят. «Чем, – сказал, – богаты, тем и рады. Подлы и строим – факт. Это наше, и от него тошнит. А это мое, и не тронь. А то, ишь, какие умные!» Кто, спросил ведущий, не поняв, – да и никто не понял, у всех вид растерянный. Те, кто умные, Илья ответил.

Я много раз ездил к Вадиму в Заистровую Долинку самостоятельно, на своей машине. Выучил дорогу досконально, знал все светофоры, повороты со спуском, повороты с подъемом, тормозил и разгонялся автоматически. Этот путь и Вадимов участок, по которому нашатался-навалялся, отложились на тех же экранах памяти, где ленинградские прогулки, и так же отчетливо. От прогулок их отличало только, что я так и не понял, не мог прочувствовать, часть чего большего и родня каких близей и далей этот маршрут и площадь земли. Но Долинка, усвоенная, определенно срослась с моей органикой. Как задолго до того с Вадима. Чем, в таком случае, не органика поколения? Пяти-шестидесятых и Ленинграда. Я не находил тут натяжки. Внутренности – патриоты организма. А между собой антагонисты: много голова думает – слабей перистальтика кишок; не так легкие дышат – почки забиваются. Надо Илье сказать. В смысле что сообщества – организмы, однако и простая сумма внутренностей. Послушать, что он по этому случаю брякнет.

По мере роста известности самого знаменитого насельника Долинки, обитатели Николиной Горы стали подпускать шпильки. После роскошного скандала, ставшего, как принято говорить, достоянием гласности, злословие завершилось каламбуром, неталантливым и невпопад. Завистливая Долинка – в рифму к Заистровой. Я поймал себя на том, что думаю: дураки. Что вы про нас с Вадимом, а заодно про Илью, про Катькин сквер, про медную всадницу-императрицу, про «Ревизора» в Александринке, короче, про нас, как бы вы нас себе ни представляли – компанией, кругом, необъявленным союзом, а и поколением, – что вы про нас понимаете?

10.

В мою на земле бытность появилась одна великая книга. «Великая» – и определение расплывчатое, и слово надутое. Использую потому, что другие еще хуже. Использую затем, чтобы, использовав, от поисков более точного, лучшего побыстрей отделаться. Поточнее-то было бы сказать, что в книжном шкафу нет места с такой пространственной конфигурацией, куда бы она со своими, как у Квазимодо, горбами, как в кунсткамере, прободениями, как в новой математике, саморазрушительными кривизнами, словом, калечностью формы – любой из воображаемых и невообразимых, – встала и не торчала бы, не цеплялась, не корежила бы соседние переплеты. Такова – в еще большей степени – и «Война и мир». Таковы – по-другому, более понятно, более литературно – «Карамазовы».

Эта книга – «Архипелаг ГУЛАГ». В качестве таковой: великой, одной из вершин литературы – она не была прочитана. И в обозримом будущем не будет. Возможно, что и никогда. По двум причинам: в ней слишком внушительны, необоримы искусством, несоизмеримы с художественностью факты – и в ней нет условности. Это «Комедия» Данте, выведенная из эстетики вероучительных доктрин в документальную реальность. Пыточные мучения переписаны протокольно. Человеческая толчея действует на восприятие не так, как поэзия, очевидцы не так, как визионеры. Записи актов жестокости, унижения, гибели рассчитаны на другие рецепторы, бьют по другим нервам, ужасают иначе, чем те же ужасы, запечатленные в прекрасных картинах.

Есть еще одна особенность у этой книги, делающая ее уникальной. Ее написал человек, родившийся и воспитанный в советское время, но в тот его период, когда были живы и имели неофициальное влияние люди прежних установок и уклада. Подходившие к современной действительности с досоветскими нравственными, интеллектуальными и культурными мерками. Солженицын, когда писал «ГУЛАГ», сам соответствовал им и тяготел к этому слою людей. Сильнейшее впечатление производит книга тем, как наглядно вылепляется ею его личность, как делает из него автора этой книги. В нем еще нет ничего от «пророка», «учителя жизни». Когда он умирал в 2008-м, о тех мерках и людях и о том нем у нового общества оставались лишь расплывчатые представления, воспоминания, противоречащие одни другим. Примечательно, что немалую роль в этих переменах сыграл он же, каким стал после книги.

