Электронная библиотека » Анатолий Найман » » онлайн чтение - страница 11

Текст книги "Рассказы о"


  • Текст добавлен: 5 июля 2017, 15:01


Автор книги: Анатолий Найман


Жанр: Документальная литература, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 11 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

Шрифт:
- 100% +

На мамином пластмассовом подносе я внес еще булькающую джазве, чашку, сахарницу, ложечку. Ничего не забыть, установить, не пролить потребовало от меня напряжения, я поставил поднос перед ней на письменный стол и опять лег и закрыл глаза. Она молчала, я молчал, ни двор, ни дом не производили ни звука. Кофе – пожалуйста кофе. Ростом с нее кофейник, полный горячего кофе, расхлябанно, но следя, чтобы не споткнуться, шел к ней, прокладывая тропинку во ржи. Или пшенице. Треугольничек слива сбоку выглядел вздернутым мужским носом. Он напевал. Я разобрал два слова: «делегаты» и «телепаты». Одновременно я понял, что только они и были. «Делегаты» значило, что она приехала в командировку, «телепаты» были мировая знаменитость, Дрыган, Вадим, Либергауз, Илья и ЮНЕСКО, бывший КГБ. Меня сдвинули к стене: рука З., я догадался во сне и, открыв глаза, увидел. В освободившееся пространство влегло ее тело. Спиной ко мне. Я вошел в теснейшую, теснее не бывает, близость с не своим поколением. По крайней мере, я не делил ее с ними.

У меня было пять лет это понять, в это поверить и вжиться. Я успел только поверить. Она содрала его с моей кожи, как приклеенный пять минут назад послеоперационный пластырь. Походя, не заметив. Пробилась в Кракове к набиравшему известность певцу-поэту из соцлагеря, дала ему право говорить о ней со мной и поставила точку, посылая отчет о том, как это было, в письме. Ко мне! Ее! Меня втянуло обратно, на территорию своих. Их. В обесцвеченную Индию, потеющую, рыгающую, испражняющуюся. Я влетел в нее с разгону и попал в самую ее гущу. Как в темноте. Как в разлагающуюся тушу. Мои внутренности поднялись к горлу, меня должно было вырвать ими. Печень приняла позыв на себя. Этим я загубил ее.

19.

Я так много времени на них в жизни потратил, что они теперь пожалуй что больше я, чем я сам. Определенно. Я о себе думал, воображал, давал оценку, любовался, каялся, но не вглядывался. Не смотрел столько на себя, не слушал, не узнавал про себя от других, не составлял мнения, не философствовал, да просто – не натыкался на себя постоянно. Я сейчас лежу, думаю: они. «Они» все показывают себя кому ни попадя по ящику. Хотя бы З. не «их». А они про меня – он. И они правы: я и есть «он». «Я», которое, теперь очевидно, я потратил на них, ушло в них. И для него то, что осталось со мной, – он.

Не я лежу, а он лежит. Почти того же роста и веса, как когда была Софья Осенка. Сперва по обмену учившаяся с ним в институте, потом приехавшая в командировку. И состава почти того же. Но тогда, что на пути где-то может быть спрятана западня, только предполагалось. Так же как и что ее может не быть. Теперь он в ней, давно в ней, таскает на себе, защелкнувшуюся на ноге, привык таскать. Он в приличной физической форме, делает зарядку, лежачую, но не легкую, и каждый день. У него крепкие мышцы живота, как подреберный корсет. Но если он не мог освободиться от западни в ту минуту, когда почувствовал, что попал в нее, годы назад, тем паче сейчас. Это угнетает. Не сильно, не всегда, не депрессия, но потеряна подвижность, степень свободы. Он в плену опыта, знаний, логики. Он в западне.

Западня была установлена между этим миром – который здесь, и другим – который мог бы здесь быть. Не лучшим этого, и не иным «тем светом», а миром не-этим. Можно бы сказать, желаемым, но не воплощенно в формы. Просто отказавшимся от форм этого. Он был против этого уже потому, что мир. Огромный, всепроникающий, всеохватывающий и неодолимый. А уже затем по частностям: потому-то, потому-то и потому-то.

Он был привязан к нему в лице того-то, того-то и того-то. Испытывал к этим тем-то теплоту. Минутами и умиление. Даже к мировой знаменитости из Заистровой Долинки. Уай нот? Между оперой и кино тот успел издать роман – и что напихал в него банального, ожидаемого, десятилетия прошли, пропиталось говоримым, обсуждаемым по другому поводу, наворачиваемым интеллектуалами, усвояемым заграницей и сделалось, по общему признанию, знаковым названием, о котором доставляло искреннее удовольствие сказать: помню, как эта книга только появилась. Вызывая, честное слово, чувство признательности к автору. И просто сочувствие вызывал, элементарное, как любой-каждый, бытово. Рогнеда с сестрицей его по-соседски сошлись, по сути формально, но ведь бабы. Та оказалась та еще жертва. Ушла с потрохами в набожность, с вытекающим из нее смирением, до которого недотягивая остановилась на смиренности. На практике – унижение, сознательно принимаемое. Благочестие вроде удушающего мух цветка непентес. Знакомый священник-диссидент благословил. Потом проклял. Теперь опять всячески восхваляет. Наравне с Муссолини, который для него образец. Ну такая обязательная для всякого поколения мутация, исключение из общей нормы. Не то чтобы великий брат в Заистровой Долинке дневал и ночевал, но когда дневал, весь этот букет ему каждодневно преподносился. Надо отдать ему должное – говорил: чего вы хотите – Расея! Картофельная грядка: вся враз цветет, отцветает, уходит в клубни, а из одной, другой картофелины – еще отпрыск цветочков, еще соцветие. Орхидеи, цель заделаться клумбой.

Но и сестра теплом не теплом, однако же теплецом отзывалась, легоньким, как от прикосновения подушечкой пальца. Не в сердце, а этак поближе к плечу. Да даже и священничек. Да, представьте себе, и к Юнеске – как избавившейся от скошенности рта, кургузости и сморщенности, так и со всем этим – чувствовал он симпатию. Он хотел, чтобы они остались. Чтобы все – кого он знает и вавилон тех, кого не знает, – остались. Чтобы остался Сашка в квартире под ним. Который до своих сорока лет говорил ему «дядя Толя». С детского сада. Последний раз сказал весной, когда сидел на автобусной остановке с двумя партнерами по пьянству. Здрасте, дядя Толя. И те: здрасте, дядя Толя. Ой, ой, издеваясь произнес Сашка и передразнил: здрасте, дядя Толя. Да я его вот с таких знаю… И в середине лета умер.

Чтобы не умер, остался. И те двое. И длинноволосая седая из седьмого подъезда. Шарлатанка. Которая разговорилась с ним во дворе. Потом преподнесла журнальчик с пересказом того, что из разговора запомнила и как поняла. Начинавшимся «такой-то ответил на мои вопросы, когда я проводила с ним психоаналитический сеанс». И надо было перестать с ней здороваться. Пусть бы осталась и она.

И вместе с тем – чтобы мир, в котором он и они живут, был другим. Смешной человек. И самую малость неприятный. Мечтатель? Пусть будет мечтатель, он согласен. Что еще делать, как не мечтать о другом мире, если в этом нет правых и нет виноватых? Нет виноватых, значит, правы все – нет правых, значит, не на кого положиться. Не ему винить и оправдывать – и никому. Но такой мир находится в нескончаемом Нюрнбергском процессе. Если бы не победа тех, кто назначил Джексона обвинителем, а Геринга виноватым, Геринг должен был выйти из суда абсолютно правым. Несколько дней к этому и шло. Все решала победа союзников – и «кольт», который Джексон в любое время мог принести в суд и по-ковбойски разрядить в Геринга. Тогда как у Геринга его «маузер» конфисковали в первые же секунды после победы. Он отнюдь не выглядел – а не выглядел потому, что не чувствовал себя – виноватым. А потому и проигравшим – тоже нет. Он не победил, пусть так, но кто такой этот собранный из детского конструктора янки, чтобы его, громадного Геринга, поучать, как ему следовало себя вести, чтобы быть правым? Особенно в присутствии советских гиен, без году неделя прикрепивших к плечам картонные погоны, а до этого, после своей хамской, доморощенной, не стоившей и того гроша, которым разыгрывалось, орел или решка, коридорной, кулуарной, подковерной победы оравшим на тех, кого объявили виноватыми: «Расстрелять как бешеных собак!» Гиен, преданно постукивающих хвостом и зарывающих голову в вытянутые по кремлевскому паркету передние лапы, чтобы не встретиться взглядом с турком или кто он там, который держит на ногте большого пальца черную монетку перед тем, как подкинуть орел-решка.

«Суд». Встать, суд идет!.. Будь Нюрнбергское представление судом, все представшие перед публикой должны были подать друг другу руки – а так как это представление, театр, то театрально не подать руки́ – и с достоинством разойтись. Разъехаться – по своим охотничьим домикам, ранчо, шале и правительственным дачам и оттуда восстанавливать старые связи, входить в новые, скрывать, интриговать, заручаться поддержкой. Готовить другую победу. Но миллионы-то убитых-то задешево – что, не в счет? А если в счет, то жить в этом мире – не выходит. И потустороннее воздаяние – ни при чем. И мир лучший – всего лишь насколько-то лучший, чем этот. Нет! нет! без другого не обойтись! Даешь другой! В котором нет неправых, но и невиноватых тоже нет. Или хотя бы: даешь мечтать о нем!

Вот этим он, сейчас лежащий неподвижно, беззвучно, благодарно в гостеприимном доме близких друзей, давних, дорогих, и мог быть самую малость неприятным. Возможно, в частности и им. Потому что если жить в этом мире выходит – хотя бы так, чтобы не думать, выходит или не выходит, или так, что плевать на него, – это значит, ты состоишь в сообществе. В любящих родину, в развернутых на Запад, в клубе шестидесятников, в гей-параде, в одноклассниках – в поколении. В единомышленников. И состой, и состои́ – тоже не беря это в голову. Или беря и наплевать: давай привозить себя в студийной машине на ток-шоу, говори по-честному, не говори по-нечестному – но огради себя от близкого дружка, дающего понять, что а он так не будет. Будет жить вне его и мечтать о другом мире. Даже симпатизирующий, даже любящий, и никак не враждебный, но безупречно один. Что один – Бог с ним, а что безупречно – раздражает, самую малость.

Вроде как укоряет: состоящий ведь приложися, это синонимы, согласны? Приложися, а я нет. Но слушатели небось просвещенные. Приложися скотом несмысленным – это же вот куда метит. Дескать, кто хоть к чему позволил себе приложиться, тот скот несмысленный, так? Надеющиеся на (общую) силу свою и о множестве (общего) богатства своего хвалящиися, брат (вас) не избавит, избавит ли (вообще) человек? И (что же, по-вашему,) жив буде до конца, (и) не узрит пагубы? И человек в чести сый не разумé, приложися скотом несмысленным и уподобися (ему). «Скот» здесь не обида, просто живое с дыханием в ноздрях. «Несмысленный» пообиднее, но что вы хотите: разве чем кучней, тем каждый отдельный не безмозглей? «Приложися» перешибает обоих, и животину и пустосмысла.

Вот о чем «приложися»-то. Вот о чем и все всех и первого его, лежащего, мечты о другом мире. Не станет же он объяснять, что другой мир это то, где Софья, о которой десять лет мечтал с утра до ночи, пусть придет и не уходит, а она никогда не приходила и всегда уходила, а когда уже перестал мечтать, звонит в дверь и остается. Где она не должна быть другой, это мир должен. Ей же позволяется на следующий день сказать, чтобы он купил стиральную машину и отправил карго в Краков по ее билету, а деньги она отдаст, когда он приедет в Польшу. Он покупает, везет в Шереметьево-грузовое, подмазывает таможенника, приемщика, карщика, она стоит рядом, прислоняясь к стенам, и говорит, что больше не может и сейчас расшибет эту штуку о цементный пол. Он хватает машину, в опалубке, лихо, ловко поднимает над головой и, показывая, что готов бросить, спрашивает: так? так? первое «так» по-русски, второе по-польски. Она тянется помочь ему удержать, и теперь на нем пра-Эрика-полуавтомат, З., ее живот, две груди, лицо, рот.

Он бы посылал ей по такой машине в квартал, это пожалуйста. Улучшенные модификации, он бы следил. Хоть что-нибудь, хоть в какое-нибудь доказательство. Хотя бы и зная наперед, что больше им не видеться. Только бы оставаться в мире, где нет неправых, но нет и невиноватых. Где невиноватые гибнут – не протестуя, а неправые их губят – беспомощные. Но она вышвырнула его оттуда. В год, когда надежде человечества, не придуши ее дурная болезнь, исполнилось бы сто. Перешла границу и его с собой перевела. Обратно – как деньги, невозврат которых он поставил себе единственным условием тратиться на уродские машины каменного века.

Сюда – где он покорно подписывает акт о капитуляции.

Лежа неподвижно, беззвучно, благодарно.

Почему Достоевский не написал «Невиноватые и неправые»?

А еще лучше Толстой.

20.

Если б я был султан…

Я уже не помню, что я писал и чего не писал, и если писал, то где, – например, историю с моим письмом султану Брунея. Но как писал письмо, помню с ясностью нетускнеющей. Я просил у него денег, они требовались на университет некоему выпускнику средней школы. В утренней газете я прочитал, что султан остановился в самом дорогом лондонском отеле, и его визирь (?) прибавил к заплаченному по счету чемоданчик чаевых. Но главное в моей затее были вовсе не деньги. Главное было подписаться – «Вашего Величества покорнейший раб». Все происходило в Вашингтоне, меня туда пригласили – в весьма серьезное место, где занимались политическими исследованиями. Не я, я занимался, как обычно, сочинительством – в каковом всегда можно обнаружить отсвет или тень политического исследования, даже если это любовная история. Я написал султану начерно и отнес приятелю в соседний кабинет на просмотр. Американцу. В моем английском не могло не быть неловкостей, в принципе и это годилось бы – аутентично, инглиш русского. Но, взвесив, решил снять все шероховатости и заусеницы: где султан, там безукоризненность – вполне могла быть такая брунейская мудрость. Через пять минут над моим письмом нависало полтора десятка голов – научных сотрудников важных институтов, референтов правительства, директоров. Как и мне, писать султану им хотелось больше, чем политически исследовать. Остановились на подписи Ё Мэджести’с зе мост хамбл сёрвант. Узнать адрес я позвонил в посольство султаната Брунея. Возник переполох, мной, признаюсь, непредвиденный. Не меньше пяти минут меня просили не класть трубку, после чего молодой женский голос – еще более покорной рабыни Его Величества? фрейлины султанши? заведующей отделом безопасности? – продиктовал мне адрес посольства, «а мы уже перешлем». На письмо султан не ответил, и я бы поступил так же. Мне показалось, он, ради чего я ему на листе с американским орлом и шикарной шапкой накатал про неимущего абитурьента, расчухал. Мне подпись была в кайф, он ее оценил, ciao. Если получил.

Но если бы я был султан, я бы поручил управление страной визирю, гарем чувихе из посольства, а сам по-лев-толстовски и гарун-аль-рашидски смылся и стал писать книгу «Между Анненским и Блоком». Только не в городском кабинете осенними утрами, зимними сумерками, машинально поглядывая за окно, анализируя, ассоциируя, абстрагируя. Умно. Невесело. А в деревенском доме, и только летом. Должна стоять несусветная жара, чтобы я не мог опомниться. Должен со всех сторон бить в глаза ослепительный свет, чтобы нельзя было сосредоточиться. Как в Пакистане, как в Перу, как в Эфиопии, но не в Пакистане, Перу и Эфиопии, а в средней полосе России. Без пробковых шлемов. Со всеми, какие есть, открытыми окнами, чтобы был сквозняк. Чтобы из одного в другое могла пролететь палимая солнцем птица. На мне одни шорты. Но шорты, не в трусах. И каждый день я бреюсь, тщательно, чисто-чисто. Английско-французско-американским с тремя лезвиями съемным прямоугольничком «жиллет» на тяжеловатом с изящными скорпионьими челюстями станке «Мэйд ин Спэйн». Ни для кого, для самого себя.

Тогда можно писать сумасшедше, так же вольно, властно и дико, как действуют зной и блеск. Без задних мыслей и вторых смыслов. Все, что попадается в памяти, и кое-что из шало промелькивающего в мозгу, о том, каково мне было прожить жизнь между стихотворениями Иннокентия Анненского и стихотворениями Александра Блока. Между улочкой, которую, проходя, согревал и леденил один, и улочкой, которую, проходя, согревал и леденил другой. Между воздухом, который тот и другой вдыхали одним, и воздухом, который тот и другой выдыхали иным. Между ними самими, двумя одиноко шагающими, еще более одиноко застывшими в ожидании – на перроне, в саду, в большой комнате, на той стороне реки – фигурами, в которых только угадывается, что та Анненского, а эта Блока. О том, как мне хотелось прожить жизнь между их всем, только этого и хотелось, ничего другого.

Да! а чтобы внизу, в ста метрах, текла река, и, написав страницу, можно было к ней аккуратно, медленно по такой жаре и сверканию, на крутых участках и ковыляя, спуститься, раздеться, войти и поплыть. И выйти не очухавшимся и собранным, не протрезвевшим, а еще иррациональнее вразумленным и наставленным ровной силой воды, ее завихрениями и остановками. Вразумленным, каково это – течь между Анненским и Блоком. Наставленным, как об этом вернее написать. Короче, окаченным еще одной очумелой стихией. Между яростью муки, изгрызающей душу, как лисица внутренности мальчика, – и терпеливым перенесением ее.

Да! и чтобы поднимаясь к дому, мгновенно просохший, снова уже прокаленный жаром, в шортах, в резиновых шлепанцах, я подумал, как в конце концов это лето прекратится. Приеду в город, надену костюм, плащ, башмаки (итальянские, как и шлепанцы). Почувствую себя на редкость подтянутым, на редкость строго одетым. Таким, каким должно приступать к перечитыванию написанного в беспамятстве жгучего лета. Выйду на широкую улицу – и там, на подметенном одной и политом другой машинами асфальте, среди частых прохожих, обнаружу, что все они такие. А то, как я себя почувствовал, требует другого костюма, которого у меня нет, и плаща, которого у меня нет, на башмаки разве что надежда.

Деньги, которые я заработал за свою жизнь, и время, которое получил при рождении, подходят к концу, но сколько-то еще позвякивает за пазухой. У меня нет опыта приключенческой жизни, а и был бы, я к нему не обратился. Приключения. Чудовища, которые завелись в Тибре и утаскивают с берега собак и зевак. Домохозяйка, отрезавшая мужу и выбросившая в мусорный бак пенис. Севшая рация и два патрона на двух преследующих кенийских львов… Ноу треспассинг, собственность телеканала №. Бородатой женщины и петрушки за ширмой на рыночной площади вживую не увидишь. Все доставшиеся нам авантюристы – гости за столом. С вываленной на него потребительской корзиной из «Азбуки вкуса», в секционной квартире, под крышей дцатиэтажки с башенкой…

Даже если бы были – предприятия крайнего риска, безоглядность, дерзновение. Не так давно еще были, еще деды рассказывали. Оптовый поставщик приключений – море: ураганы, мыс Доброй Надежды. Идол приключенчества – корабль. Капитан Грант. Только смелым покоряются моря. А кто тише воды ниже травы, есть и для них шанс: советская власть. Любишь фланировать, а советская любит сзади тащиться, а власть с той же скоростью параллельно за рулем. Антиидол – острог. Архипелаг ГУЛАГ, море приключений – или бунт, на бортунт, обнарунт. Да, да – только не для меня. Другие склонности. Все мои склонности – пучок стеблей, нервных волокон, вьющихся строк между Анненским и Блоком.

…И чтобы ножка яблока засыхала быстрее, чем созревал этим нездешним летом плод. Нехарактерным для здешнего неумеренно континентального, как говорила учительница начальных классов в городе Свердловске, бывший Екатеринбург, климата. Чтобы если я выходил посидеть в сомнительной тени, нагретой на градус или два меньше, чем соседние с ней на солнцепеке кубометры сада, и яблоко, сорвавшись, ударяло меня так больно, что приходилось охнуть, я мог сказать сквозь зубы: «Если кто-нибудь сейчас произнесет имя Ньютона, я влеплю ему этим недоноском в лоб». Хотя в радиусе ста пятидесяти километров не было никого, кто мог бы ко мне обратиться.

Потому что в этом, и большем, и самом большом радиусе нет сплота людей, body, к которому хочется приложиться. Потому что нет человеческого материала для такого корпуса. Потому что не осталось возможностей, не поглощенных или хотя бы не адаптированных властью к своим намерениям. В выгодах власти – если нет способа у ее представителей самим присвоить их, или в собственных – если есть. Или уголовными – отнимающими такие возможности ради мгновенного захвата, без раздумий, подготовки и предупреждения нежелательных последствий. Потому и нет вольных стрелков, следопытов, охотников за пушным зверем, проводников по труднодоступной местности, ремесленников золотые руки, землепашцев один на один с землей, лошадников, строителей домов и кораблей, начинающих с живого леса, рассчитывающих на одни топор и пилу, смолокуров, рудознатцев, бортников. Работников в охотку. Не стало. Нет народа – в стране.

Мне остается представлять его себе, с чужих слов, по кинохроникам, из книг. Удается и вспоминать, хотя с этим дело нечисто. Что-то выносит на поверхность память, что-то фотографии в семейных альбомах. Свою путаницу вносит ужонок. Он ждет меня каждый день на одном и том же месте примерно на середине нижней, травянистой части дороги, поднимающейся от реки. На круглой песчаной площадке. Лежит и прикидывает, как отдаются мои шаги, не слишком ли близко к нему. За несколько метров до части каменистой – выпуклая плешка. На ней он лежит. Черный как антрацит, с двумя желтыми топазиками, приколотыми к вискам. К замку головки-брошечки. Не длиннее – когда извивается уползая – карандаша. Иначе говоря, всегда – потому что уползать не любит, а только делает вид, как все женские украшения.

21.

С украшений и начинается. Тянет говорить торжественно, звучит выспренне: украшения создают народ. То, что множится и густеет в моем воображении и воспоминании. Сперва женщины. Контуры фигур, на чьих шеях, груди, руках что-то висит. Зрение само собой наводится на резкость, фигуры оказываются женщинами, висящее – украшениями.

Травянистая половина обрывается, дальше глинистая (в такую жару окаменелая). По ней разбросан щебень, битый кирпич, доломитовый лом, голыши, годами вымываемые дождем, по сантиметру сносимые вниз ливневыми ручьями. Но между ними – окошки убитой глины, твердой, матовой, костяно поблескивающей на стертых колесами и подошвами гребнях. Как будто выброшенной из печи для обжига керамики. В этих местах на ней оттиснуты стопы, лапы, каблуки, шины, но кажется, что когда-то это могло быть лицами. Des hommes – людей. Но прежде des hommes – мужчин.

Это культурные ассоциации школьного пошиба, отдаю себе отчет. Глина, Месопотамия, близость райского сада – потерянного, змейка. Но всё вместе выказывает сродство, эти мужчины признают этих женщин за своих. Теперь уже мужчины не пол, а человечество, люди. Среди них половина женщин, других, пыльных, нищих, простолюдинок. Но они сестры тех, в украшениях. Не как крепостные – и танцующие на балу, а как толпа, растекающаяся с вокзала, – и развозимые на извозчике по ресторанам. Любая из обмотанных платками, в кацавейках и войлочной обувке и любая в перелицованном платье от Ламановой и бусах из речного жемчуга готовы поменяться одеждой, манерами, социальным положением. Румянами на обветренность, изнеженностью на труды, грубостью кожи и работящестью на кремы и прелесть. Они одно. Как в кадре уходящей в сорок первом на фронт шеренге мобилизованных и добровольцев – чернявый Пушкин с бакенбардами, добородый Толстой, мужик Марей и, для порядка, Павлов, сталинградский лейтенант… Недолгий период веры в то, что другой, мечтаемый мир – вот он.

Подберите похожий кадр из хроники моего поколения, а?

Я хочу устроить телефонную конференцию. В том серьезном месте в Вашингтоне, где все кроме меня исследовали политику, их проводили десятками на дню. Нужно какое-то простенькое устройство, чтобы сколько угодно людей, держа в руках телефонные трубки, разговаривали между собой. Илья бы это объяснил, как семью семь сорок семь. Кстати: я включаю его в конференцию. Его, Вадима, Рогнеду, Дрыгана, именитого современника, Либергауза. Юнеску, все-таки старая знакомая, и для нашего разговора подходящая. Годится и структуралистка – если обещает молчать.

Илья. Рогнеда. Вадик. Дрыган. Современник. Либергауз. Юнеска, псевдоним Вивиана. Структуралистка, прозвище бывшая жена. Не помню, говорил ли я вам… Мы с Вадиком не слышим, прозванивается Рогнеда… Минутку, присоединяю, откликается Илья… А остальных?.. Да есть у нас у всех эта копеечная многоканальность, тоже мне синхрофазо, нам она – как семью семь сорок семь… Ах, так я реально с вами разговариваю?! Так это я не с голосами?! Ну, моими. Во мне. Со мной постоянно на связи. Прекрасно.

Не помню, говорил я вам или нет, что у меня была возлюбленная. Некто З., европеянка. Между нами возникла тесная близость, теснее не бывает. Не потому, что мы испытывали друг к другу немыслимую нежность и вступили в интимный контакт. А потому, что это случилось как нечто такое, чего не могло случиться, но нам удалось пробиться в другой мир и поэтому оно случилось. Вы мне тоже близки. По давности – больше, чем она. По совокупности прожитого общего – вы одни мне и близки. Но это близость по этому миру. А она была – по другому. Она вашей компании чуралась. Нашей. Все-таки вашей. Собственно, важно, не чья, а что компания. А потом ее возжелала. И другой мир покинула, перешагнула в этот. Не как, скажем, крещеный еврей обратно в иудаизм, а как в обморок или, пусть в сознание из обморока. А так как мы были неразрывны, то и меня оттуда сюда возвратила.

При таком переходе меняется физика вещей. У нее была великолепная фигура. Я на это внимание не обращал. Она вся была великолепная, замечательная, изумительная, потому и фигура. Но, возвратившись сюда, я фигуру вспомнил – я ее никогда не забывал. Я ее увидел отсюда – я всегда ее видел. И оказалось, что она образцовая фигура этого мира. Как в кино. Как у комсомолок. Как у канканных герлс. Сейчас бы это было несравненное, рекордное, непревосходимое девяносто-шестьдесят-девяносто. Но испытывать немыслимую нежность и вступать в теснейший контакт с 90х60х90 – это как ухаживать за теоремой Пифагора, вожделеть ее, спать с ней. С частным случаем теоремы Пифагора – каковых, на глаз округляя, миллион.

Обещание всегда больше исполнения. Так мне хочется сказать – афористично. Афоризм оборачивается тривиальностью, барабанно трещит. Проще назвать качества. Была хрупкость, дразнящая, вызывающая на резкий жест – разбить. Разбить не давала гибкость, гнучесть. Была слабость, нехватка силы. Однако одна и та же, не зависящая от нагрузки. Я нехватки не чувствовал – груз меж тем увеличивался, сил недоставало, я с трудом держался. И она с трудом держалась – ровно как вначале. Так было там. Мне попадались здесь – в гостях, на улице, в театре – посланницы оттуда. Нам всем попадались – раз в жизни, несколько раз. В них было несовершенство, даже неправильность. Длинные руки. Тень под глазами. Мелкий шаг. Но в этом было обещание: наступят обстоятельства, и ничего драгоценнее не понадобится, ничего прекраснее нельзя будет представить.

В девятнадцать лет она обещала, что все ждет там. То, как она вдруг смеялась – ничему особенному, обещало избавление от здешней – ни с чего – печали. Верхняя линия грудей от оснований к соскам едва заметно, но прогибалась книзу, обещая нежную пленительность. Преграду соревновательности – вырождающейся в спорт. Она обещала представить неопровержимые доказательства того, что Джузеппе Верди написал арию Герцога на русскую подтекстовку. Фактически рыбу.

Каноническая версия: он и директор «Ла Скалы» накануне премьеры «Риголетто» садятся в гондолу. (Первая нелепость – гондолы в Венеции, «Ла Скала» в Милане. Вторая – никакой не директор, а журналюга, закадычный Джузеппин друг.) С собой предусмотрительно прихвачен воск. Верди – Одиссей, он же сирены. Гондольер – команда соратников между Сциллой и Харибдой. Уши гондольера залеплены: крупным планом – пальцы композитора разминают воск, вдавливают затычки в ушные раковины. И вот тут! Верди поет, по-русски: «Сердце красавицы – склонно к измене. И перемене. Как ветер мая». Для гондольера – абракадабра. Но – невероятно! – и выяснилось это при захвате секретного архива в ходе разгрома союзниками гитлеровско-муссолиниевской коалиции! – гондольер – русский! Для русского сжатием-расслаблением височных и челюстных желваков выдавить беруши – как сто пятьдесят и кружка пива. Наутро вся Италия распевает Serdse krasavisy. Через неделю юный Кардуччи за бешеный гонорар переводит, и только тогда мир затянул Ла донна э мобиле.

Там все подтвердилось. Но при обратном переходе сюда груди стали двумя идеальными конусами, горизонтально, по ватерпасу проверяй, торчащими. Смех вызывало хорошее настроение. Аутотренинг изгнал печаль. Черчилль заявил: победители в войнах непременно скатывались ниже побежденных, и ни одна страна, ни один народ не терпел такого поражения, как Россия и русский народ. А если так, никакой секретный архив не был захвачен, и «Сердце красавицы» – самодеятельный перевод администрации большого театра всея культуры с толстой Джильдой в сером балахоне и орденоносцем Герцогом из блока коммунистов и беспартийных.

Да что говорить: юное, утраченное было девятнадцатилетие, возвращенное звонком в дверь белесой, отключенной от астрономического времени ночью, сдалось при обратном переходе на милость сумрачных двадцати девяти. Они объявили его контрабандой, подлежащей мгновенному изъятию. Под голой лампочкой пониженного накала в комнате для досмотра при таможне с табличкой «Россия» (с проглядывающим под «и» чем-то вроде «i») в краю, на континенте, на планете, где, как сказал Черчилль, ее, России, попросту не стало. Ах, милый Вадик, Илюша, Юнеска Ивановна и вы, безымянная слава России, ваши-то вагоны вон еще когда поддомкраченные перегружались на о́си поуже, вы-то вон когда пересекали границу. Вы-то знаете, как разительна перемена, когда наступает неслышная прежде тишина и чужие буквы складываются в названия. И как на пути обратно. А всего-то – Польска да Ческа.

Чересчур литературно, надуманно, экзальтированно, решаете вы. Вы думаете, хош. Грубо, но так эти дела называются. Вы думаете, наслаждение. Вы думаете, любовь. Вы думаете, ни к чему другому свестись не могло. Правильно. Было, было, и то, и это, и се. Вторым планом. По-здешнему. А первым, по-тамошнему, то есть единственным, было – не может быть, а вот же.

22.

Через… не помню – через квартал, через сезон… звонит структуралистка. Вечером, поздно. Просили вам передать, что один из вас умер. Имя вылетело из головы. Отпевание завтра, в Илье Обыденном, сразу после службы, не раньше одиннадцати – сказали: он в курсе.

Точность – мать выразительности: один из вас. Никому не звоню: сил нет суетиться, сил нет нарваться и что-то говорить. Утром вхожу в церковь, сердце сжато, человек двадцать – стоит, бродит, сидит на скамьях. Наш на все времена номер один, так мной и не поименованный (чуть сейчас не проговорился). Дрыган как миленький. Илья – слава Богу! Из-за храма на него думал. Вадим с Рогнедой. Либер. Эти вроде все. Структуралка, Юнеска, обе в наличии. Не то чтобы «один из вас», а приятно удостовериться. Кто-то, стало быть, из подальше. Все равно жальнет – как иначе? Гляжу в гроб, женщина. Нашего возраста. Лицо не незнакомое. Значительное, приятное. Опознать не могу. Где? Когда? Может, по телику. Я же говорю, сейчас все лица что-то говорят, не стоит вникать. Подходит Рогнеда: не вспомнил? Ты с ней танцевал. «В таверне полной вина». Когда я вон с тем специальным гостем. Ты показывал, что ко мне не клеишься, есть такой способ клеежа.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации