Текст книги "Рассказы о"
Автор книги: Анатолий Найман
Жанр: Документальная литература, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Наконец он сказал: мы женились не за этим. Это моя вина, что я о таком даже не подумал, не то что не предусмотрел. Ты возразишь, что общая, но это мои гусеницы – твои мостовые. Уеду – и посмотрим.
Я не верю, что он что-то присочинил или недосказал, передавая мне их разговор. Он прилетел в Ленинград, позвонил назавтра. Не то хотел рассмеяться – не получилось, не то экономя на речи, фыркнул: пошли погуляем, все это время не гулял. Я спросил, как там. Помимо того, что передают «голоса». «Не знаю, что передают “голоса”. А у меня… и у нее… там…», – и коротко все пересказал.
7.
Подробнее у меня изложилось, чем думал, и не вполне на тему. А может, и как раз – на нее. Кто способствовал обрушению режима? Хроникеры текущих? Или кремлевские мечтатели?
Несколько было телефонных звонков, Ленинград – Прага, Прага – Ленинград. Все больше деловых. Все более редких. Встретились – один раз. Муж и жена, вы подумайте, один раз, за целую оставшуюся жизнь! По делу. Дом и сотки на Николиной. Сказала по телефону: я не приеду, никогда, придумай сам. Ему летать по Европе как при ней – крылышки уже обрезали. Ехать в Чехословацкую социалистическую республику, к непонятно кому: кто она, как, с кем; к новой власти, которой все непонятно с ним, – он не петрушка. У сокурсника-поляка попросил справить вызов, не без скрипа получил визу. Встретились в Варшаве, перекусили в кафе, она была все на той же «Шкоде». Нотариус оформил ее отказ от собственности в его пользу. Нотариус Кшиштоф – Каковский, или Таковский, главное, что Кшиштоф. Заняло меньше получаса. Платил, хорошо хоть без обсуждения, Вадик. Еще одно кафе. Там он передал ей чек от отца. Тоже целая история: уголовный риск перевоза через таможню законного чека. Она не брала, глядела враждебно. «Вы мне ничего не должны». – «Не долг, в подарок». – «За то, что без скандала? Или за танки?» – «Он тебя полюбил». – «Надрывные русские нежности. Лучше бы подкинул что-нибудь теткам». – «Подкинул. И я буду». Чмок в щеку, чмок в щеку, уехала. Хо, подумать, муж и жена.
Развод шел через оба посольства. Медленно, обстоятельно, потому что заочно и потому что одно другому показывало, что глубоко внюхивается. Зато не требовало усилий от сторон. В какой-то день его вызвали и прочли решение суда советского, с которым чешский соглашался. Кончалось: того же дня зачитано официально второму супругу. Сбитый с толку мужским родом, переспросил: жене? Читавший секретарь посмотрел на него неприязненно, передал бумагу, ткнул пальцем, где расписаться. Вадим в замешательстве предложил: может быть, в буфет, а? пльзеньско пользéнько? Тот протянул руку за пропуском, подписал и показал на дверь… «Тут я расслабился, – изобразил, как он расслабился, Вадим, заканчивая рассказ. – Обручение Венеции, говорю ему, знаете такой обряд? Я – был женат на ЧССР. Спасибо Франтишку Кафке за развод со Златой Соцлистичской»… У него к этому времени полгода лежало в ЗАГСе заявление на заключение нового брака. Думал, вот-вот разведут, и подал загодя. Уже два другие доносил с просьбой отложить на более позднюю дату.
Суетливая спешка проистекала от нервной напряженности. Он был влюблен и видел все признаки и доказательства безоглядной влюбленности в него. И именно то, что так сошлось и в этом взаимном притяжении и преданности не находилось изъяна, посевало в нем тревогу. Она была известная на всю страну переводчица американской литературы, каждая новая выпущенная ею книга становилась событием. Она переписывалась со всеми пятью из легендарной пятерки, они звонили ей домой, присылали с оказией забавные неожиданные подарки. Кто бы из новых ни приезжал в Москву по культурному обмену, первое их требование было увидеть ее. Сартр, лягушиный принц, не имеющий ни к инглишу, ни к Штатам отношения, соблазнял ее, а провалившись, просил руки. Для наших, для интеллигенции, особенно молодых, в первую очередь, для пишущих, она была законодательницей стиля современной русской прозы. Знакомство с ней ценилось в московском кругу необсуждаемо выше знакомства с Хемингуэем или Фолкнером. Я говорил с Агашей, Агаша мне сказала – означало принадлежность к ордену и сияло орденом на груди. Агаша – так она девочкой настояла быть записанной в паспорте.
Вадим столкнулся с ней в гостях и к концу вечера знал, а наутро тем более, что влюбился. Оказалось, что еще сильнее она в него. Он понимал, что это может прекратиться в любую минуту. Она была старше его на десять лет – он и это зачел в угрозы их близости. Исходящие от нее. Больно нужен этой прекрасной мадам де Сталь с серебряными нитями в шатеновых кудрях, этой Гипатии с зелеными глазами и улыбкой, расцветающей из звездчатых излучений морщинок, такой хлыщ и прощелыга. Чем несомненнее она выказывала радость при виде его, нежность, когда глядела на него, когда что-то говорила ему, волнение, когда они дотрагивались друг до друга, тем сильнее, доходя до паники, становилась его убежденность, что еще немного, и всему конец. Он ожидал слышать от нее вещи выше того, что мог постигнуть, и, слыша то, что воспринимал как самое обыкновенное, был уверен, что просто не понимает, что она говорит.
Говорила, например: «Душевные состояния в детстве, детские чувства – куда они девались? Почему главные воспоминания – всегда об обладании, о насилии, даже когда это связано с влюбленностью и любовью? Об обмане, удаче, достижении назначенной цели. Или достижении вообще, неожиданном, добыче, свалившейся с неба. Почему если восторг, то по поводу материалистическому – нóмера в цирковом представлении? яркого наряда у девочки? проносящегося мимо с ревом автомобиля? Ничего задержавшегося в памяти, если это не отразилось потом, на судьбе, на характере, на карьере! Ничего восхитившего просто так, ни одной сердечной раны, если у нее не было последствий, никаких движений души, если они не были позже подвергнуты анализу! Толстой под 80 писал «Воспоминания», не приводившие ни к каким выводам. Не было из них выводов. Как стремительно и необратимо все поменялось на противоположное, приземленно-практическое, полезно-бесполезное! В чем дело? Истребление чувствующих людей, победа грубого плебса? Плебс и парии всех стран, соединяйтесь!»
Он думал: «Ну да, она совершенно права. Меня это не интересовало, но пока она говорила, в голове бумкало: я сам так думаю, я и сам так думаю. Что же, она от дверей заворачивает Камю и Сартра, а моя голова варит, как ее? Этого быть не может! В этих ее словах еще что-то. Чего я не усекаю, не могу». На сумасшествие, он сознавал, тянуло едва ли, но психоз явнéйший. И, приняв, что быть оно будет неизвестно как, верней всего, рухнет в одночасье, но есть какой-то шанс, что сколько-то и продолжится, и, вероятность ничтожная, что а вдруг возьмет и навсегда так останется, он решил, что во всяком случае должен и может иметь на те годы, когда ничего не будет, свидетельство – что было. Он придумал сказать ей, что у его мамы неожиданно обнаружилась серьезная болезнь. И она призвала его и заставила дать слово, что они – Агаша и он – исполнят ее желание, каким бы наивным и сентиментальным оно ни показалось. Она хочет увидеть в его паспорте штамп об их браке… Суеверно боясь накликать беду, прибавил: сейчас ей лучше, врачи говорят, диагноз не подтвердился. Но слово он дал, и вот – как быть?
Агаша сказала: «Это может быть правда, тогда наш ответ – да, без рассуждений. Но думаю, что ложь. В полной невинности перетащенная тобой из того самого, оторванного от всего грядущего, наподобие толстовского, детства. В таком случае лучше тебя нет на свете, и уж конечно да, да, да. К тому же и я, без твоих и твоей мамы хитростей, хочу поиметь от тебя этот штамп… Наврал?» Он ответил: «Какая теперь разница?»
Через пять лет Агаша заболела не просто серьезно, а неизлечимо, и умерла. На похороны пришла толпа, над могилой звучали речи, в которых ее называли оправданием России, русским именем вровень с великими именами прошлого, нашим ответом Западу и, не уточняя и не детализируя, нашим ответом несвободе. Им противостояли шишки из Министерства культуры и Союза писателей. К Вадиму подходили незнакомые или туманно знакомые люди, выражали сочувствие. Присутствовали, произнесли по короткому спичу и пожали ему руку американский посол и культурный атташе.
В полном составе явилась та молодых лет ленинградская компания Вадима. Заинтересовавшись по его рассказам, Агаша со всеми ними успела познакомиться. Была высокого о них мнения, они же полушутя уверяли ее, что составить мнение о ней им мешает ее слава. В статье, заказанной «Атлантик мантли», она написала о них как о группе, возникшей из совокупности частных дружб. Цельность этой группы обеспечивали интеллектуализм так же, как одежда, и философские взгляды так же, как манеры. В Америке это могло бы стать темой книги или книг. А то и течением. В России ни они не рассматривали себя со стороны, ни кто-то со стороны – их. Существенным для них был не результат, а их представления о том, какой хорошо бы быть их жизни. Только их, а не вообще. В России, кончала она, дорожат своими представлениями. Да и то не очень.
Вадим отдавал себе ясный отчет, что ее смерть – его конец. В самом прямом смысле слова. Конец его-прежнего, это понятно. И конец, в другой плоскости, в поле, утратившем перспективу, его-будущего, каким бы он ни стал. Но из этого, по своей привычке как-то выходить из положений, он сделал вывод: следует соглашаться. Со всем. Не предпочитать одно другому, не сопротивляться. Так что через год он был женат на структуралистке – разжигавшей костер с одной спички, умевшей свистеть в четыре, два и один палец, со спортивной фигурой. Появилась она, прочтя как раз в «Атлантик» Агашу, – взять у него интервью. Потом принесла свою брошюру об этом – то же, что написала Агаша, но с миллионом ссылок и на непонятном языке. Как если бы Вадимова компания приснилась ей ночным кошмаром бутылок, песчаных барханов и пачек прабабушки стирального порошка, синьки, и стала рассказывать о себе, поставив целью ввести читателя в кошмар не описанием, а непосредственно и выбрав языком кошмара русский. Они поженились, а когда она от Вадима ушла, он говорил, что оставила скорее приятное впечатление. Симпатичная, веселая. Но подтвердить ничем, кроме зеркальца, не мог. Задержалось в памяти только оно, ее главное научное открытие. Свет мой зеркальце, скажи, да всю правду доложи, я ль на свете всех милее, «Спящая царевна». Что зеркальце – это не отражающее стекло, а циферблат, показывающий время. Как таковое. Мачеха смотрится в него, но видит не себя, а свой возраст. Скажем, сорок лет, сорок пять. По тем временам старуха. Как она может выглядеть – всех румяней и белее? Вадим говорил: остроумно, правда?
Было еще несколько браков. Из сравнительно экзотических помню чемпионку Тверской области по штанге. Она дружила с лауреаткой всесоюзного конкурса по звукоподражанию, эта тоже строила планы относительно Вадима, и он опять был готов расписаться. По нисходящей, говорил юмористически отец. Мама горько: катится по наклонной плоскости. Вадим, надо сказать, ни с одной не выглядел удрученным, ничуть. Легкомысленно повторял пришедшее на язык: браки у меня есть, жен нет. Тот, что стал последним, обещал быть таким же – юридическим. Но в него вмешались, а потом и переплелись, а потом и захлестнулись петлей личные интересы брата жены. Набухал скандал, который знавшие действующих лиц ждали, что закончится поражением Вадима. Как вдруг он сам стал разогревать температуру, причем много превосходя градус интриг противника, яростно, стремительно. Устроил жене публичную сцену и прогнал. Так что пятидесятилетие встречал холостяком, собрав старых друзей, промежуточных супруг и несколько потертых личностей, которые задавали тон. Тон, пренебрегающий условностями, алогично интеллектуальный, прелестный. Юбиляр рассказал, что порвать с последней «дружиной», как он выразился, а заодно и всем институтом брака, его подви́г мягкотелый Пьер Безухов, а Безухова, как известно, прекрасная Элен. Торжество обслуживала спокойная ласковая женщина. Одна из личностей бестактно спросила: «Вы ему кто?» Ответил Вадим: «Татьяна Михална (или как-то иначе, но столь же уютно) – бухгалтерша из Дома офицеров. Она берет сверхурочную работу на дом». Ближе к полночи она вышла, и, действительно, из соседней комнаты стали щелкать счеты и трещать арифмометр.
8.
Некто Дры́ган.
Никакой рассказчик не имеет права на такой синтаксис. Минимальное в этом случае к рассказчику требование – выразиться хотя бы «был некто Дрыган». Но в том и дело, что Дрыган, о котором рассказываю я, так же был, как не был. В моей жизни он возникал несколько раз, и всегда довольно близко: соседом по парте, бегуном команды, которому я передаю эстафетную палочку, соседом по палате на двоих, собеседником в безостановочном многодневном разговоре, какое-то время дру́гом. И вдруг исчезал – бесследно, с концами. Но «был» вовсе не совпадало с «возникал» – так же как «не был» с «исчезал». Вот именно что убедительнее всего его не было, когда мы были рядом, болтали, куда-то шли, а главное, когда смотрели друг на друга. То есть когда я на него.
У него были глаза разного цвета, карий и зеленый. Поколение – конгломерат всего, не упускающий, не исключающий из себя ничего. Избыточность объема позволяет. Надо бы сказать – никого, поскольку ведь люди. Но поколение неукоснительно, как будто только затем, чтобы продемонстрировать прежним и будущим свою суверенность и самодостаточность, коллекционирует отдельно еще и качества, проявления, редкие так же, как объединяющие. Философию, витальность. Гениальность, ущербность. Шестипалость, альбиносость – по которым мгновенно вспомнишь человека. Разноглазие – по которому никак его не запомнишь. Я думаю, с Дрыганом в этом все дело. Или почти все. Едва отвернешься, и не вспомнить, на кого только что глядел. Я нарочно проделывал опыт: всматривался в лицо, замечал черты, в частности глаза, отворачивался и заставлял себя проговорить подробную опись. И такое начиналось разъезжание фрагментов в разные стороны, такая путаница, как будто морок нападал, и уже усилие требовалось хотя бы вспомнить, что он Дрыган.
Да и это не только не помогало, а еще больше мути напускало. Впервые он появился в пятом классе, через неделю после начала учебного года. Утро, солнце – отчего на переднем плане грязные стекла. Директор вводит новенького. Тот стоит, все видят, смирно, а как будто весь ходит. Кажется, что мелко-мелко перебирает ногами, а упрешься взглядом в ботинки, в коленки – статуя. И телом, и беспорядочнее всего лицом. А останови-ка его, когда оно от карего к зеленому такое, а от зеленого к карему – ничего общего. Директор говорит, это Коля Дрыган, ваш новый товарищ, садись, Дрыган, – и показывает на пустое место около меня. Пока все в порядке вещей, списки утрясаются, состав не окончательный, за первую неделю двое со мной сидело, куда-то девались.
Но пятый класс. Он сам по себе размытая картина, взбаламученный раствор. Он тоже и есть, и нет его. Только директор за дверь, кто-то: «Цы́ган Дрыган попой дрыгал». Новенький вскакивает и безошибочно к частушечнику – в нос, в губы, одним разом. Чернильница вылетает из гнезда, синие со ржавым отливом струйки по лицу, кровянка из ноздри и со рта по подбородку. Учитель ему же – бах по затылку, бах Дрыгану, а он присел. С быстротой непостижимой, хук не прошел, очки не засчитываются. На следующий день после уроков староста тук-тук в учительскую, озабоченно, делово – нужен классный журнал проставить оценки за контрольную. Выносит, мы весь класс на последнюю страницу: Дрыган Николай Давыдович, национальность – цыган!
Он проучился у нас месяц. Я бывал у него дома, он у меня. Мы с ним жили примерно на равных расстояниях от школы, километрах каждый в двух, но в противоположных направлениях. Провожали то я его, то он меня. Расставшись, на пути домой обдумывали, кто что сказал, назавтра обсуждали и продолжали. Однажды я спросил его отца, правда ли, что они цыгане. Он засмеялся, ответил: «А что, нельзя?» Он был специалист по баллистике. Так представился: Давыд Николаевич Дрыган, специалист по баллистике – как Мюнхаузен. Мать сказала: «Цыганее не бывает. Его дед был француз, Дрыга́н, не то Поль, не то Жюль. В Крымскую попал в плен». Отец опять засмеялся: «Не «не то», а «и и». Поль-Жюль. Она прекрасно знает, притворяется». Мать не обратила внимания: «ПолПоля-полЖюля притащил с собой легенду – что его дед был цыган, которого Наполеон любил, как брата. А я вообще Курносова. И вся женская линия у Дрыганов была русопятая». Отец лыбился по-всякому. Мать сказала: «А вообще, да, цыгане. Не знаю, какая у французов кровь. А цыганская мы все знаем какая. Посмотреть только на рожи: что он, что Колька. И плечи несут, и башкой крутят, и по улице идут, как плясать собрались. Топ да топ, да ромалэ». Я спросил: «А вы тоже по баллистике?» – «Нет, я по гене…» – «… алогии, – то ли перебил, то ли подхватил отец. – Кто кого родил. Авраам Исаака, Нафан Давыда, Давыд Николая». Я ничего не понял, кроме того, что весело.
Через месяц отца перевели в Гатчину, Дрыган мой пропал, как не было. Через четыре года прихожу в «Буревестник», физкультурник послал. Как он сформулировал – побегать-попрыгать. И – Дрыган. Я его не узнал – имел право, никакого с тем сходства. Узнал по глазам, читай, догадался. Он стал у нас оставаться на ночь, раз в неделю всяко. Я раз-два в месяц ездил на выходные к ним. Отдельная квартира, у Дрыгана своя комната. Так мы с ним побегали-попрыгали до самого института. И еще полгода студентами, я Техноложки, он классического отделения университета. Тут отца отправили в Казахстан, но уже от Москвы. Тогда самая баллистика была в степи, но на цель наводили в Кремле. Мать стала устраивать новую квартиру, Дрыган перевелся в МГУ на ту же классику. Которая, он объяснял, оказалась совсем не та же: ленинградская латынь была одна, московская другая, это ему ставили в строку до защиты диплома, и на защите указали.
После института я отправился по распределению на завод – он поехал к отцу. «Взглянуть на дальние провинции империй, о которых только читал и сдавал сессии». Я довольно быстро попал в серьезную аварию. Загорелся цех, продукты горения были из группы тяжелых ОВ. Отравляющих веществ. Я был начальник смены, хватанул первую порцию, когда еще не разобрались, что к чему, и среднюю, и последнюю, пока всех не эвакуировали. Нас, около десятка, отвезли в Мечникова. Я чувствовал себя прилично, но формула крови! Врачи не говорили «внушающая тревогу» или «ужасающая», а только «формула крови» и не смотрели в глаза. Постепенно всех кроме меня выписали, и из понятной жертвы производственного травматизма я превратился в одиночку с загадочной для медицины болезнью. Однажды врач сказал, что везут такого же второго из Средней Азии и это интересно.
Дрыгана вкатили в кресле, он был в том же, как у меня, приподнятом, не соответствующем показателям анализов настроении. Оказалось, что в этом Казахстане испытывали самые разные снаряды умерщвления, он без спросу забрел куда не надо и чего не надо вдохнул. Того же, что я. Оба согласно решили, что если мы с ним здесь затем, чтобы на нас наблюдать, как от этого умирают, по крайней мере проведем последние дни в симпатичной компании; если как лечить – попробуем поправиться. Мы могли с легкостью встать, как ни в чем не бывало сделать несколько шагов, и так же естественно и свободно в любой миг упасть без сознания. За нами ухаживали, показывали светилам, толпящимся студентам и возили в каталках по аллеям.
Дрыган говорил, что случившееся с нами, то есть выборочно именно с нами двумя, каким-то образом укладывается в раннефиникийский миф о царях-близнецах, в младенчестве украденных драконом. «Я-то считаю, что дрыган происходит от французского драгон, так что все драконское меня интересует давно и особенно». Один стал строителем, другой военачальником. Первый принялся складывать башню и не мог остановиться, добавляя новые и новые этажи. Второй придумал метательную машину и постоянно ее совершенствовал. Наконец пущенный им однажды камень ударил в основание башни, как раз в ту точку, где в это время стоял брат. Он был убит на месте, башня рухнула, и самый верхний ее камень отскочил к метательной машине и убил второго брата.
Еще он сказал, что хотя о своих двух империях начитался от пуза, но те места, куда он попал, говорили не о них, а о третьей – что было для него совершенно неожиданно. Он довольно явственно, чтобы не сказать – остро, почувствовал близость Индии. Не умозрительно, а очень лично – как места своего исхода, древней родины. Так что если его предки имели какое-то отношение к великим и те их отличали своим расположением, то не к Наполеону, а к Александру или Августу. С которыми, на сегодня он в этом уверен, его цыганская кровь и пробралась под европейские осины.
9.
Обобщать – самое милое дело. Выстраиваем так-этак факты, которые оказались нам известны. На те, что не попали в поле зрения, плюем. На этом основании описываем одну общность, другую, третью, каждая следующая крупнее предыдущей. Чем крупнее, тем больше вольничаем. Наконец, выходим на человечество. На человечестве отрываемся, гуляем по полной, без ограничений. Это край, никакой более общей совокупности людей нет. Присобачивать к ним мир духов – все равно что чертить карту земли с облаками. Есть еще Бог – тот, который не над всем, а во всем, в частности и в человечестве. Но с Богом лучше ничего-никого не обобщать – как и его самого. Поскольку это одно из его собственных главных дел и занятий, для чего он располагает всеми фактами, всеми же и распоряжается, и смотри, как бы он тебя самого не обобщил с каким-нибудь из них очень тебе неприятным. Да еще каким-нибудь очень неприятным тебе образом.
Первая более или менее отвлеченная общность, которая, на этом пути объявившись, таковой осознается – да, да, во‑первых, такковой, во‑вторых, оссознается, – поколение…
Вот что. Заколебали вы меня этим поколением. Заколебало оно меня собой. Заколебал я себя им. Хочу, как Мартин Лютер Кинг, свободы. Хочу к людям. В метро. Хочу на прием в Американское посольство. Которое по случаю приема называется Спасохауз. Располагаясь с древних времен в святом Спасохаузовском переулке. Там фуршет, вино, улыбки, готовые, как свора собак, сорваться с поводков и облизать как можно больше лиц. Хочу к выпускникам Каппа-Лямбда-Мю Лиги, к комсомольцам-добровольцам, на иерусалимский базар всех времен и народов. А меня, как котенка, носом – в поколение, в поколение, в поколение…
И никуда не денешься. Семья, дом, род уложены в рамки частной жизни. А есть непосредственное окружение. Согласен обвести его взглядом, собрать насколько возможно воедино. Желаю описать его как целое. Мечтаю обнаружить общую для него и себя принадлежность к массовой группе. Отобранной прежде всего по возрасту. К сверстникам. Что я, вы, что все принадлежим к племени, сознание наступит позднее. Если наступит. Но редко кто не ощущает себя членом поколения, не замечает своей причастности ему. Кто равнодушен к тому, что именно с этим, а не с другим его связали. Предопределение, история, практика. Родственность или чуждость его интересам и целям живо занимает каждого. Все распространяем на себя его достижения и промахи. Невзгоды. Миха утонул пьяный, не пожив. Леха сделал миллион на недвижимости. Надюха вышла за голливуда, ни больше ни меньше. Но вообще-то все мы – потерянное, замордованное, недоношенное, продешевившее.
Мало-помалу состав меняется, по чуть-чуть, почти незаметно. Примыкаешь к тому-другому старшему. К тебе – тот-другой младший. Уезжаешь на год за границу, там, кто твоего поколения, кто не твоего, не разобрать. Возвращаешься, в твоей конторе три-четыре оттуда, тоже непонятно. А другого столь же ясного опыта, как прибитость к поколению, еще нет. И на́ тебе – получается, что поколение просто скол человечества, пришедшегося на время твоей жизни. То есть: старики, прикомандированные к нему, сорокалетние к нему же, сверстники. То, что оказалось в одной упаковке общего срока времени.
Годится. Сообщество ближайшего круга – пусть это и будет поколение Мне – годится. Ближайшего из многих концентрических, пришедшихся на одно время. И не к чему прикусывать язык, если языку хочется пустить вслед: и на одно пространство. К «пространству» привыкли со школы. Прекрасно, милости просим приплести пространство. Потому что поколение, хоть ограничь его пятилетием годов рождения, хоть положись на сродство сверстников и прикомандированных стариков и разных промежуточных и сними все ограничения, в Ленинграде будет это поколение одно, а в Москве мал-мала другое. В Ленинграде Киевское шоссе ведет на Киев, Таллинское на Таллин. А в Москве, что Энтузиастов – Владимирка, узнать можно только по блату или по снисходительности к приезжим. В Ленинграде если с Выборгского взять левей, то приедешь к воде, и если правей, к воде. А в Москве если с Пролетарского левей, попадешь к коми-пермякам, а правей – к печенегам. И ленинградцы воду от воды отличают как обсиканный палец указательный от среднего, и москвичи мерю от вотяков как те же два. А уже наоборот: москвичи воду, а ленинградцы чудь – никогда. Это как английский язык: выучить – и знать по рожденью.
Когда Вадим меня привез в Заистровую Долинку, то показал: вон Николина Гора – восемь километров, вон Горки Ленинские – за потемней который лесом, вон Истра течет. А Заистровая потому, что тут два русла было… Я, где я, сообразил и, чтоб соображение и образованность предъявить, спросил: а Баковка? а Жуковка? А Баковка, а Жуковка, сказал он, тоже наши. По Успенке и, как учил Солженицын, на юг и направо, не бери в голову… И это остановись-мгновенье, бывает, щелкнет, как зажигалка, чиркнет, как спичка, и что вертится на языке прикушенное потому, дескать, что штамп и общие слова, может выкатить смысл простейшей непретенциозной правды. Например, что, как по времени поколение разъезжается где за собственный край, а где к середке, так и по месту обитания. Только уже никак не вширь, а сколько места кому дадено, всё его подтягивая себе под подошвы.
Честно, мне эта ближайшесть круга и его расползаемость и съеживаемость так мила, так родна! Что говорить – не то, наше, чужое каждому из нас, потер., заморд., недонош., продешев., а – мое. С которым я. Которое из меня – в частности. Вот и сам я из центра жизни покатился вовне одним из расходящихся по воде кругов. Втиснулся точкой между его точек, из пупа земли спокойно и неспешно двигаясь к ее периферии. С целью достичь края, стать кромой, уйти в кромешность. Еще существовал за долю секунды до того, как он ткнулся в незнакомый мне, отталкивающий меня, как и всё приближающееся к нему, чахлый грязный берег. И тут же был им мгновенно поглощен. Последнее, что заметил, – что без какого-либо ни с его, ни с моей стороны усилия. Первое, чего уже не заметил, а как будто кто-то вдогонку дал мне знать – что без следа.
Одна из постоянных – с молодости – присказок Ильи: сфера моих научных интересов лежит в проявлении потустороннего по сю сторону. Иллюстрация – квадратура круга. Ну нет такого квадрата, который площадью был бы с круг. Ну не извлекается корень из пи-дэ-квадрат-дробь-четыре. А как пойдут расходиться по жидкой поверхности, так в каждую минимальную единицу времени бегущий круг догоняет очередной квадрат, от площади которого только что отставал. То есть и не извлекается – и извлекай на здоровье. И это знак из другого мира нашему.
Выходит, чуть-чуть сложней все эти чувства, все эти мои рассусоливания, вся эта морока насчет поколения. Не я ее развел, сама разводится, как пещерная сырость. И ведь только затем, чтобы показать, что не совсем проста. А вся-то сложность (которой на поверку чуточка) в пещерной задачке: где я в мы и кто мы этому я?
Сперва – никто мне не нужен, плевать на всех. Все ваши группы – трупы. Само собой, и труппы: кого-то изображающие, третьеразрядные, потные. Негры Джимы, покрашенные синей краской, в витрине с надписью «бешеные афроамериканы». Все ваши скопления, все ваши больши́нства, все ваши единства – они.
Но это сперва. А незаметно, как весна становится летом и майская жара июньской, так вылущивает индивидов из капсул на зады села, где толкаются, топчутся, земля дрожит, ветер клонит. Можно и дальше плевать, и плюем, и плюют, но инстинктивно тянет – не то чтобы примкнуть, приткнуться, прислониться, а знать, что есть куда – приткнуться, припасть, прижаться. К скоплениям и единствам, достаточно густым, чтобы физически и всяко поверить в ихнюю крепость.
Перво-наперво к поколению. Это мы с вами уже перетерли. Но можно и к поколению по духу. По притягательности. По авторитетности. К шестидесятникам, например. Тоже интегральная сумма сигма, и не слабая. Тоже – и ненаше, и полно дружбанов. Тоже – и выговорено, и недоговорено. Заявлено – и недодержано в проявителе. На резкость наведено изумительно – а рука с камерой дрогнула.
К гомосексуализму. Если по направлению мыслей и эстетического чувства, не по практике, то напряг кой-какой все равно в животе ощущается, бродит. Но напряг не грех. Скорей уж удерж себя перед совестью и Богом Авраама и Лота. Я не скотоложец оттого, что арабские кобылы, по мне, красивее финских женщин, а жирафы еще красивее лошадей. Но гомосексуалист не гомосексуалисты. Пьяной горечью Фалерна кубок мне наполни, мальчик. Только будь осторожен, на стадион выходят парни всей земли. Гомсомол планеты. Кто хочет, приложись к нему. Есть зачем: там твой мальчик, твой милый. И там же штурмовики в сказочной униформе – оптовая поставка мускулов. Это ли не единство! С чего они так едины? Есть почему не прикладываться.
(Я когда с Дрыганом один раз эдак разглагольствовал, он вставил: тогда и к вампирам.)
А почему, кто ищет, не к боговерующим? Вот уж сходбище, вот уж церква-кирха-кьорх! Вот уж притираться, совпадать, уходить есть куда в тель-материю! Как нарочно для этого сделана. Кириакос – не в бревнах, а в ребрах, под которыми кирос-власть.
К евреям. В рассеяние литературы, в кружок поэзии, в концертирование. Тому-другому, видите ли, не подходит, что куда с предложением душевной близости ни сунься, одни они. Ну суйтесь к своим – кто мешает? Али своих не стало – цветочной пыльцы, пчелиных роений, вечерних спевок?
К загранице. Объяснять ли? Такая большая, такая чистая. Как молочно-белая и кофейно-черная амстердамские атлетки. По одной в окне. Зато в каждом. Тяга за границу, желание, чтобы нравилась, удовлетворение тем, как нравится. Что-то в этом от борделя, нет?
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?