Электронная библиотека » Анатолий Найман » » онлайн чтение - страница 6

Текст книги "Рассказы о"


  • Текст добавлен: 5 июля 2017, 15:01


Автор книги: Анатолий Найман


Жанр: Документальная литература, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Я открыл рот и рассказал свою историю. Но сперва тоже выдернул со стола бутылку – такую же, непочатую. Долго возился с проволокой, в результате сломал ее. Пробки не удержал, выстрелила, залил стол. «Это же “Салют”», – сказала моя некрасавица-диссидентка. Я посмотрел на этикетку: действительно, газированный сидр. Общий смех, немного более заливистый, чем стоил мой конфуз. Всё вместе – именно то, что мне было нужно и чего безнадежно хотелось. «Тещу Ленина звали Лилиана», – начал я и благополучно закончил расстрельным списком. И глотнул из горлышка омерзительной жижи.

– Я сейчас, – сказала звезде Рогнеда ясным полным голосом, так что заодно и всем, – как раз сыграла Крупскую. Надежду Константинну. – И посмотрела на меня. И мне стало полегче. Вообще – и как отвергнутому ею.

3.

И хоть бы кто из них, из поколения, когда-то заплакал! Из нас. Никогда. Потому что то, ради чего следовало жить, была реформа.

Поколению не ставят целей. Если оно само себе не ставит, то живет, как живется. Как выйдет. Интеграл от личного эгоизма по максимальной его, эгоизма, остроте крысиных зубок. Но попадаются и такие, которые ставят. Хотя бы намечают. Сперва полувынужденно – потому что не только сами, а сообща. С властью, с народом, с «международным положением». Победить Наполеона. Тут и своя воля, но не меньше и высшая. По-лицеистски проводить тех, кто верхом и пешком уходит его побеждать. Вдохнуть республиканской марихуаны. Дозреть в родных палестинах. Выйти на Сенатскую. Задохнуться в петле, выжить в Сибири, вернуться стариками. Стать поколением декабристов. Или нестерпимо страдать от вида чудища обла, озорна, огромна, стозевна и лаяй. Стать поколением разночинцев, «Народной воли», интеллигентов.

Я мог наблюдать два поколения, отчужденных от меня, стоя с ними бок о бок. Родительское – и русской эмиграции. У отцов-матерей была цель – сама собой предъявилась, как ледниковый камень, высунувшийся посреди степи, – не предать принципы. Не сделать чего-то, за что могут не подать руки. Это немало, когда в Кремле Сталин, и на Лубянке Сталин, а на остальных улицах сталинцы! Когда уже непонятно, кто может не подать руку, а все равно предать нельзя. Когда рукой только придушивают, прибивают, наводят дуло «парабеллума», а все равно надо кучковаться с теми, кого, а не кто.

Послереволюционная эмиграция имела цель – и отвернуться, отмахнуться от нее не имела возможности – сохранить образцы России, какой они ее узнали, в ней родившись. Хотя бы как павшего, закоченевшего, потом забальзамированного и выставленного в зоомузее мамонта – чтобы, когда доберутся до воскрешения по ДНК, было из кого выщипнуть клетку. Кто на пике предвоенного террора, кто сразу после войны, покатили из Парижа и Шанхая домой. Были высланы, сосланы, разбросаны по тюрьмам-лагерям, вышли, кто выжил, и стали за чаем говорить с нами, советскими, голосом, тоном и в ритме, которых мы никогда не слышали. Ссылались на имена и мысли, которые мы откуда-то знали и понимали, но никогда не употребляли. Глядели на нас внимательными, предупредительными, спокойными глазами, выражение их лиц было несуетливо, жесты и движения медленнее наших. От них исходило некое органическое, как внешность и походка, благородство.

Их было мало, как перчинок в супе – придающих, однако же, всей кастрюле запах и вкус. Поколения всегда мало, и трудно объяснить, почему оно называется по Лунину – декабристов, а не по Булгарину – доносителей. Почему пленников ГУЛАГа, а не героев НКВД – со штатом осведомителей, а главное, с забитым стадом раз навсегда сдавшихся и даже перешедших в сочувствующие, в разы превосходящим ГУЛАГ. Почему диссидентов – по Буковскому, а не пленников ГУЛАГа – по братьям Вавиловым.

Но наше – как многие, как большинство – было себялюбцев. Наше хотело – если суммировать атомарные желания и вывести общую формулу – одного: чтобы нам было получше. Цель жизни – реформа. Нужна была реформа, она изменила бы положение вещей в желанную нам сторону. Как-то так, что причин увлажняться глазам не осталось бы в природе, никаких. Надо было сосредоточиться на реформе, а не раскисать, не расстраиваться до таких состояний, чтобы лицо морщилось и по нему текли слезы. Из-за того, что возлюбленная не любит. Разлюбила. Полюбила другого. Из-за того, что одинок… Совсем один. Никого. Ни единого близкого. Из-за того, что срывается. Не получается. Что имел, того лишился. Получил большее, дороже, но того не вернуть. Что умер – кореш, ровесник, тезка, больше ты, чем ты сам. Одна лестничная площадка, одна дорога до школы, один класс, вместе ездили в Озерки и однажды в полсотне шагов от трамвайного кольца, в одну минуту, в пяти шагах друг от друга, нашли два совершенно одинаковых, тугих, тяжелых, с картинки, красно-коричневых боровика. Ты ему рассказывал «Мустанг-иноходец» и он тебе «Мустанга-иноходца», потому что вы читали одну книжку в один и тот же день. И когда фэзэушники прижали к стене – тебя – бросился отбивать, а когда в другой раз его, ты убежал, и твое предательство сблизило вас больше, чем его героизм. Ближе не бывает, а он умер, его сшиб грузовик, пьяного, нет его. И Высоцкий умер, брату крикнуть успел пособи, зареветь бы тогда. Или через два дня, через месяц. Ни, ни, ни, не распускаться. И Кассиус Клей – порхал как бабочка, жалил как пчела, а теперь развалина. Но не сдается. И что не сдается, это и невыносимо. Тянет разрыдаться. Ни в коем случае! Реформа переменит жизнь по-нашему. Так, чтобы и на ум забыло приходить, что из-за чего-то можно плакать.

Это, а не эпохи, не традиция, не катаклизмы, и вылепляет, выковывает, вызывает на публику, выбрасывает в мир поколение. Новый, тонкий слой вселенской снеди. Из теста слишком жидкого, из замешанного нельзя круче, из пышно взошедшего, из рано опавшего. Полуфабрикат. Обугленный сухарь. Маца в подражание манне небесной. Еще сотня ангстрем, в лучшем случае микрон, поверх уже обскребанной, надкусанной, сложившейся, слежавшейся лепешки человечества. Поверх – чтобы закрыть то, что within, и чтобы приготовить себя уйти within. Это английское слово – «внутри, в пределах».

(Пока все это в моей голове – точнее: во мне во всем – посередине ночи – когда проснулся, тьма, и сна нет – одно проносится, другое проползает, а я проносящееся притормаживаю, а проползающее подгоняю, со двора раздается короткий мужской крик. Я, чтó какие ночные крики значат, лучше-хуже себе представляю: этот не куражный, пьяный, не с горя, не для себя и не для кого-то, а реактивный, плохой. Утром асфальтовая дорожка с мыском детской площадки огорожена милицейской красно-белой лентой, уже полуоборванной, треплется. Стоят бабули. Выхожу – ребяты напали на такого в ваших годах, а он возьми помри. Прямо на месте.)