В годы ее создания-вызревания-созревания первостепенную значимость имело мнение, появлявшееся из туманных слухов, лживых газетных осуждений, непроверяемых похвал. Смешно сказать, мутная неосновательность мнения была куда достовернее нынешней видимости информационной подлинности и полноты. Их стали готовить, смешивая излишество фактов и откровенность личных свидетельств. Излишество требует сокращений, выбор того, что сокращать, что оставлять, зависит от политтехнологий. Разница между откровенностью и ее подменой неразличима. Вместо Солженицына, прошедшего через ГУЛАГ, оставившего на его зубах клочья шкуры и мяса, наконец написавшего «ГУЛАГ», появился Солженицын из телевизора. Американец, миллионер, русский мудрец-мудрованец. Пренебреженный наглыми бездарными думцами, подструганный президентом-эксчекистом под себя. Любезный зрителю провинциальный актер с амплуа резонера, страдающего за идею.

А раз так, то параллельно вместо Солженицына появились несолженицыны, антисолженицыны, имитаторы, эстрадники, новые из бывших…

Остановите меня, заткните мне глотку перечислениями худшими этих и лучшими – поднимите мне веки. Что случилось после книги, ничего не стоит. Я помню, как ее не было. Я помню, как читал ее в, может быть, первом тамиздате – не понимая, где я и где меня нет. Как перечитывал – чтобы понять, что́ я тогда читал. И как читал в последний раз – чтобы понять, что я не читал ее прежде. Немыслимо талантливую, небывалую, безошибочно сыгранную на чем-то самодельном. С подтяжкой струн после каждых двух-трех пройденных единым духом страниц. Честную честью русского офицера наполеоновских кампаний.

Эта же самая книга как книга-обличение, вопль, свидетельство всегда забьет ее, запросто, без стараний – ту, про которую я говорю. Почему она и останется непрочитанной: до нее не дочитаться, не пробиться сквозь ревущий огонь фактов. И пусть так. Пойди доверти казенный карандаш в ямке горбыльной доски, чтобы занялся дымок, пойди сложи сырые кривые сучья слов так, чтобы этак-то разгорелись. Одна надежда, что те, кого пронял факт, могут в руке составлявшего протокол заподозрить мощь древнего искусства писцов.

Из проигрышей, которые я набрал за свою жизнь, можно сложить курган, размером много превосходящий отпущенную мне кладбищенскую кубатуру. Все они по одной причине: я держал курс на выигрыш. Он и оборачивался проигрышем. Сочиняя стихи, которые нельзя было опубликовать, я принял, к примеру, разрешенное мне режимом место переводчика поэзии. Я добился успеха, под конец работал в нашем тачальном цехе по высшим расценкам, с лучшим материалом: поэзией трубадуров, французских символистов, английских модернистов. По этой дорожке пошли многие, среди них один мой друг с ранней молодости. Только он не выбирал, переводил, что давали, стихи нацменьшинств, соцстран. Не стало советской власти, переводческая индустрия закрылась, наши труды сошли с поверхности жизни, как струпья с расшибленной коленки. Он остался, кем был, прах исчезнувших тысяч строк не тяготил его. Мне в продолжение нескольких лет приходилось отвечать на вопрос «вы бывший переводчик?». Дескать, печатаете стихи, прозу, но по профессии-то вы переводчик?

Я читал «Архипелаг ГУЛАГ», видел, как прекрасна книга. Читая, понимал, что жизнь без опыта, дающего основание ее написать, неполноценна. Все-таки это было нечто совсем другое, чем Данте. Ему, чтобы при его таланте и гениальности не написать «Комедию», нужно было пропустить католическую доктрину, итальянскую и европейскую истории, обыденные службы в Сан-Джованни. В принципе это можно наверстать. Не наверстать поражения в войне гвельфов и гибеллинов, согласен – так это и принадлежит другому измерению. Тому же, где ГУЛАГ – опыт, которого ничем не заменишь. То, чего лишаешься, избежав ГУЛАГа, невосполнимо. Книга отказывала мне в судьбе соучастника, оставляла на роли лишь читателя. Точно так же я, читая «Войну и мир», узнавал персонажей как личностей или как типов, но войти в их общество как равный член не мог ни при каких обстоятельствах. Я ускользнул из лапок тетки из Большого дома, я избежал ареста, следствия – пассивного и активного, зоны, баланды, перекличек. Я лишился – ареста, следствия всех видов, бараков и зоны рабочей, бушлатов, полярных ветров, кумов и наседок. Конечно, я рад, что избежал. Радоваться ли, что лишился? Если говоришь такое, не допуская притворства даже в самой малой степени, – типичный выигрыш-проигрыш.

Как, если не великой, назвать книгу, которая тащит к таким мыслям?

11.

И теперь Витя Либергауз, и всё. Витя Либергауз, который не менялся.

Дачное знакомство. Как он ко мне подошел – мне десять, ему десять – в Ассари на Рижском взморье и произнес: «Я ленинградец, из интеллигентной семьи, а вы? давайте дружить», – так до сего дня, до середины восьмого десятка, не изменился. Волосы соль-и-перец, трость, несколько ссохся, но так же строен, речь так же прекрасна, книжна, с привлекательной присадкой выспренности, душевный настрой высок, цели благи. «Покажи мне твою ладонь, – сказал он уже тогда, на белом пляже под шум ветерка и плоских волн, – ты задумывался над своей линией жизни?» Он хотел приносить пользу людям, стать инженером или агрономом. «У моего отца есть готовальня. Перешла по наследству от деда. Отец – адвокат. Может быть, она ждет меня. Изящные штангенциркуль, рейсфедер». Его линия жизни вышла пряма, как на чертеже, ровно и уверенно проведенная тем фамильным рейхсфедером без отклонений и разрывов, тушью «ИГ Фарбен-Индустри» времен пакта Молотова-Риббентропа. Ради соблюдения прямизны он в восьмом классе сменил фамилию, папину на мамину, и ничего с тех пор не менял. На перемену имел право – он получал паспорт, его признали первичным гражданином страны, фамилию отца ему навязали в младенчестве, материна юридически была ей абсолютно равна, и наконец, меняя, он не получал никаких преимуществ. Он поменял Львов на Либергауз.

Почему тот, кто меняется, меняется? Потому, что активный, предприимчивый. Потому, что ищет выгоды. Потому, что где-то что-то плохо лежит, и кажется, подбери – а для этого выпусти из рук, что прежде ухватил, – и выгадаешь. Потому, что честный и находишь силы отказаться от сделанного или добытого, когда открываешь, что в их состав попали неблагородные примеси. И точно так же позднее частично отказываешься от отказа, когда открываешь, что, начиная делать и добывать, о неблагородстве не подозревал, вины, стало быть, не несешь, поступал искренно.

Почему тот, кто не меняется, не меняется? Потому, что с самого начала и до самого конца знал, как будет лучше и что надо делать, чтобы так и было, и решительно расстается с нелучшим ради лучшего, поскольку деятельный и к тому же ловкий, и нельзя сказать, что нечестный.

Ассари был рыбацкой деревней с едва заметными прослойками курорта для бедных. Пляж в сравнении с Дзинтари-Майори казался диким. Были дачи пустые, дачи, сохраненные за прежними хозяевами, но с подселением, дачи, переписанные новой властью на хозяев новых, были халупы без хозяев, однако заселенные. Львовых устроили «по знакомству» их родственники, нас наши. После завтрака Витя заходил за мной и вел к какому-нибудь дому. Не входя в калитку, он криками вызывал жильца – жильцов – и предлагал: «Хотите, мы сходим вам за керосином?» За копченой салакой? За лекарством? Я ждал шагах в десяти. «Уходи, воришка! – отзывались те. – Мал еще взрослых обжуливать». По-русски без акцента и с акцентом, и по-латышски – мы понимали не зная слов. «А за хворостом?» – спрашивал он.

В общем, Аркадий Гайдар, «Тимур и его команда». Хотел помогать людям, хотел делать добро. С раннего, еще дооктябрятского детства. Искренне. Дошел своим умом – не сообразуясь с большевистской пропагандой, с призывами по «Пионерской зорьке». Рассказал мне случай. Его детский сад выехал на летний оздоровительный сезон. Дощатые бараки, умывальня на два десятка сосков, по десятку сортирных очков на мальчиков и девочек. Манная каша, капустный суп. Но – пруд, лес, луг. На выходной приезжают родители, автобусом горздрава (где мама работает врачом ВКК, а папа юристом). Телячьи нежности, показная приветливость воспиталок, лепет воспитанников. Автобус в состоянии полного распада, шофер чинит внутренности, шины пузырятся в дыры покрышек, половина окон забита фанерой. Зовут на обед. Детей. Уводят на мертвый час. Подъем. Родителей не видать: дети детьми, у взрослых купание и черника. Витя приглядывается к автобусу, видит за лобовым стеклом голову шофера на руле. Неподвижную, беззвучную. Бежит в спальню, достает из секретной щели в тумбочке лупу. Карабкается на кожух над мотором, приставляет лупу к стеклу. Сомнений нет: он мертв. Убит. Война, и он убит. Витя стучит в дверь директора. Инвалида, однорукого, ему объяснять не надо. Вызывайте милиционера, враги убили шофера. Идут вместе, директор своей рукой бьет мертвеца по загривку. Тот: а? что? где? – спрыгивает на землю. Подождите, говорит Витя, там муравей. Я увидел через увеличительное стекло. Под резиновым шнуром. Он тащил на себе мотылька, без чувств. Их надо спасти… Лезет в кабину. И глядите! Вот муравей. И мотылек. Увы, без чувств.

Я ему лет через тридцать напомнил. Да, все точно. Одну тайну, решает Витя признаться, правда, скрыл. Десятистепенную, ничего не меняющую. Он накануне загадал, привезут ему родители подарок или нет. И в автобус стал заглядывать, и за лупой бегал – поглядеть: а вдруг привезли и забыли?

Тот первый отрезок линии, которую провел Витя тушью после нескольких уроков черчения карандашом, подчеркивала текст объявления, написанного им от руки – «сбор пионерского отряда 6 класса на баскетбольной площадке тогда-то». Председателем совета отряда был он. В конце класса девятого он позвонил, позвал меня гулять. Словарь и тон показались мне более торжественными, чем обычно: приглашаю, предлагаю прогулку. В Александровском саду, в аллее, откуда уже был виден Всадник, сказал: «У москвичей есть Огаревы горы». Я поправил: Воробьевы. Он: «Оговорка. (Усмехнулся:) Огаревка. А у нас одна Сенатская площадь». Сделал радушный жест рукой, но площади все равно не получилось, тесное место. Сел, и я за ним, на скамейку. «У меня план на лето. Я был в журнале «Костер». Денег не дадут, но командировочное удостоверение обещали. Тема – приобщение детских садов и лагерей к работам на плодово-ягодных участках Псковской области. Отчет предположительно напечатают. Как ты?» Почему Псковской, сказал я немедленно, а не Краснодарской? Он расплылся в победительной улыбке, достал из верхнего карманчика бумажку, протянул. Написано было – «почему Псков, а не Крым?».

«Знаем наперед… Потому, что все, кто хочет в Крым, в глазах тетенек из детского сектора – и моих – плуты. В Псков не рвутся – а клубника и яблоки там не хуже». Выделил в особый соблазн: «Там есть место – Алоль. По карте смотрел. Алоль, одно название чего стоит». Задним числом я узнал, что слово финское: ну почему у всех испанское, а у нас чухонское? Задним числом я допустил, что не так он меня и звал, не так и хотел, чтобы я согласился и мы мотались вдвоем, а наоборот, поездку видел исключительно как собственное предприятие. Родственное подвигу. Я не поехал, по правде сказать, даже возможности такой не обдумывал. Ничего тогда не обдумывал. А сейчас сказал бы, что, не отдавая себе отчета, сторонился его затеи как идейной, а сам глядел на надвигающийся срок лета как на пустой и бездельный. И хотя речь не обо мне, мне мой замысел удался. Как выяснилось, и ему его тоже.

В сентябре по радио, которое у моей матери было включено всегда, как форточка приоткрыта, правда, на тихий-тихий звук, и так же как форточка незамечаемо проветривало нашу частную закупоренность общественным сквознячком, прошло несколько передач для юношества, молодежи и вообще населения о важности неравнодушия. О необходимости вторжения в чужую жизнь, если что-то в ней задевает. Был выдвинут и за несколько дней получил статус комсомольско-государственного лозунг «Никто не посторонний». Первоисточником была статья Виктора Либергауза в журнале «Костер». Обсуждения, очерки, литературно-музыкальные композиции начинались со ссылок на нее. В газетах появилась постоянная рубрика «Почин Виктора». Парадный номер «Костра» сиял на стенде «Новинки, о которых говорят» в школьной библиотеке, перетянутый медной проволокой, – на руки его не выдавали. Наконец я подкараулил его зачитанного братца.

Как Витя входил в подробности плодово-ягодной агрономии и участия в ней детских заведений на Псковской земле, как оценивал достижения и проблемы, уложилось в два первых абзаца. После этого начиналась история чепэ, с которым он столкнулся и в котором принял личное участие. Рискованное. В одном из небольших совхозов за ночь была снята с кустов черная смородина на площади трех соток. Подозрение пало на ближайший пионерлагерь. На пионеров нажали, выявились зачинщики, было подготовлено решение о снятии с них красных галстуков и отправке в город. На плацу, где проходили торжественные линейки, сошлась вся дружина и воспитатели. Открыли общее собрание, обличения и позор набирали силу, когда слово попросил тогда еще никому не известный Витя. А ты кто такой, спросил старший вожатый. Витя назвался, объяснил, как здесь оказался, предъявил командировочное удостоверение. После чего сказал: «Но выйти перед вами меня заставила, буквально вытолкнула, моя личная нравственная позиция. Я сам был председателем совета отряда и знаю, как уходит из-под ног почва у тех, кто попадает в такой переплет. И что испытывают при этом рядовые пионеры и председатель. Вы назвали виновных, но достаточных доказательств вины не привели. Ягодный участок не охраняется, как прописано в инструкции. Это мог сделать любой из местных жителей, на чьей плите в эти дни варилось варенье. Это мог сделать любой дачник, для которого совхозные кусты – ничьи. Это мог сделать цыган, который в воскресенье торговал на рынке в райцентре. Это мог сделать я – и как бы вы могли меня опровергнуть, если бы я сделал признание?»

Так, в кавычках, Витя привел свою речь. Шикарно. Может, так и говорил, может, редактор, гусь, навел марафет. Девочки якобы заплакали первые. Стали сморкаться воспиталки и вожатые-девушки. Обвиненные всхлипывали не сдерживаясь. Директор совхоза сказал: да нужна мне ваша смородина, покрою в августе на орехах. Начальник лагеря беззлобно пожурил доморощенных шерлок-холмсов.

Я позвонил Вите. Мама сказала, что он приходит домой поздно, вызывают на методические семинары, приглашают в Смольный. Не сразу, но он отзвонил. Никакой важности в голосе. Оценивал трезво, говорил ясно. Но оценивал нечто, говорил про что-то, чего я ни разу не мог самостоятельно и вовремя по его словам предугадать, опознать. Я был уверен, что подозреваемые, разрыдавшись от его речи, душераздирающе сознаются в воровстве. Что старший вожатый отберет у него удостоверение, найдя в нем признаки фальшивого. Что начальник лагеря скажет: а с тобой, паренек по фамилии Либергауз, разберутся в нужном месте компетентные товарищи. Что директор совхоза после Витиного допущения, что он сам мог обобрать кусты, подаст в суд и взыщет с его родителей стоимость ягод. Что, вообще, он зачем-то – чтобы разыграть читателей, или, войдя в сговор с редактором, пристроиться в журнале, всего же вернее, по заказу тетенек из детского сектора в Смольном – описывает не действительность, где вор пятые сутки стонет на все село от заряда соли после выстрела в ягодицу, обвиненные давно уже ходят строем в черных робах по детской колонии, заодно с Дрыганом, который конечно же тот цыган с рынка в райцентре, – а вдолбленный в нас историчкой солнечный город Кампанеллы, он же фаланстер Фурье, c аллегориями Отзывчивости, Самозабвения и Человеколюбия в качестве граждан.

Витя сказал, что за время путешествия узнал народ, что люди у нас хорошие, а идеалы, которые ставят перед ними идеологи и руководители на разных этажах власти, просто прекрасные и вполне исполнимые. Что человечеству нужен не земледелец и не строитель, а защитник – конкретного индивидуума и его чувства правды. Адвокат. Как казенная фигура. Как земная опора. Как посредник высшей справедливости. Он, Витя, через год будет поступать на юридический.

Но поступил в Литературный институт, в Москве. На третьем курсе напечатал в «Юности» повесть «Хорошие плохие». Смесь социалистического «Кандида» и вариаций все той же истории о ложно обвиненных подростках, теперь уже в бытовой краже. На четвертом – в «Новом мире» – публицистически пафосный, большой очерк о проблемах поколения шестнадцати-восемнадцатилетних, их полууголовном существовании, манипулировании власти ими. Опять был резонанс, в печати, в полемике на местах и в центре, управляемый сверху. Много слабее садомазоогородного. И вообще, очевидная – и тогда, и особенно в ретроспективе – потеря времени. Что эти сочинения, что весь Литинститут.

В конце концов все-таки он пришел на юридический. ЛГУ. С опозданием на четыре года, как считал я и все, кто был в курсе дела. Он – нет. Настаивал на том, что знания и навыки, усвоенные на литсеминарах, как и личный опыт творчества, вывели его за пределы правовых условностей, расчистили горизонты жизни полномерной, не приводимой к знаменателям цивилизации.

12.

Я никого не оцениваю, не выставляю баллы. Я – реагирую. Точно так же, как когда жарю картошку и брызги кипящего масла попадают мне на кожу, я не обличаю масло, не говорю ему «ты злое» или огню «ты дурной», а отдергиваю руку. Этому глубокомыслию как минимум пятьдесят лет. Тогда оно звучало несколько иначе, с легким японским акцентом. Но его градус, плотность и протяженность – те самые, с точностью до десятого знака.

Итак.

Брат последней Вадиковой жены, из-за которого Вадик выгнал ее вразрез со своей репутацией мирного покладистого дружественного партнера по отношениям разной степени близости, был тот спецгость на искусственной ленинской вечеринке, с которым мы (я с ним, он со мной) перекинулись пустыми любезностями и грузными, уклончиво выраженными декларациями позиций и выпили, он шампанское, я газированный сидр.

Разбираясь в характерах лиц, попадающих в рассказ, я обратил внимание, что реальный, документально зарегистрированный персонаж – а таковы, естественно, все в этом очерке – естественно потому, что в нем описывается поколение, а оно не может состоять из иных – так вот, если такого персонажа не названо по какой-то причине имя, то говорить о нем гораздо труднее, чем знай мы, как его зовут. Изобразить – еще туда-сюда. А рассказывать о ком-то, да еще фигуре публичной, широко известной, постоянно давая поводы к догадкам, кто это, и никак не подтверждая, ни отрицая их, то есть не скрывая его известность и при этом оставляя неизвестным, – это заморачивать голову тому, кому рассказываешь. Отчего тратить все большие усилия на разморачивание. Отчего заморачиваться самому. Может быть, такова плата за то, что посягаешь на славу знаменитости, меньшим меряешь большее. Но путаница все плодится, и теперь разбирайся еще, чем слава отличается от популярности.

Я даже не знаю, кем его назвать. Поэтом? Композитором? Певцом? Кинорежиссером – потому что в год нашей встречи он снял фильм и в следующее десятилетие еще пять? Все заметные, все получили признание и призы, в отечестве и международные. Актером – потому что сыграл в четырех своих и в нескольких по приглашению лучших режиссеров дома и за границей? Все это было высокого качества, кое-что первоклассно – если принять, что советское, читай, советское разрешенное, при самых крайних, какие можно вообразить, послаблениях, в принципе могло быть первоклассным. Ну актерская-то игра, его в частности, пожалуй, могла.

Поэзия, музыка пропорционально приувяли, хотя все равно и рок-оперу сочинил, в драмтеатре поставил, и сколько-то сборников стихов выпустил. Это я не сообщаю, это, назови я его имя, у всех на памяти, а я сейчас только набрасываю схему его «Трудов и дней». К середине 1980-х его имя стало одним из знаемых русских на Западе, хотя, вступая там на культурологической конференции или в частном доме в разговор о нем, никогда нельзя было быть уверенным, что твои собеседники ясно представляют, о ком говорят. Каждый выбирал какую-то одну его сторону, все равно, подлинную или приписываемую. К этому времени и ему уже было в значительной мере безразлично, в качестве кого им восхищаются или бранят, а интересовало только, чтобы кого-то он занимал и был на языке. (И в журналах, и в антологиях, и в числе приглашенных, и в жюри.) Он продолжал что-то снимать, писать, играть, даже петь (все реже), но лишь потому, что это были единственно знакомые ему формы того, что он все еще любил: участвовать. И чем меньше любил (или даже: чем больше не любил) все, кроме этого, – тем больше любил это.

Участвовать – это и была жизнь. Не жизнь – сумма претензий времени, не смена испытаний и впечатлений, словом, не бытие, а та, смыслом которой мудрецы мира определили ее самое. Проживание ее минут, дней, частей и целого. Участвовать означало не снимать фильм в казахстанском зное, казахстанской пыли, бросая в воду перед тем, как пить, американскую дезинфицирующую таблетку, а – хочешь, снимать (потому что пустыня, полсотни Цельсия в тени, питьевая вода с планктоном холеры под спектрально сияющими расплывами нефти – поищи-ка опыта экзотичнее, брутальнее, опыта, сильней отличающего тебя от буржуа с аквалангом, искателя приключений в тени ставшей на якорь яхты); хочешь – кейфовать на курорте, арендованном под международный симпозиум в неформальной обстановке ланча в ресторане отеля.

Участвовать не в смысле сотрудничать, делать, нести ответственность. К этому времени, не договариваясь, негласно признали: бу́дя, оттрудились, отделали, отнесли. Участвовать стало значить – прежде всего – выбирать то, в чем участвовать. «Трудов», таким образом, не стало, остались одни «дни». Приобретя имя, ты этим самым уже участвовал. Участвовать стало значить – иметь имя среди имен.

У ренессансного, с мировым именем, выходца из России ощущение права на доступ к такому участию, так сказать, обладание этим участием перешло логически и довольно быстро в ощущение права на доступ ко всему, участия в чем ему захочется. Или к тому, что он представлял себе, что ему хотелось бы. Или – что, обладай он участием в этом, ему бы нравилось. Тут как раз рухнул государственный строй, сменились власть и система отношений, те, кого выносило наверх, были никак не лучше его – а если лучше, то в сферах эфемерных, не реализуемых на практике. Он прикидывал, чего бы ему хотелось, могло захотеться, что бы понравилось, могло понравиться. Менял выбор целей, просто предметов рассмотрения. И остановился на Кремле. На троне. На президентстве. Президентская гонка и победа на выборах не представлялись ему предприятием более сложным, чем постановка блокбастера. Если бы дело заключалось, как учили избирателей, в политической борьбе и соревновании личных качеств, то оснований обставить что демократов, что коммунистов у него было достаточно. Требовалось сойтись с мафией и генералами. Эй, сказал он себе, не ты первый, не ты последний. Всем требуется сойтись с мафией и генералами.

Так ладно у него выходило, что с Лениным-Сталиным об руку шли отец и дядья, а с царем и помещичье-усадебным укладом деды и двоюродные, все сплошь флигель-адъютанты и камер-юнкеры. Покопаться, найдем и мокрушников, и чапаевых. Не умничай. Умных президентов не бывает. Но тут кто-то ему позвонил, куда-то его свозили. Назначили специальным послом доброй воли в Париж на полгода, с проживанием в особняке с правом выкупа по твердым государственным ценам. Свою кандидатуру он снял.

А еще раньше, еще до крутейших этих замыслов, он между чем-то и чем-то, между фестивалем в Чили и карнавалом в Рио, завернул в Москву и неделю прожил у себя на даче. Думал, на день-полтора, но такое удовольствие доставляла каждая пятиминутка, и полчаса, и отдельно утро и полдень, послеполудни и вечер, и вчера, когда вспоминалось с пробуждением, и предстоящее сегодня как исполнение обещанного вчера. С лужаек тянуло сухим сосновым жаром, из зарослей и свалок круглосуточной тени в это же время прохладой. Ему приснились два сросшихся подосиновика, под березой, которую он хорошо знает. За ней кочки, поросшие травой, в ней крупные земляничины, густо. Утром встал и понял, что забыл, где это. Стал бродить наугад и нашел, сперва подосиновики, только порознь, но без сомнения те, из сна. Поднял голову – и березу. Но никаких кочек, никакой земляники. Осмотрелся, прошел подальше, свернул, попал на полянку маслят, уже червивых, и уткнулся в соседский забор. Дощатый, старый, редкий. Прямо за ним стояла береза, под ней спаренные подосиновички, справа кочка, усыпанная ягодами. Он сдвинул доску, висевшую на одном верхнем гвозде, влез, собрал несколько горстей земляники. Подумал, что если ее снимать в кино, велел бы мазнуть каждую ягоду лаком. Свинтил грибную парочку и вернулся к себе.

За завтраком спросил у сестры, чей участок за забором. Она рассказала про Вадима, про теток его первой жены-чешки. Сестра жила на даче постоянно и была со всеми знакома. Она работала в полусекретном биологическом НИИ, на границе с Москвой, как раз с их стороны, двадцать минут на машине. У нее был «Фиат», из-под брата.

Брат средним пальцем собирал на скатерти в кучку крошки, и чуть сузившимися глазами – мысли, одна приятнее и хитроумнее другой. Персоне, при жизни получившей мандат на участие в выработке мировой культуры; а через нее в плетении узорчатой, вроде тех, что держат прическу, сеточки гуманитарных связей, в которой, накинутой на земной шар, Земле будет куда уютнее, чем в авоське абстрактных меридианов и параллелей; а через нее в глобальной жизни; персоне, стоящей в нескольких шагах от того, чтобы возглавить и повести RealPolitik на одной шестой (как он думал – в изменившейся же реальности, одной седьмой) части этой Земли; этой персоне присоединить к своему участку соседский, считай, что безымянный, настолько сосед был никто и звать его никак, было, как звезде НБА выиграть у барышни-смолянки партию в бильбоке. Его собственный участок по площади равнялся сумме всех остальных в Заистровой Долинке. Двум Лихтенштейнам, пяти Монако, шутил он. К огромному отцову был прибавлен его стараниями, да и стараний-то почти никаких, само плыло в руки, – прикуплен, привлечен к многоходовым обменам, приговорен землемерами, прирезан – в несколько раз больший. Отец получил свой из рук вождя, и больший бы получил, если бы не стал путано, где намеками, где недосказанностями, вождю объяснять, что, «по преданию», здесь «некогда» было дедово именье, и не может ли он, внук, своей преданностью заслужить его возвращение семье. Вождь ответил грубо и зловеще: «Ваших дедов именья все за Туруханском – там и ждут наследников». Некоторое время ждали самых худших последствий. Но простил кормилец. Забыл. (Помнить помнил. Напоминать забыл. Так Поскребышев в воспоминаниях пишет.)


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации