Текст книги "«Еврейское слово»: колонки"
Автор книги: Анатолий Найман
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 47 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
1–7 декабря
6, 7 и 8 декабря 1941 года под Ригой шел расстрел евреев. Выкинули из квартир, собрали в гетто, погнали в Румбулу и за три дня всех расстреляли. Такие дела, чтобы их вспоминали, не ждут круглых дат. Просто смотришь в окно на сумрачный день, на грязный снег, на мороз, на оттепель и опять и опять вспоминаешь. Давид Авербух, Бейля урожденная Мусина, Мариам, Юдифь. Это самые близкие: родители моей матери, ее сестры. В Иерусалиме живет моя двоюродная тетя, обожаемая, единственная из старших оставшаяся, ей 90 – вот Юфе, тогда двадцатилетней, было бы сейчас столько.
Никак не сказать, чтобы у рода человеческого как такового была лучезарная судьба. Покуролесишь, покукарекаешь, поплачешь над потерями, побахвалишься, себя уговоришь, что того-этого достиг, схватишься за сердце – и финиш. И никакой награды. Оказывается, эту довольно-таки унизительную участь необходимо дополнить специальным истреблением Давида, Бейли, Мариам, Юдифи и еще множества людей: без него она будет не полномерной. И не потому не избежать истребления, что накатывает война, или цунами, или комета. Поскольку истреблять предопределено не кого придется, а того, кто еврей.
В романе Фредерика Рафаэля «Слава и богатство» (JR Books, London, 2007) выдающийся кинорежиссер Джейк Лейбовиц приглашает центрального героя, писателя Адама Морриса (оба по крови евреи), написать сценарий фильма. О пароходе «Струма», на котором еврейские беженцы из фашистской Румынии плыли в Палестину. Англичане их не пустили, турки продержали некоторое время на стамбульском рейде и вывели в открытое море, где он был потоплен торпедой с советской подводной лодки. В ходе напряженного разговора режиссер произносит: «Знаете, что не так с Холокостом, когда люди о нем говорят? Неевреи. Для них это недостаточно холо».
(Холокаустон по-гречески «полностью сожженный», в извести; холо – «полностью».)
Он продолжает: «Они хотят, чтобы вы были мертвы, хотят, чтобы я. Хотят, чтобы мы все. Это их преследует и им не нравится. Это делает их фальшивыми, всех: они должны говорить, что сожалеют, а знают, что нет. Вы думаете, они не включают вас. Включают. И я включаю. Мы все – беспокойство. Даже один для другого. Я не нравлюсь вам. А вы мне?»
Три фразы под конец этого монолога допускают несколько иной перевод: «Вы думаете, вы не входите в их число. <То есть неевреев.> Входите. И я вхожу». (В том смысле, что ведь мы с вами говорим об этом, а так говорят – посторонние.)
Коротко говоря: евреи – не нравятся. В принципе. По тому поводу, по другому. Потому что распяли Иисуса. Потому что пропит в их корчме последний рубль. Потому что голова с похмелья раскалывается. Потому что их гонят, режут, жгут, а они всё не кончаются. Потому что они всегда под рукой для развлечения: оттаскать за пейсы, показать свиное ухо, зажав полу. Как жалкий театрик в провинциальном городке, посещение которого можно отложить до завтра, до следующего года: в его репертуаре один и тот же «Гамлет», и никуда он не денется. А когда вдруг оказывается, что, схватив за пейсы, можно и руку потерять и что театрика больше нет, не вышел на работу, закрылся, уехал, то еще сильнее не нравятся.
Что с этим делать, непонятно. Ни евреям, ни их ненавистникам, ни сочувствующим. Ни Лейбовицу с Моррисом. Казалось бы, шесть миллионов за просто так превращены в дым и пыль, и что? На вид дело ясное: полнота сожжения есть полнота сожжения. Однако кроется в этом некая тайна. Ее можно обнаружить, даже продемонстрировать, можно сформулировать – только чтобы в конце признаться себе, что она неразрешима. По самому условию теоремы. По той простейшей причине, что любое самое проницательное вникание в случившееся, любое обсуждение его, любая трактовка не только ничтожны, а заведомо невозможны – без участия ТЕХ. Тех, с кем случилось. Потому что обсуждают, понимают и трактуют живые, а знают, что́ случилось, мертвые. Независимо от того, были они люди неразвитые или выдающиеся. А ведь выдающихся было среди них не меньше, чем среди выживших и нынешних их потомков.
Мы говорим, рассуждаем, а они ни гу-гу. Яд Вашем – мемориал, потрясающий душу, но он, пусть и непреднамеренно, претендует на то, чтобы отчасти заместить собой случившееся. Когда, выплакав все, какие мог слезы, выходишь из него, первое и главное чувство – насколько несравнимо с ним, с памятью о «месте и имени» то, что произошло в действительности. Так что, положа руку на сердце, рискну сказать, что сама их мертвость ощущается живыми как своего рода бестакность: мы вами занимаемся, анализируем детали, объясняем судьбы, а вы даже не принимаете в этом участия.
Уже для моих детей после моей смерти это будет в чистом виде история. Абстрактные имена, безразличные цифры дат рождения и смерти. Что-то более близкое к жертвам погромов на рубеже XIX–XX веков, чем к ним, правнукам. К полумиллиону заколотых Хмельницким. К изгнанным из Испании. Вырезанным когортами Тита. Ближе к привычному – к тому, что у евреев на роду написано. А написано: «Во что вас бить еще, продолжающие свое упорство? Вся голова в язвах, и все сердце исчахло… Земля ваша опустошена; города ваши сожжены огнем; поля ваши в ваших глазах съедают чужие…» Другими словами: что еще должен Я сделать, чтобы вы поняли, что это ваша судьба. Что ваше дело не вникать, не обсуждать, не трактовать ее на разные лады, как Елифаз, Вилдад и Софар, исследуя поведение Иова, а наконец признать. Раз навсегда забыть о том, что вы когда-нибудь можете «понравиться». Оставить интеллектуальные, богословские, психологические утешения другим. И если что и предпринимать, то разве что меры, которые могли бы предотвратить жесточайшие из грядущих испытаний.
Шесть миллионов давидов, бейль, мариам, юдифей за просто так переработаны в дым и пыль – и результат? Вот это самое государство, крохотное, как гвоздь в сапоге, и так же отравляющее жизнь «посторонних»? Конечно, и они могут ему поотравлять. Посвязывать руки, по-не-давать провести от начала до конца ни одной военной кампании. Но это же всё полумеры. Тем более что у него есть бомба, и не похоже, чтобы оно разрешило «полностью сжечь» только себя.
15–21 декабря
Время от времени в теленовостях проходит сюжет о суде над генералом Ярузельским в Варшаве. Его как бывшего президента Польши обвиняют в измене родине за введение в стране в 1981 году чрезвычайного положения. Показывают отрывки хроники, например, как военный грузовик на большой скорости сбивает насмерть человека, пытающегося его остановить. У меня как гражданина бывшего СССР нет права высказывать мнение по этому поводу: совершенно ясно, что Брежнев тогда поставил ультиматум: или ты выведешь на улицы свои танки, или мы введем свои. Ни права нет, ни, признаюсь, желания.
Что произвело на меня в недавнем сюжете впечатление, это личности высказывавшихся поляков. Самого Ярузельского. Его главного противника Валенсы, отправленного в те дни в тюрьму. Его также противника (одного из множества), ныне 90-летнего бывшего офицера. Знаменитого актера Ольбрыхского, высланного тогда из страны. Никто не занимался демагогией, никто не ронял своего достоинства. Обвиняемый держался как подобает военному, для которого главное присяга и честь. Из остальных ни один, хотя своей позиции и мнения о происшедшем не менял, до сведе́ния счетов не опускался. Я его не сужу, сказал Валенса, пусть Бог его судит… Поляки, признательно подумал я в очередной раз.
Так получилось, что четыре национальности вышли на передний план в моей жизни. Еврейской была моя семья, русской родина, немецким олицетворение насилия на земле, польскими цвета моей молодости. Польша попала (лучше сказать – попалась) в соцлагерь. В газетных киосках можно было купить польские газеты и журналы. Для нас, двадцатилетних, она стала представителем Европы, европейского духа, мысли, моды. Она говорила на славянском языке, из которого улавливался общий смысл и отдельные слова. На славянском, возникающем из латинских, римских, западных букв. Я и еще несколько моих приятелей стали учить его с наставниками из однокурсников – варшавян и краковцев, оказавшихся в наших институтах. Первые в жизни абзацы Кафки, Сартра, Камю были прочитаны нами по-польски. Бродский ушел в их культуру глубже остальных, стал переводить стихи – Норвида, Галчинского. Прибавим к этому, что мой отец был из Лодзи, в нем не ослабевала память детства, на полках стояли книги Сенкевича, Ожешко.
Если в сюжете о Ярузельском меня тронуло польское гордое достоинство, то с таким же чувством я мог бы вспомнить и о пронзительной мудрости, свойственной какому-нибудь ленинградскому кружку евреев. И о благородстве неторопливой, уходящей то в практическое богословие, то в бегучую поэзию русской беседы. Что же касается немцев, то их расцветшее при Гитлере насилие не казалось в советском мире чем-то особенным. Просто у нас оно непременно чем-то притворялось: искоренением врагов народа, идеологической преданностью, борьбой с происками империалистов. Гитлер же его открыто провозглашал и осуществлял как образ жизни. После войны советская зона Германии, ГДР, хотя географически и располагалась западнее Польши, к Европе отношения не имела. Ее полицейские демонстративно стреляли по людям, пытавшимся уйти на Запад. Она была форпостом холодной войны, ее горячим фронтом – ничем другим. Для меня, да думаю, что и многих, должны были пройти десятилетия, чтобы понять, что́ все это значило: эта Германия, почему именно она, почему фюрер, почему газ, герметические кузова автомобилей «Мерседес», печи. И, только в какой-то мере поняв, начать видеть немцев. Древних германцев, средневековых бюргеров, знаменосцев романтизма, воинов-аристократов – и нынешних, в чьих генах случившееся осело неизбываемым опытом. И, только увидев их таким образом, попробовать, насколько возможно, узнать, как это было между 1933-м и 1945 годами не в описаниях, сделанных уничтожителями или уничтожаемыми, не победителями в войне или проигравшими ее, а оставленных свидетелем, максимально честным и максимально беспристрастным. Если такой был на свете.
Оказалось, что был. Анджей Щипёрский. Он родился в 1924-м и умер в 2000-м. Поляк. Писатель. В какой-то степени даже получивший признание, но, по моему убеждению, далеко не то, которого заслуживал. Потому, что не только видел, как ужасно это было, но и как отвратительно то, что из этого стало, какие формы приняло. Но людям не нравится, когда формы, в которые они по негласной общей договоренности заковали прошлое, кто-то не только называет отвратительными, а и неопровержимо доказывает, что они таковы. Книга Щипёрского «Начало» вышла (в прекрасном переводе Л. Бухова) в издательстве «Текст». Что ее отнесли к серии «Проза еврейской жизни», это большая натяжка: в неменьшей степени это проза немецкой и русской жизни, и в гораздо большей – польской.
Эта книга из тех, которые нельзя пересказать, как и бессмысленно приводить из нее цитаты. Потому что она вся от первого слова до последнего одно целое. Одна, если угодно, единым духом произнесенная фраза. Кажется, что она о персонажах, конкретных участниках конкретных событий, а выходит, что и о переходивших одна в другую эпохах, которые они символизировали. И о том, что́ они убивали в себе, когда убивали других. Как написал автор – «занятые своими делами, повседневной жизнью, они не сознавали того, что остались калеками, ибо без евреев они уже не те поляки, какими были некогда, и такими должны оставаться уже навсегда».
В начале 1990-х я познакомился в Нью-Йорке с Мареком Эдельманом, последним тогда участником восстания в варшавском гетто. Старика сопровождала красивая женщина лет сорока с небольшим, и в какой-то момент я спросил у него, прямо при ней: «Так она полька или еврейка?» Он ответил: «Вообще полька. Но до газу еврейка». То есть для критериев отправки в газовую камеру. Я тогда преподавал в университете и часто попадал в интернациональные компании – в частности, и с поляками, немцами, евреями, русскими. Разговаривали, выпивали. Никому в голову не приходила мысль о том, сколько немцы, и поляки, и русские мучили евреев, и немцы поляков и русских, и русские поляков, и сколько русские русских, и поляки поляков, и немцы немцев. И вообще, сколько все без исключения мучают друг друга и самих себя. Так что казалось, что каждый одновременно и русский, и еврей, и поляк, и немец.
29 декабря – 4 января
2009-й год прошел под знаком кризиса и гриппа. На взгляд человека, живущего частной жизнью, воспринимающего происходящее под углом зрения собственным, а не тем, который ему навязывает власть и пропаганда, никакого отличия в этом ни от лет предшествующих, ни, по всей вероятности, последующих не обнаруживается. Что в плане повседневном, что в историческом, земное существование всегда цепочка кризисов, и всегда осенью, зимой и весной человечество чихает, кашляет и при повышенной температуре и головной боли пьет чай с малиной. Уверен, что, покопайся кто-нибудь в древнекитайских рукописях или поперебирай месопотамские глиняные таблички, найдутся упоминания и об одном, и о другом.
Новое, пожалуй, лишь то, что в наше время кризис и грипп все наглядней, неоспоримей и неразрывней между собой связаны. Во всяком случае, на взгляд частного человека. Впечатление такое, что человечество превысило какую-то норму – численности, безоглядного служения своим желаниям, ненасытности. Где бы прежде дело свелось к обеднению того-другого индивидуума и, параллельно, обогащению третьего-четвертого, а также к насморку и воспаленному у всех четырех горлу, сейчас потеря работы, покупка яхт и бронхит выливаются в эпидемию.
Вселенная давно превратилась в фабрику. Всякого рода материальной, интеллектуальной, а также совершенно иллюзорной продукции. Фабрику хворей и выздоровления. Гламура и его бледно оттиснутых копий. Взаимного озлобления и всеобщего антагонизма. Чувства близости к вожделенной цели и сопутствующего возбуждения. Формулировок на уровне инстинкта, которые выдаются за идеи. Механизмов внушения главной из них – что все это необсуждаемая данность.
Семьдесят с лишним лет нас продержали на голодном пайке, физически, метафизически, всяко. После чего двадцать – все откровеннее кормили пустотой. Заметим, что не с нас этот порядок начался. Известная сцена «Сад для гулянья» в «Фаусте» Гете превосходит выразительностью все экономические исследования и нововведения, всю экономическую науку, включая «Капитал» Маркса. Императору приносят напечатанные впервые бумажные денежные купюры: «Объявлено: означенный купон – Ценою в тысячу имперских крон. Бумаге служат в качестве заклада У нас в земле таящиеся клады. Едва их только извлекут на свет, Оплачен будет золотом билет». Император в сомнении: «И вместо золота подобный сор В уплату примут армия и двор?» Ему рассказывают: «И деньги потекли из кошелька К виноторговцу, в лавку мясника. Полмира запило, и у портного Другая половина шьет обновы». Ему объясняют: «Понадобится золото, металл – Имеется в запасе у менял, А нет у них, мы землю ковыряем И весь бумажный выпуск покрываем, Находку на торгах распродаем И погашаем полностью заем».
Картина не просто знакомая, а единственная, которую нам во всевозможных ракурсах сегодня показывают. Идиллическая. Слишком идиллическая. Картина времен патриархальных, давно прошедших, невозвратимых. Когда у вещи была стоимость. Когда роскошь стоила огромных денег не потому, что разбогатевший плебей, не считая, швырял за нее шальные деньги, а потому, что она была роскошь и такова была ее цена. Во время войны, в эвакуации случился такой эпизод. На местном рынке стояла очередь за медом. Цена кусалась, брали баночку, полбаночки, кто сколько мог себе позволить. На извозчике подъехал, одни говорят Леонид Леонов, другие Алексей Толстой, не торгуясь купил всю бочку и увез. Примерно так вело и ведет дела наше начальство, управляя страной. Мед стал стоить не столько, во сколько его оценил продавец, и не столько, сколько за него соглашались отдать покупатели, а столько, сколько вытащил из кармана вельможа-писатель. Из тех тысяч, которые он заплатил, на мед пошла только часть. Остальное из того, что он вбросил в оборот, было лишним. Было бумагой, которой никакое золото, никакие клады не служили залогом. Бумагой с простеньким изображением, просто бумагой. Она «потекла к виноторговцу и в лавку мясника», но пить это вино и есть это мясо было то же, что глотать эту жеваную бумагу. Пили и ели пустоту. Не только портилось и приходило в негодность пищеварение – разрушался иммунитет. Если продолжить метафору еще чуть-чуть, вирусы всех на свете зараз, включая грипп, переставали встречать сопротивление.
Одним из первых триумфов гриппозного вируса стала инфлуэнца 1918 года. Знаменитая «испанка», 50 миллионов погибших. Но тогда она явилась результатом Великой войны, Первой мировой. Земля Европы была насыщена мертвой кровью, воздух миазмами трупного разложения. Всё вместе, война и пандемия, несло в себе ощущение глобального наказания, библейского величия, вмешательства небесной воли. Вспоминалась Чума, «черная смерть» Темных веков. К нашим дням измельчало все, включая все наказания и все вмешательства, для величия не осталось места. Люди сражаются с невидимой глазу мелюзгой, бактериями, вирусами. Чем больше те ослаблены, тем неизбежней побеждают. Вместо того, чтобы сказать себе и нам: мы проигрываем, у нас нет средств защитить вас, кроме как тряпочками на рот, сомнительной фармакологией и тем, чем вы сами находили защищаться до сих пор, – властители произносят свое всегдашнее заклинание: все будет хорошо. Не потому, разумеется, что они в это верят, и не потому, что, не веря, по привычке облапошивают слушающих, а потому, что нельзя говорить правду. Если сказать правду про грипп, она контрастно высветит неправду про кризис.
Есть соблазн толковать сцену из «Фауста» расширительно и в переносном смысле. Дескать, бумажные деньги – это еще и аллегория мириад выпотрошенных слов. Или полых муляжей вместо депутатов Дум и членов судов, которых показывают по телевизору. По «ящику», который пуст по определению. Или аллегория избирательных урн, неизвестно кем опустошаемых и неизвестно кем наполняемых. Или чьих-то опустошаемых карманов и чьих-то наполняемых сейфов. И прочих и прочих видимостей.
Но меня вполне устраивает нарисованная Гете картинка как таковая, без аллегорий. Дыры в казне, затыкаемые бумагой казначейских билетов, очень похожи на легочные каверны в анатомическом атласе, забиваемые очередной бессильной сывороткой. По земле ходит эпидемия пустоты. Кризис и грипп – только ее симптомы.
2010 год
12–18 января
Ну вот, въехали в 2010-е. А для меня 1910-е с молодости были как вчерашний день. К тому времени полвека прошло, а будто только-только скрылись из глаз, еще шлейф последнего платья мельнувший можно было заметить, фалду последнего фрака. Потому, во-первых, что оборванные революцией и тем, что пришло после нее, вырванные из течения жизни, они никуда не удалялись, а продолжали слать в будущее свой заряд. И он доходил до нас, молодых, минуя выросшую между ими и нами календарную груду лет. А во-вторых, потому, что я оказался в дружеских и простых отношениях с Ахматовой, которая и воплощала собою – после смертей своих современников – «десятые годы». Так они звались, без прибавления «тысяча девятьсот». И еще «Серебряный век» – после «Золотого», пушкинского, выпавшего на начало XIX столетия.
Под «десятыми годами» я, стало быть, подразумеваю прежде всего искусство, концентрацию творческой энергии в живописи, поэзии, музыке, танце, театре. Естественно, я отдаю себе отчет в том, что малевичский «Черный квадрат» или дягилевский балет, которыми принято помечать то время, значил для человечества несоизмеримо меньше, чем Первая мировая война и Русская революция. Но никакие доводы не заставят меня поверить, что между переворотом, случившимся тогда в искусстве, и катаклизмами в укладе жизни вселенной не было связи – реальной, неотменимой, пусть и не поддающейся выявлению рассудком. Разумеется, существует множество если не доказательств, то объяснений того, как соотносятся культурный и исторический аспекты нашего бытия. Но хотя бы по той причине, что их много, понятно, что все они в какой-то мере спекулятивны и неуверены в себе. И так как кровь впиталась в землю, развалины заросли травой и катаклизмы превратились в слова, в описание самих себя, а искусство осталось таким, как было, то предпочитаю говорить о нем. О фактах культуры, в которых оно сохранилось и воспринимается органами чувств так же, как сто лет назад, а не о фактах истории, которая есть смесь достоверности и фальсификации.
Радикальное и необратимое культурное отличие 1910-х от 2010-х состоит в том, что тогда искусством называлось нечто, чему сейчас более или менее соответствует понятие «элитарного искусства». Название невпопад, отдающее плебейством. «Элита» предполагает избранность с оттенком превосходства, даже высоколобости. Нынешняя «элитарность» означает всего лишь не-массовость. В «десятые», помимо искусства, на котором стояла проба Серебряного века, было искусство народное – и были начатки массового, городского, которое на фоне и первого, и второго выглядело не столько грубым, сколько низкопробным. Потребители его выиграли революцию и Гражданскую войну – оно, стало быть, выиграло у искусства как такового и узурпировало его имя. Выиграло, но не уничтожило. Как только то ни обзывали: Сталин – буржуазным (расширительно, не по классовому происхождению), Гитлер – еврейским (тоже расширительно: не обязательно созданное евреями). Гнилым, вредным, вражеским. Но, уничижаемое, утесняемое, громимое, истребляемое, оно продолжало создаваться. Мало того, продолжало существовать в сознании общества как главное, как подлинное. В отличие от массового – для кого придется.
Говоря «общество», мы не ограничиваем его только интеллигенцией. Экскаваторщик, клеймивший Пастернака ничтожеством и негодяем, распоряжался его репутацией гражданской, однако на профессиональную не посягал. Враг народа – да, но «романа я не читал». Искусство творческое, питаемая им культура национальная и мировая были отдельно; искусство для масс (или, как еще недавно говорили, для толпы, а чуть раньше – для черни) и питаемая им культура масс как то: кино, эстрада, печать, изображения, представления, типовая застройка улиц – отдельно. Во всех этих областях власть наладила бесперебойный многотиражный выпуск продукта официального. Массовая культура включила его в себя наравне с продуктом кустарным – скажем, «Тачанку» и «Мурку», «Песню о Соколе» Горького и «О рыжем Мотеле» Уткина. Однако до самого конца советской власти водораздел между искусством, так сказать, общеупотребительным и искусством, которое впоследствии стали называть авторским, был наглядным и нерушимым. Миллионы смотрели по телевизору первомайский концерт из Кремлевского дворца съездов, в зале в первом ряду сидело Политбюро, за ними передовики производства – но тем, кто читал «Новый мир» и ходил в консерваторию, в голову не могло прийти включить «ящик».
За двадцать лет, прошедших после завершения строительства коммунизма, положение дел круто переменилось. Я уж не знаю, какова была глубинная причина: желание оказаться наконец на стороне победителей или приведение всех сторон жизни к общему знаменателю, деньгам, – но искусство стало единым. Тот, кто по старинке наносит краски на холст и кто голый становится на четвереньки и лает, – оба художники. Кто пишет о том, по выражению Толстого, «как люди живут», и кто о торжестве милиции над уголовниками – оба писатели. Позиция артиста все чаще сливается с позицией власти, позиция же власти потакает настроениям масс. Искусства небывшего и непредсказуемого не появляется. Искусства, развивающего традицию, такого, которому мог бы противостоять авангард, не стало. Всё авангард – того, по отношению к чему он авангард, нет.
Я принципиально против прогнозов, считаю предсказателей в лучшем случае шарлатанами, «пиарщиками». Но в дружеском кругу повыдумывать возможные сценарии будущего, почему бы нет? Например, пофантазировать, какие события публичные могут оказаться под стать описанному положению искусства и культуры. То есть подобно тому, как это происходило сто лет назад. Особенно напрягать воображение не требуется. Согласно школьной математике, а: b = c: d. Инсталляция Дэмиена Херста «Чучело акулы – невозможность смерти» (1990-е годы) так относится к кубистической картине Пикассо «Аккордеонист» (1911), как к Марии Склодовской-Кюри, открывшей радиоактивность, нынешние «физики-атомщики» с иранского завода в Нетензе. Как ядерный удар Ирана по Израилю и ответный Израиля по Ирану – к патриархальному убийству эрцгерцога Фердинанда в Сараеве. И так далее в том же духе. А что, свободное дело!
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?