Английское слово «в пределах». Тонкая вещь. Например, Софья в состав не входила, была вне. Четыре года в одних и тех же аудиториях, на тех же скамьях, впритирку. По одним и тем же торцам-морцам, мостам, через одни Невки, в одних трамваях. По одним паркетинам Эрмитажа и Русского, ступеням Филармонии, за одними столами, с Твиши и Тибаани в одних стаканах, с два-восемьдесят-семь и четыре-двенадцать и безалкогольными котлетами по шесть копеек. А не входила. Была не за, а вне. Все в ней, от и до, и она вся, от и до, – вне. Тоненькая (осочка), грудки ни меньше ни больше (меньше не надо, больше из другой оперы), и французское платье. Два: с длинными рукавами зеленое для зимы и мандриановски цветное на бретельках летнее. Как у Эдит Пиаф. Не парижский шик, а нормальное французское для всех – как Сена, Нотр-Дам и двенадцатый аррондисман. Чуть-чуть длиннее, чуть-чуть шире и одновременно ýже, чем ждешь. Которого как такового и нет, но под которым она, Софья, и есть. Которого как такового и нет, пока та, которая под ним, не станет его снимать. Которое для того и есть, чтобы она его снимала. Чтобы эти сто-двести косо вырезанных и гладко сшитых грамм ткани упали на пол и валялись как ничего собой не представляющие, но без которых та, что была под ними, представляла собой что-то совсем другое.

Все это перед Яцеком-Янеком. Или перед Жюлем-Жимом, или и не знаю, был ли кто, перед кем, – мог ли быть такой. Все это в моем воображении, холодном и горячем. Но не передо мной. Передо мной: с Новым годом, привезуа́ тебе Ль’ом револьтэ («л» и «в» невообразимой пленительности), ты же ль’ом револьтэ, мы же экзистенциа́уы, так или не? Передо мной: муй ойчец теософ, не часто среди поляков-мужчин («теософка»). Передо мной: сейчас Яцек (Янек) подойдет, ты не против?.. Я не против. Я составил пропорцию. Польша: СССР = Европа: Польша. Софья – европейское наше. Софья находится здесь, чтобы мы узнали обособленность нашего поколения от нашего европейского. Если мы такие же (станем или суть), реформа ни к чему. Тогда можно пойти в кино третьим с осочкой-теософкой и Янеком-Яцеком, проводить их до общежития и, если хочется, плакать, плакать, всхлипывать всю дорогу домой. Тогда можно разнюниться, когда Ленинград-Варшава тронется и они замашут руками из-за спины проводника.

Научитесь произносить within. Уифзыʼн. Узнайте у китайцев древнее значение уифзына.

4.

Наше поколение гуляло. Во дворе. По улицам. По уличкам проходных дворов. В куцых скверах. Разбитых архитекторами, садовниками. Фугасами. Где дом был стен, там сквер стоит. В скверах близлежащих. В которые по пути. В где можно нарваться на местных. Тоже, впрочем, нашего поколения. В городских садах. Где-то и в пыльных-мусорных, да, и в таких обреталось наше нашепоколение, в пусть и пыльноватых, и мусорноватых, но ведь в той же мере, считай, и придворных. Куда уже сейчас, когда я позволяю себе с печалью смотреть на нас, превратившихся в паколение, продают на вход билеты. Как в Лувр и Военно-морской музей. И водят коммерческие экскурсии по аллеям, которыми мы просто брели, уставившись в землю и в никуда, мотались, шагали от нечего делать. А скоро будут записывать, как в Уффици, за полгода. Наше поколение гуляло в городском саду Летнем, а? Летний-то сад, мой огород-то. И мой, и мой! Наш. В городском саду Михайловском – Большом. В сквере Михайловском – Малом. В Екатерининском садике, пыльном, грязненьком, согласен. Однако и на Марсовом поле шатались-сидели.

Екатерининский негоден для прогулки. Для прогуливания себя – и одновременно его, садика. Он видим насквозь, идущий по нему видим всеми во всякую минуту. Прошел по периметру – заходи на следующий круг. Но хоть так, а ведь бедный Гоголь после премьеры «Ревизора» выскользнул из-под лестницы Александринки с последними зрителями, а куда топать? Статуи еще нет, вместо садика партерный сквер: травяной газончик, грядочки с цветами. Хило, пусто. Нашему поколению пожалте – сама Екатерина. Сама – правда, угнетает: тронным безразличием, самодержавной незаинтересованностью в гуляющих. Бронзовым весом – выше поясницы и ниже; гранитным – постамента.

Зато екатерининские орлы! Суворов, о! Державин, ага. С временщиками-откупщиками. Один к одному: Потемкин, Орлов, Бецкой, Безбородко. Всех девять. Их сиятельств. Плюс Воронцова-Дашкова, требующая отгадки. Нашего поколения отцы-основатели – потому как физиономий их, болтаясь после уроков, навидались не меньше, чем одноклассных. Не приходил ли кто из них к нам в актовый зал на Первое мая, Седьмое ноября, вот вопрос. Память шалит. На Первое, на Седьмое развешивалось по городу Политбюро. Екатерининских коллегий и советов – карикатуры, недружественные шаржи. Мумифицированные нервы полости рта. Пакля. Загипсованность.

Под ними наше поколение в виде еще детей. Чахоточные в чахоточном Питере-свитере. Кто их выгуливал? Кормилицы? Воспиталки продленного дня? Сами себя, вот кто! Целомудренная шпана. Туманно-туманно бормотали, что под кринолином у Дашковой что-то не то и не вполне понятно, для чего. Что у матушки-императрицы – ого-го как не то, хотя и более понятно. А что и как, поди сообрази. Это по геометрии-то Киселева для пятого-то класса. Допустим: штанишки спустим, восставим перпендикуляр, и через девять месяцев готовый экземпляр. В этом бы кое-как разобраться.

Ибо и как общественная категория, и как идеология наше поколение строилось на противостоянии мужской половины девицам. Естественно, этим противостоянием и выражалось. Девицы были поприщем нападения, войны. Юноши и молодые люди жили в городе девиц, занимаясь тем, что осаждали его: девицы были и противником, и целью, назначенной к достижению, и наградой за победу. Действия обеих сторон – враждебные, примирительные, не говоря уже, согласные, – составлявшие по сути взаимодействие, осуществлялись исключительно в форме прогулки. Не имевшей маршрута и бесконечной. Не столько, стало быть, в форме, сколько в рамках и в русле. В руслах, если быть точным, поскольку город стоял на текучей, многократно и повторяемо расходящейся и сходящейся большой воде. Куда идти, не было. Кафе стоило денег, которых не было. Самих кафе – почти не было. В том, что называлось «дóма», в любой комнате уже кто-то был. Кино, с разной назойливостью занимая внимание, от действий отвлекало. Садовая скамейка, на которую можно бы сесть, втягивала в цепь испытаний. Ее нужно было найти – всего вероятнее, с кем-то поделив – на ней нужно было мерзнуть – и быстро промокать. Потому что город был северный, в нем шел дождь и дул ветер. Оставалось идти.

Из Екатерининского, мимо сада Аничковых (в его чахлость то пускали, то гнали), по Толмачева (так и быть – Караванной) до сквера на Манежной (партерного, партерного) с заходом во вжатый под стену «Зимнего стадиона» (Манежа, Манежа, согласен) и, не замедляя шага, по (когда вернули проход слева и справа от дома «восьми генералов») Кленовой (так себе клены). На выбор: под сень самых-самых чащ, кущ и рощ, либо на простор песчаной плеши с могилой посередине. Это вариант запасной. Главный – Малой Садовой на Большую и теми же чащами-рощами, уже упомянутыми Михайловскими и Летними.

Силки. Тенета. Пробег по диагонали обнесенных Воронихинской и прочими решетками, утыканных зеленью клеток. Удушье налегающих плечами улиц. Бочком-бочком поталкивало, а нет-нет и сносило – за город. К царскосельским-павловским садам, их диффузно расширяющимся приюту, укрытию, идиллии. Но ведь целое предприятие. Вокзал, билеты, электричка. С отложенной в уме памятью еще о паровике – читай: путешествие. Читай: путешествие другой эпохи, чуть не царистской. Читай: детство, то, что пропало, чего навсегда нет, никогда не будет. Но вода уже прибирала к рукам: не угодно ли в Петергоф? Топография садов ленинградских выносила к невским пристаням, откуда доставляли к петергофскому причалу катера-ракеты. (До них – речные трамвайчики, довоенный рай. Все то же детство: мы с тобою поедем на А и на Б.) Где улыбаются уланки. После пьянки.

Но как-то раз, после пьянки уже другой, студенческой, регламентной, вынужденно полагающейся, так что никакой, даю себе возбудить в душе элегическую грусть, вспомнить, как сидел на скамейке, на которой никогда не сидел, заявляюсь к государыне в Катькин, поднимаю воротник плаща как бы от ветра, которого нет, и подкатывается ко мне субъект. Волосы, выровненные сверху горизонтально, жемчужный ангорский пуловер, белоснежная сорочка, телесность облонских кондиций: вы, говорит, не боитесь?.. Чего?.. Вы, меня не обманешь, юноша славный, чистых устремлений, а что как я-то испорченный?.. Чего, говорю, надо?.. Мне ничего, но на этом месте от вас известно чего может быть надо. Или вы еще наивны и не в курсе?.. И слово за слово объясняет мне про гомосексуалов, чье это место стало. Штрих. Никакой не сквер, никакой не Катькин, а Штрих!

Делаю вид, что не новость, что тертый калач и терт настолько, что ничто для такого не новость. Но – нокаутирован. Левым крюком и прямым в подбородок. Левым – что вот я, оказывается, где гулял невинным ребенком, а прямым – что гомосексуалы, это, помилуйте, кто? Что, тоже наше поколение? Но главное – что ты, Дельвиг, имеешь в виду под родительным падежом? Что это за штучки у мужеского с мужеским – если я правильно этого битника понял?

Я окинул его взглядом максимально равнодушным, но не уследил, что подпустил – совершенно ни к чему – пренебрежения, и сказал: «Ты уверен, что не оговорился? Гомосексалы? Не гермафродиты?» Он уставился в меня глазами изумленными, расположенными, чуть ли не исполненными восхищения и, спотыкаясь, выговорил: «Как выражались в России Романовых: м-да».

5.

Мне было сколько? – семнадцать с месяцами; ему, Вадику, – девятнадцать, Илье, которого он привел с собой, – двадцать два. Вадик представился Вадик, назначил встречу на через неделю, здесь же. Черезнедельный Илья, плечистый, в полосатой бобочке, с лошадиными руками, с развитыми брюшным поясом и тазовым, взялся за меня с места в карьер. «Ты думаешь про меня: старик еще не старик, но бесспорно заматерелый взрослый сукин сын. Я. В общем, правильно. Потому что я про себя уже все решил. Кто начинает решать, тот взросл. От глагола взрослеть, прошедшее совершенного вида: он взросл, они взросли. Тебе ведь в голову не приходит решать. Шатаешься, куда тянет, и башка пляшет от впечатлений. И от умозаключений длиной в полсекунды. Это юность. Она жизни не принадлежит. Молодость уже да. Я пишу диплом, в институте связи. У меня есть гениальная идея – радиотелефон. Не радио-и-телефон, как у есаулов из Генштаба, а нормальная телефонная трубка, и всё. Без проводов. Как, почему и что куда, тебе знать не надо. Точнее, рано: не то подумаешь не то и сморозишь дурь. Идея гениальная. Но не умная. Потому что умная – писать диплом, как будто у меня ее нет. Диплом – «система контрольно-измерительных приборов в замкнутых процессах». Как у всех, не выделяясь. А радиотелефон покамест для девиц: хотите, барышня, узнать, давайте номер, я вам позвоню по беспроводной связи. Чтó есть беспроводная связь – при желании можете в нее вступить. В ее, так сказать, символический прообраз».

– При чем тут гомосексуализм? – сказал я.

– А при чем он тут? – спросил встречь он озадаченный. И Вадик утвердил весело: – Проехали.

Четыре года большая разница в юношеском возрасте, особенно когда на него приходится четыре дня, выделенные Сталину для предсмертного хрипа. Когда более, чем семейное, чем отеческое, чем глядящее ласково и по-нездешнему мудро отовсюду, включая зеркало, его лицо заменяется на двоицу, из которой один похож на зава снабжения и сбыта, а второй, несмотря на бородку или даже благодаря ей, на бабушку. Когда двоица сменяется штатной единицей зава. Когда «Фиеста» и «Неизвестный солдат» и «Путешествие на край ночи» читаются полуюношей, а не полувзрослым. Когда понимание того, что кажется реальностью, приходит с опережением, а не с опозданием. То, что я слышал от Ильи, видел у него, от него получал, на девять десятых упиралось в его практический опыт, а ничто не устаревает так быстро, как практика. Однако сплошь и рядом я не мог сказать, общая эта практика, а он в нее включился и усвоил, или его личная. Потому что он был, конечно, фрукт.

В семь лет, перед войной, он с отцом и матерью жил на даче в Луге и пробовал начать плавать. Делал это достаточно осторожно, вытягивая из воды голову насколько возможно, отчего, как известно, глубже опускаются ноги и продвигаться приходится полустоя. Отец ему объяснил, он согласился, соредоточился на том, чтобы держать лицо ближе к поверхности, так, чтобы вода только-только не попадала в рот, – и как раз глотнул полновесный огурец. А испугавшись, еще несколько поменьше. Выскочил на берег и первое, что сказал, едва откашлялся, это, что в реку по канавкам и мелким руслам стекают от домов нечистоты, он видел это своими глазами, поэтому должен, не теряя ни минуты, выпить стакан разведенной марганцовки… Он читал об этом в отрывном календаре – «Первая помощь при желудочно-кишечном отравлении». И как родители и некоторые из загоравших рядом ни пытались разубедить его подшучиванием и научно, пришлось отцу бежать домой, выпрашивать у соседа велосипед и мчать в пристанционную аптеку и обратно. И строго следовать распоряжениям Ильи, как готовить раствор. (И оставить по себе в его памяти чувство благодарности вечное – поскольку через полгода погиб на Волховском фронте. «Вот странно, – словно бы медитировал Илья на своем простеньком признании, – что это такое – чувство? в памяти? оставить? вечное? благодарности? Реальных вещей – ни одной, слова́ для них – пожалуйста».)

Это он рассказал к случаю – когда я, съев два уличных пирожка с фабрично-мясной начинкой, почувствовал себя неуютно, и он объяснил, что по этой причине и отказался от того второго, который я купил специально для него. Я себе не враг, сказал он, вот если бы запить марганцовочкой, охотно бы подвергся.

Другую историю, отчасти развивающую эту, но уже не в пассивном, а в исключительно активном залоге, рассказал на его дне рождения его одногруппник. После четвертого курса мужскую часть отправили в трехнедельные военные лагеря. Женского персонала в них было только средних лет повариха – и медсестра, молоденькая. Охотников хватало и на первую, вторая же по желанности и недоступности поместилась в сферах неземных и если вынуждена была сходить на землю помазать нарыв ихтиоловой мазью, то побывавшие у нее в лазарете описывали его как высокий терем (в падеже: в высоком терему). Лазарет охранялся часовым, назначаемым непосредственно командиром части, и право на лечение ты должен был доказать еще на крыльце. Больше половины претендентов часовым тут и отсеивались. Илью привезли на «газике». Белого, как смерть, с ногой, перетянутой резиновым жгутом между икрой и коленом: его ужалила змея. Часовой и водитель бегом пронесли его внутрь, и на неделю он из общего поля зрения исчез. Но не всех. На второй день некоторые видели его в тяжелом повизгивающем инвалидном кресле, с натугой толкаемом сестрой. На третий он уже ходил хромая и грузно опираясь на ее плечо. На четвертый она вела его под руку, временами подхватывая под поясницу. На пятый и шестой они уже могли добраться до опушки ближайшего леса.

То же было с карьерой. Непредсказуемые инициативы и решения то приводили к рывку, то точно так же тормозили, останавливали, казалось, отбрасывали назад. При этом на круг выходила прибыль, он продвигался. Опять же – он продвигался не по службе, а приростом ценимой репутации. Никуда не лез, повышений в должности норовил избежать. Это ценили и начальники и сослуживцы. Начальники знали, что могут присоседиться соавторами (а по субординации – присоседить соавтором его), сослуживцы – что от него не будет подвоха и даже самим можно безнаказанно за его счет поживиться, если не наглеть. Его звали – как бы между прочим, не подчеркивая – на специальные заседания в министерство, и те, кто делал усилия и следил, чтобы попасть в список, охотно брали его в свою – или шли в его, зависит от точки зрения – компанию. Его вносили в списки отправляемых на конференцию за границу, и не только в соцстраны, а и в промежуточно обосновавшуюся Югославию, и в Индию, а один раз и в Испанию. В общем, он делал карьеру, словно бы не делая ее. И уж в чем все были согласны, никаким боком, ни намеком он не делал ее за чей-то счет. Только за свой собственный, а точнее, за процент от него – не следя, какова доля, то бишь насколько невелика.

6.

Вадик был расположен ко всем, и все, даже не расположенные к человечеству в целом и всячески добивавшиеся нерасположения к себе от каждого встречного, ощущали это и по своим возможностям в своей манере отвечали взаимностью. В двенадцать лет родители отправили его в привилегированный пионерлагерь Союза архитекторов. Навещая по воскресеньям, они стали замечать, что сын раз от разу выглядит все более упитанным, чтобы не сказать раздобревшим. Оказалось, дети, трое из попавших в столовой за один с ним четырехместный стол, упросили его съедать ненавидимое ими сливочное масло. Его выкладывали одинаковыми прямоугольничками на завтрак по числу голов. Хотя сам тоже его не любил, он им эту услугу оказал, из любезности. За это они стали отдавать ему бутерброд с красной икрой, также входивший в порционное меню.

Ко времени нашего знакомства это был тип симпатичного шалопая. Он учился в строительном, на проектировочном отделении, прилично сдавал экзамены. Проектировочное считалось как бы архитектурным, в полшаге от него. Родители были архитекторы, отец достаточно заметный, стало быть, определили и сына по этой части. На четвертом курсе нашли место в строительном бюро, не совсем фиктивное, не совсем рабочее. А учиться перевели на заочный в Архитектурный в Москве. Его он и кончил и только тогда немного поблек.

Пока ходил в строительный, он был фигура. И на островке между Техноложкой, Военмехом и родным его ЛИСИ, и на Невском, и вообще везде, где появлялся. И он, и вся небольшая их компания. Кто они были, мы, прочие, включая меня, дружившего с Вадиком тесно, не знали точно. Один учился на юридическом в университете, еще один в Плеханова. Экономический Плеханова в то время был не золотой трамплин в роскошную жизнь, как сейчас, а отстойник с преобладанием девиц – надеющихся, в большинстве же не надеющихся, как-то выйти замуж. На своего соученика из Вадиковой компании они смотрели, как на существо иной природы, если вообще осмеливались смотреть. Вся компания была такая – оскар-уайльды. Нездешние длинные пальто (палетоты), синего сукна, бутылочного, песочного; сияющие башмаки, не модельные, не салонные, просто уличные, ну может быть, надетые в гости; только что, ну вчера-позавчера подстриженные волосы, час назад чисто-чисто вымытые, непокрытые – в любой мороз, снегопад, дождь. Шалопайство было в этом. Нельзя это носить, так тщательно за этим следить, так холодно улыбаться, иметь такие бритые нежно-розовые щеки – и заниматься еще чем-то. Можно только входить с высокими, глядящими прямо перед собой, в ту же меру улыбающимися, так же элегантно и нарядно одетыми девушками в ресторан. Помнить имя-отчество швейцара, помнящего твое имя-отчество. В театр – через головы очереди показывая гардеробщице, что вы уже здесь, меняя подаваемый ею бинокль на подобающую купюрку. Слушать заполночь пластинки Хиз Мастер’с Воис. Никогда в жизни не покупать у лотошницы пирожков с фабрично-мясной начинкой.

В первые годы знакомства он говорил живо, почти всегда шутя – неназойливо, никого не язвя, ни присутствующих ни отсутствующих, по большей части добродушно, время от времени остро. В начальный период нашего общения я старался ему подражать. Общение было равноправное за одним исключением: на встречи со своей компанией он меня не приглашал. На семейные обеды – пожалуйста, на вечеринки с приятелями вроде Ильи, с расплывчатой архитектурной братией, с девушками, возможно теми же, что украшали собой общество оскар-уайльдовское, да. Но меня и самого в ту сторону не тянуло, и у меня у самого был кружок, от Вадика отдельный. За столом с отцом и матерью, иногда и тетушкой, кузиной (родня у них была многочисленная, как в девятнадцатом веке) он держался, как всегда – естественно, свободно, обаятельно. Но пару раз были друзья родителей – тут манера менялась, нет-нет и говорил серьезней, взвешенней. А однажды – их коллеги: он только отвечал, когда к нему обращались, обдуманно, по-ихнему, скучно.

В двадцать девять он женился. Вернее, начал жениться. В общей сложности это заняло следующих лет двадцать. Сперва на балерине из Чехословакии. Русской по происхождению, из эмигрантской аристократической семьи. Они стали жить месяца по два-три в год в Праге, летом ездили по Европе, по полгода в Ленинграде – и Москве. Москве – понимай: в Заи́стровой Долинке, там у сестер ее мамы был участок в полгектара, запущенный, с дряхлой деревянной дачей. Молодоженов пригласили погостить. Их навестили родители Вадима. Они походили по тропинкам и вдоль забора, переговорили между собой и за вечерним чаем предложили хозяйкам и гостям план. Не устроит ли тех и других продажа двадцати-тридцати соток племяннице с тем, чтобы молодые построили там для себя – отец выразился аккуратно: жилье, – а тетушки привели в порядок свой дом? Ответ не требует спешки, план предложен не для того, чтобы начать его осуществлять, а только привыкать к нему и осваивать как идею. В случае принятия можно положиться на их с женой помощь как профессионалов и как тертых калачей, имеющих в этой сфере связи. Их с женой выгода будет заключаться в том, что они наконец могут перестать ломать голову, какой преподнести молодым свадебный подарок. Говоря это, отец улыбаясь повернулся к невестке и сыну – и все расплылись в улыбках поверх, так сказать, ошеломленности.

Первым откликнулся Вадим. Словами признательными – родителям, успокоительными – хозяйкам, ласково-забавными – жене (что-то вроде: через тебя и я, глядишь, найду угол). Потом, построжев глазами и голосом, – себе: «Если бы эта немыслимая перспектива обрела хоть какие-то черты вероятности, разумеется, я как строитель, как мужчина, как не в последнюю очередь глава семьи, взял бы на себя максимум хлопот и труда». И – аплодисменты, а улыбки уже совсем широкие и прорывающиеся счастливым смехом. Я эту сцену так – не без иронии и даже сарказма – описываю с его слов. С его слов через пару недель после события – и через много лет, когда сомнений в том, случилось ли такое когда-либо, было много больше, чем уверенности.

В пользу того, что да, случилось, неопровержимо говорит, пожалуй, наличие даты: какое-то июля или августа 1965 года. Старушки уже назавтра выразили радостное согласие, дрожащими от волнения голосами клялись, что никаких денег не возьмут, что для них счастье заполучить к себе племянницу с мужем. Заполучить, само собой, без посягательств на их свободу, претензий на вмешательство в их независимость – только как милых и, что притворяться, любимых соседей! Их разубедили юридическими прежде всего объяснениями. В конце следующей весны молодые въехали в новый дом через новые, с противоположной стороны от старых, ворота. На новой «Шкоде», доезжавшей до Пушкинской площади за полчаса.

В августе 1968-го в Прагу с ужасающим грохотом ворвались ужасающего вида танки Советского Союза. Несколько дней их называли Варшавского пакта, потом эту чушь забыли, и Вадиму с женой, их семьям и родне, их знакомым, включая компанию в красивых пальто разного цвета, старшим и ровесникам жить сделалось невыносимо. И тем, кто терпеть не мог советских русских, и кто антисоветских, и кто народно-демократических чехов-словаков, и кто нормальных, и кто говорил так, и кто наоборот. Главным стало то, что одним и другим жить приходилось бок о бок. Вадим с женой были в Вене, вернулись в Прагу. Сказать им друг другу было нечего. Жена уходила к друзьям, с утра, на весь день, на сутки. Оба понимали, что ему там нет места. Просыпаясь рядом или садясь завтракать, они часто взглядывали друг на друга, с болью, она еще с отчаяньем, он тяжело, она в какой-то миг с нежностью.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации