Текст книги "Первый день – последний день творенья (сборник)"
Автор книги: Анатолий Приставкин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
А он вот когда начинался…
Женя приблизился ко мне, шумно вздыхая и отводя в сторону глаза. Он обхватил меня сильными своими руками, лапами, клешнями, как точней назвать… Прижимая, как младенца к груди, отнес на метр от спасительного ложа и мягко поставил на ноги. Но я тут же сполз на пол – стоять я не мог.
Башмаков прищелкнул языком, то ли удивляясь, то ли восхищаясь всей этой картиной. Мне показалось, что ему нравится не только сам процесс моего такого обучения, но даже мое сопротивление ему.
– Та-эк-с! – воскликнул он с азартом, оскаливая желтые зубы. – Еш-шо разо-о-чек!
Женя, смирно возвышающийся надо мной в ожидании нового приказа, с опущенными руками, чуть ссутулившийся, наклонился и принял меня снова на грудь, обнимая, как родного, и так же бережно, с той же виноватой улыбкой приподнял и поставил на ноги. А я снова сел, ловя краем уха невольный вздох спальни.
– Та-эк-с! – выдохнул Башмаков, усмехаясь, но глаза его при этом были холодны, как у железного памятника. – Ешшо… Ешшо, значит, разочек…
Он и сам был как железный, и все в нем, даже ненависть ко мне, было вылито из железа.
– И – ешшо разочек, – выдавливал он с удовольствием. – И – ешшо! И – ешшо! Хоть до вечера! Мы никуда не торопимся, правда, Женечка?! Мы и ужин можем пропустить ради такого урока!
Это, последнее, был уже удар не по мне, а по невинным свидетелям нашей борьбы, которые не могли не понимать, что такое пропустить ужин. Пусть, если могут, терпят другие, Башмаков, там, Женя или… Но жить без ужина, когда и до ужина нет мочи терпеть… Такой удар не выдержит никто. И спальня не выдержала. Я уже не слышал ни споров, ни голосов. Не почувствовал я теперь и молчаливой, пусть выраженной одним нечаянным за спиной вздохом поддержки. Оседая на пол в который раз, я непроизвольно оглянулся и вдруг ясно понял, что они уже навсегда уверовали в силу товарища Башмакова и теперь, собранные, как статисты на площади, нетерпеливо ожидали конца своей собственной участи. Моя-то для них была давно решена.
В их молчании я прочел приговор самому себе. И тогда я встал на ноги. Сам встал. И остался стоять.
– Ну вот, – буднично произнес директор, будто и не ожидал ничего другого. – Кто же нам врал всякие тут глупости: «Не ходит! Не ходит!» Ходит. И побежит, если будет надо… Женечка, ведь побежит?
Женя кивнул, натянуто улыбаясь.
Башмаков сидел, широко расставив ноги, и глядел в упор не на меня, на Женю. Но я-то кожей ощущал, что смотрит он только на меня и видит одного меня, Женя его никак не интересует. От директора даже на расстоянии исходил холод, как от раскаленного на морозе металла.
– Как наш вождь и учитель дорогой товарищ Сталин говорил… Как он говорил, Женечка? Ну, правильно, правильно… Он говорил нам: «Не можешь – научим, не хочешь – заставим…» Умница, Женечка, именно так говорил лучший друг советских детей! И твой друг, между прочем. – Это уже оборотясь ко мне, и даже как бы с укором.
Но за мягкостью обращения ощущалась мягкость кошачьей лапки, которая, наигравшись с мышонком, сейчас выпустит смертоносные когти. И вот они…
Тем же беспристрастным тоном Башмаков приказал:
– А ну, иди! – И повторил, ухмыльнувшись: – Иди, иди, говорят, а не то всем коллективом поможем… Ведь поможем, братцы?
И братцы громко и дружно, все до одного закричали, даже сам директор вздрогнул:
– Пра-ввв-да!
Это они уже как бы не директору, а самому родному товарищу Сталину отвечали, лучшему другу советских детей, которого здесь представлял тоже лучший друг товарищ Башмаков. И когда они проревели свое «Пра-а-в-да!», это было по правде. Правдивость воплощалась в том, что они искренне хотели помочь товарищу Башмакову, а он хотел помочь мне, и с этих самых пор и на всю жизнь, я так думаю, они будут по-башмаковски правдивы.
Но это сейчас так понимаю, а тогда ничего не понимал. Я, как затравленный зверек, огляделся вокруг, ловя вдруг ставшими незнакомыми лица дружков, с которыми вместе тырили морковь, шухарили по ночам, делили найденные на помойке мерзлые картофелины. Я поразился происшедшим переменам, увидав у них тот же металлический цвет башмаковских глаз и ту же объединяющую ненависть ко мне. А ведь не было, я мог бы поклясться, не было этого еще пять минут назад. Они сейчас, в эту самую минуту, прогорланивши свое слово правды, стали такими! И боевыми, и непреклонными. Такими же непреклонными, как сам товарищ Башмаков. Все, кроме, конечно, доброго Жени, который лишь смирно улыбался. Как ни странно, их сомкнул, объединил в неразрывное целое многоголовое существо, в толпу – этот горловой звук. Может, в древние времена по знаку инквизитора толпа на площади, объединившись в едином выражении чувств, преследовала молодую ведьму, или ученого алхимика, или проповедника чужих идей. И если Жене для сокрытия его глупой улыбки надеть маску, то образ толпы и палача примет законченный вид.
Это мысли поздние, а тогда я лишь осознавал одно, что меня сломали. Не Башмаков сломал, а они сообща сломали. Даже в первую очередь сломали именно они, мои бывшие дружки, в том-то и была, наверное, сокрушительная сила товарища Башмакова.
И я исполнил приказ товарища Башмакова: пошел. Чуть покачиваясь от тихого кружения в голове и еще необычного ощущения, что ступаю я по воздуху, из которого торчат острия тысяч стальных спиц и протыкают мои ступни насквозь, доставая до живота, до груди и до моей черепушки. Но при этой адской боли я испытал вдруг в своей душе успокоение, почти радость, именно потому, что эту боль можно, оказывается, вытерпеть. И быть на ногах. И идти.
Ощущая, как она вытесняет другую, более смертельную боль от свершившегося вокруг предательства.
Так тихохонько, по воздуху, по спицам, я пронес себя до двери, а потом до лестницы и до крыльца… До улицы, словом. До той самой улицы, куда я не чаял попасть уже никогда в жизни.
Помню, как сейчас, что был сильный мороз, никак мной не ощущаемый, и воздух был литой и звенящий, как из куска серебра.
Без верхней одежды я окунулся в него и растворился в нем, как пар, так мне тогда показалось. На самом же деле я шагнул на дорожку, но попал ногой в сугроб, увяз в нем и упал. Тут меня и догнали. Ловко приподняв, нахлобучили до глаз шапку и телогрейку натянули, утащили в дом…
Как потом я узнал, они следили за мной из окна. В тот-то момент я о них и не помнил, мной владело одно счастливое чувство, что их больше со мной нет… Их никогда со мной не будет.
А они, оказывается, еще были. Сгрудившись у окна, они смотрели на меня, обсуждая между собой каждое мое движение. Они еще и хихикали, видя как я, раскорячив ноги, трепыхаюсь на белом снегу. Мол, глянь, чего из себя изображает… Чарли Чаплина в кино!
Это все по поздним пересказам самих ребят.
– Ну, ну! – обрезал насмешников Башмаков, наверное, осознав, что и эти слишком разыгрались и пора и их свободу обрезать.
Дыша в заледенелое стекло, Башмаков взором полководца определил, что военную кампанию он выиграл: бунт подавил. И армия ему до конца верна и послушна. Не оборачиваясь на голоса, но тонко чувствуя за спиной обстановку, он бросил честно заслуженный кусок хлеба всей этой кодле, произнеся отрывисто:
– Цирк закрыт, теперь все на ужин!
Но что-то он не рассчитал: никто из ребятни не двинулся с места. Все, не отлипая от стекла, продолжали лицезреть заоконное действо. Из римского лозунга черни «Хлеба и зрелищ!» эти явно выбрали второе. Быстро обернувшись, он приказал Жене выйти во двор, поднять «этого», то есть меня, из сугроба и вернуть обратно в спальню. Не для того они поднимали симулянта с койки, чтобы он героически замерз на глазах зрителей. Такой героизм, это Башмаков понимал, здесь никому не нужен, не то его победа может обернуться и поражением.
А что же было нужно?
А вот что: каждый день я нужен им ходячий, чтобы всем своим покорным видом доказывать свое послушание. И поэтому завтра…
– Завтра он пойдет сам, – сказал уверенно Башмаков, покидая спальню. И не ошибся.
Хотя я ничего из этого не мог, понятно, услышать, но на другой день я встал на ноги и без всякой посторонней помощи добрел до середины улицы. А еще через день – до школы. До нее и было-то идти метров триста.
Я догадывался, но я не знал, что они все – вся спальня и сам товарищ Башмаков, но уже из своего дома, – следят за каждым моим шагом, это мне тоже потом рассказали. И когда я дошел до ворот школы в самом конце улицы, Башмаков снова объявился в спальне и произнес от дверей свои знаменитые слова: «Вот и научили». И снова убрался к себе. Он должен был подытожить сделанное, чтобы ни у кого не возникло мысли, краешка мысли, что меня пора и пожалеть. А чего жалеть, если только чуть подучили: и ходить, и слушаться. И не только меня. Всех. Всех.
Но, подбивая бабки, они, никто из них, не знали остального. В тот день, скрывшись во дворе школы, я не пошел в класс, а завернув за угол, который никак не просматривался со второго этажа спальни, и миновав еще окраинные дома, это стоило мне всех моих сил, я вышел к опушке леса, который начинался прямо за деревней.
По глубокому насту, утопая по пояс, я добрел, дополз до первых деревьев, вовсе не думая, что мне придется возвращаться обратно, привалился к какому-то стволику молодой березки и заплакал, завыл… Я грыз мерзлую кору зубами, чтобы не сильно кричать, а когда завыл, я встал на четвереньки и легко исторгнул звериный вой, тонкий и протяжный.
Теперь-то я знаю, что так воет смертельно раненный зверь, он кричит от вселенской тоски по живому перед тем, как покинуть этот не приспособленный ни для чего мир.
В сумерках ко мне темными тенями придвинулись мои собратья-волки, лишь острые искры глаз, они сомкнулись в кольцо и повели за собой в густую чащу, подальше от людей. Это последнее, что я помнил, перед тем, как пришел в себя районной больничке.
20На этом история не заканчивается.
Минули годы, и я успел забыть про Башмакова и про мое житье-бытье в темном лесу среди серых собратьев, с которыми выходил на дорогу. Но, встретив кого-то, напомнившего мне Башмакова, а я узнаю его сразу, какой бы облик он ни принимал, я вдруг ощущаю, как зажигаются звериные огоньки в моей душе и черная шерсть начинает прорастать на животе. Иду перед сном в туалет и там, запершись, рассматриваю себя в зеркале и нахожу, что лицо чуть удлинилось, а зубы, которые собирался почистить, стали белы и остры, как пила. Сказавшись больным, на ночь ложусь в отдельной комнате и по-звериному выжидаю. В полночь, убедившись, что все домашние мирно спят, я напяливаю свой рыбацкий, прожженный на костре ватник, чтобы слиться с темнотой, прокрадываюсь на улицу и шмыгаю в подворотню.
На меня реагируют лишь глупые и трусливые собаки, но, зацепив лапой одну из них, я прекращаю их визгливый оркестр. Легко преодолев покосившийся заборчик ближайшего полусельского домика, я нахожу курятник и медленно со вкусом изничтожаю всех кур и петуха, отплевывая липкие перья. Крупную живность: коров, телят, даже коз – я не трогаю. Хотя, кто знает, с ними расправляться проще: они не суматошатся и не бьют крыльями по глазам, а лишь от страха стучат копытом и мычат, пока не сомкнешь зубы на мягком и теплом горле.
Иной раз может выскочить и хозяин с ружьем, но я повторяю один и тот же прием: я не спешу скрыться, хоть для меня нырнуть в ночь и пропасть не проблема. Я встаю на задние лапы, возникнув перед его лицом, и заглядываю ему в глаза: Башмаков или не Башмаков? Он или все-таки не он? Но чаще это не он, а кто-нибудь из моих вполне подросших дружков по спальне. Трусливы. И все на одно лицо. Если скопом, убьют. Но сейчас тут я хозяин. И когда он, роняя ружье бежит, спотыкаясь и проклиная нечистую силу, я удовлетворенно убираюсь, перекусив хребет его собаке, такой же ничтожной и рабской сучке, как и он сам.
Возвращаюсь тем же путем. Скидываю отсыревший в ночи ватник, полощу рот, сплевывая кровавую слюну и застрявшую собачью шерсть, чтобы изгнать запах мокрой псины. И вдруг ощутив знобкую дрожь, ослабевший, озябший, почти больной, я лезу под одеяло к жене, потому что оставаться в одиночестве уже не могу. Прижимаюсь к ее горячей спине, слышу, как она бормочет, мол, откуда ты такой холодной, сколько раз говорила: в туалет надевай халат, а то простудишься. Я обещаю надевать в туалет халат и, прикорнув около жены и вслушиваясь в ее ровное дыхание, успокаиваюсь и засыпаю, чтобы назавтра проснуться мирным, любящим свою семью и своих детей семьянином. О Башмакове они не знают и никогда не узнают. Это мое.
Весна сорок пятого
Окна светятся весь вечер,
Как подснежники весной,
Скоро мы дождемся встречи
С нашей армией родной…
Песня конца войны
21
Уж не помню кто, но кто-то из воспитательниц сказала, что в Пасху надо встать пораньше, чтобы увидеть, как играет солнышко.
– А как оно играет?
– Ну, как… Вот как появится, так и играет… Стрелы красные пускает, огнями стреляет, переливается…
– Почему?
– Та к ведь Пасха… Какой день!
И ушла, взволновав воображение.
Разговор происходил в кизлярском спецдетдоме, в спальне для старших мальчиков, и было нам по тринадцать лет.
Мы долго не могли заснуть, все воображали, как увидим солнышко, которое будет играть, у нас окошки выходили как раз на восток, на пыльную привокзальную улочку, где темнели сваленные вдоль рельсов ржавые остовы вагонов, битое бутылочное стекло, где пахло тухловато соленой рыбой, ее везли из Дербента, но все запахи перебивались сейчас острым клейким запахом первой листвы.
Мы многое уже знали об этой жизни. Знали, как выжить в тыловую зиму, где, что и как стибрить, украсть, унести… Знали, как клянчить подаяние и разжалобить любого, даже зачерствевшего за войну мильтона. Как подсматривать чужую жизнь, особенно любовь, это уже начинало нас волновать. Мы знали все похабные и лагерные песни, которые орали на ночь. Мы вообще все об этой жизни знали. Но мы, оказывается, не знали, как играет на Пасху солнце. Да и зачем ему в войну играть.
А наутро кто-то первый, подскочив на койке, как резаный заорал, что пора, пора, а то не увидим, как играет солнце, потому что проспали. И все сразу же подскочили и кто в чем был бросились к окошкам, прилипли к стеклам, уткнувшись глазами в серый небосвод. А он чуть просветлел, и казалось, вот-вот покажется красное светило, блеснет в глаза слепящими стрелами и вправду заиграет. Но ничего не произошло. Полезли серые облака, забив, как ватой, горизонт, и наступило сумрачное утро, какое, наверное, в Пасху не должно быть.
Но зато потом, когда развиднелось и выскочили мы на улицу, Пасха оказалась и вправду цветным и необычным праздником. Прохожие, встречаясь, говорили слова: «Христос воскресе», а некоторые им отвечали: «Воистину воскресе», а некоторые растерянно произносили: «И вас с праздником», а другие смущенно и чуть настороженно: «Здравствуйте, здравствуйте»…
Но люди при этом доставали цветные яички и несли ярко раскрашенные бумажные цветы на кладбище. Хлеб и яйца крошили на могилках и пили из стаканов вино. А я вдруг увидел, как в могилку зарывали яйцо, дождался, пока уйдут, с оглядкой вырыл и быстро съел.
22А вообще, эта весна была во всем необычна. Отец теперь чаще писал письма и сообщал, что скоро вернется. Но, в отличие от обычных треугольников, его послания приходили на заграничных цветных открытках с видом каких-то нереальных, будто нарисованных городков, расположенных среди белоснежных гор. Такие же письма-открытки отец посылал воспитательнице Ольге Артемовне. Что он ей писал, я не знаю, но она не забывала об этом сказать, и не только мне, но и другим воспитательницам, и глаза у нее возбужденно блестели.
А нас, старшеклассников, стала вдруг волновать любовь. Хотя мы никогда в этом не признались бы друг другу. Про любовь показывали в кино, но это нас не прельщало. Другое дело – конюх Паша, доставлявший в детдом провиант, показывал исподволь, как оно на самом деле бывает. Он сажал к себе на колени Таиску, медсестричку из железнодорожной больницы, и, ухмыляясь многозначительно, производил сперва руками, а потом всем телом какие-то особенные манипуляции, а она заливалась смехом и, повизгивая, кричала: «Эх, давай, давай, давай и поглубжее за-ла-за-й!»
Был еще военрук Саня, в прошлом фронтовик, который вел в нашей школе уроки военного дела, но почти нами не занимался, а чаще оставлял кого-то за старшего и выходил в коридор якобы покурить, на самом деле караулил историчку, которую при случае старался обхватить руками или прижать к стенке. У нас говорят: лапать.
Он был голубоглаз и смешлив, казалось, что он все время навеселе. Но, судя по всему, он быстро получил отлуп. Фигуристая чернобровая историчка с красивыми сочными губами там же, в коридоре, когда он сунулся ее лапать, надавала ему по мордам, а может, пошкорябала физию, и он несколько дней скрывался в доме и не появлялся в школе. А объявившись, наставил нам с ходу по военному делу двоек, а потом пошел к директору и написал заявление об уходе. Написал, что в таких нервных условиях он работать не может. Но не ушел, а через неделю продолжил занятия, а нам при случае рассказал, глупо улыбаясь, что она не историчка, а истеричка, и что она старая дева и за войну, как кошка в лесу, одичала. Она, вишь, мечтает, чтобы заехал по пути из поверженной Германии какой генерал в люксовом вагоне и увез бы ее в Москву. Но это только в сказках. А у него самого хоть и саманная хибара, которую снимает, зато цельные руки-ноги, голова… И кое-что еще… тоже цельное. Чего бабе еще надо?
Мы не знали и не могли ответить на каверзный вопрос про то, что бабе надо, хотя задавался он нам, будто мы все знали. Но мы были для него единственные слушатели, с которыми можно почесать языком во время урока. Да и было в нем что-то еще подростковое, мальчишье. Видать, прямо со школы попал на фронт, а многое школьное в нем так и осталось.
Но мы, промолчав, ему на этот раз не поверили. Мы любили у исторички пить в доме чай и знали, что она не любит пустых встреч и всяких гуляк называет «бженогими». Это так в биологии подвид насекомых прозывается. Та к и про военрука сказала, не без усмешки: «Бженогий. Привык на ура брать, а до семьи не дорос… Ему еще перебеситься надо».
А на уроке военного дела, после того как мы с песнями, строем с деревяшками, изображающими винтовки, отшагивали на школьном дворе, и девочки тоже, военрук показывал, как шомполом надо чистить оружие, и при этом, вводя в маслянисто-черный ствол учебной винтовки колючий ершик, подмигивал и ухмылялся, так что все понимали, что он имеет в виду что-то другое. Прихихикивая, он водил шомполом в канале ствола туда и обратно, и тогда ребята тоже начинали смеяться. А девочки краснели и отворачивались.
В эту весну особенно стало заметно, что все женщины стали другими. Не только лицом или походкой. Они стали по-другому одеваться, будто наряжались на праздник. Они появлялись на улице в пестрых платьях, платках, прибереженных, наверное, еще с довойны, и как-то по-особенному, мы не могли этого не заметить, поглядывали на заезжих мужчин. А если о них не говорили, то все равно о них думали. И Ольга Артемовна не раз, не два, как-то неумело, наивно, полагая, что я не столь догадливый, допытывалась про какие-то подробности об отце, про его бывшую работу, про наш довоенный дом. О том, что у меня нет мамы, она догадывалась, а может быть, знала.
И мама Витьки Иоффе, моего одноклассника, тоже почему-то стала расспрашивать меня об отце. А наша худрук Стелла, артистка местного театра, мы специально ходили смотреть, как она играет, а она играла лишь в одной пьесе «Сады цветут», где, сидя с молодым человеком и глядя в окошко, произносит такие слова: «Ах, какая на улице весна!» И все. Зато ходить на их спектакль можно было бесплатно много раз, и мы каждый раз ждали, когда она, присев на подоконник, скажет молодому человеку знакомые слова: «Ах, какая на улице весна!» Та к вот, наша худрук Стелла однажды накрасилась, хотя у нее и так румянец во всю щеку, и ушла вечером на танцы, а мы через щелку смотрели. Вечером она вернулась в сопровождении местного красавчика и жгучего брюнета Эдика Айрапетяна, который пользовался у дам бешеным успехом. Они долго шептались в каморке под лестницей, где проживала Стелла, а мы пытались подглядывать, что они там будут делать, но ничего для себя интересного не увидали.
– Ах, какая на улице весна! – сказала привычно Стелла.
А Эдик удивленно на нее посмотрел и спросил:
– Чего? Чего?
– Весна же, – повторила мечтательная Стелла, почти так же как в своем театре.
– А-а, ну, конечно, – пробормотал жгучий Эдик и, чего-то сообразив, заторопился домой. А может, наоборот, ничего не сообразил. Потому что в пьесе «Сады цветут» после этих слов Стелле на сцене долго говорят о любви. Но жгучий Эдик этих слов не знал, он был совсем не из пьесы, а из жизни. Наша историчка тоже бы назвала его «бженогим». А вскоре, как рассказывали, был он посажен за изнасилование малолетней. Впрочем, могли по злобе и наговорить. Все-таки танцевал он стильно, и наши девочки, подглядывая из-за забора, были от его танцев без ума.
Но самое интересное произошло с Лобановым. Случилось это в один из дней апреля, когда мы организованно, под руководством Натальи Власовны, пошли в лес на прогулку, ломать черемуху. Вечером Лобанов в спальне по секрету рассказал, как он увидел лично, как занимались этим самым делом воспитательница Наталья Власовна и брат другой воспитательницы, Клавдии Илларионовны, Сергей, который тоже недавно пришел с фронта с покалеченной ногой и увязался с нами погулять.
А было так: Лобанов забрел далеко в заросли и в поисках сорочьих гнезд, где можно полакомиться яичками, залез на дерево, довольно высоко. И вдруг сверху увидал, как на поляну, прямо под деревом, вышла наша Наталья Власовна с Сергеем. И он повалил ее на траву, потом снял с себя брюки, и у него торчал вот такой огромный член. И так с торчащим членом он пошел враскорячку к Наталье Власовне, а она в испуге закричала, вскочила на ноги и побежала в кусты. А что там было в кустах, Лобанов уже не разглядел.
– А что же он, так со стоячим х… и пошел?
– Да. А она испугалась.
– А до этого… значит, она ничего?
– Нет. Только хихикала по-дурному: Сережа, Сережа…
– А он штаны, значит, снял?
– Галифе. И сапоги даже. Идет к ней, руки расставил, и эта штука у него красная, как морковка, и во как торчит!
– И она смотрит?
– Не-е… Она вверх, почти как на меня, смотрела. А как повернулась, как увидела, завизжала на весь лес – и опрометью в кусты!
– А в кустах чего ж?
– Не знаю. Кажись, они меня заметили… Я тоже почему-то вскрикнул. Они сразу смылись, а я стал спускаться.
Свою историю Лобанов рассказывал в разных подробностях много раз, и она дошла, хоть не сразу, и до воспитателей, и даже до завуча Ольги Христофоровны. Наталья Власовна на несколько дней вообще перестала появляться в стенах детдома, а Лобанова позвали к директору и пригрозили наказанием. Наказание же у нас известно какое – изгнание из стен спецдетдома на улицу.
Я бы, наверное, испугался, и другие тоже, а Лобанов не испугался. Он с кривой ухмылкой расписывал свой разговор с директором, к которому не только личного допуска, а возможности лишний раз издалека увидеть ни у кого из нас не было. Был он крупен, но коротконог, с лицом стареющего бульдога и говорил, как гавкал, короткими лающими фразами. Не с нами, а с воспитателями, понятно. Мы для него не существовали. Проживал директор в своем большом доме на окраине, а рядом огромный виноградник и персиковый сад, сторожить который наряжали старших воспитанников. Вот они и рассказывали, сколько собак у директора, и как их кормят, и как ест сам директор, сидя часами на веранде за огромным забором.
Лобанова тоже в дом не пустили и разговаривали в саду, а рядом, как на допросе, стояли одноглазый садовник и какой-то родственник, который проживал у директора в прислугах. Но Лобанов, по его словам, талдычил тоже, что и нам. Он твердил, что он ничего не придумал и он не виноват, что на его глазах взрослые могут заниматься такими делами, как…
Директор попросил рассказать подробно, как они этим занимались, и при этом довольно похрюкивал. Наверное, подробности ему понравились. А потом он сказал: «Топай. И кончай с этим. Если ты такой зоркий, будешь у меня сад сторожить!» Мы верили и не верили Лобанову. И тому, что видел, и тому, что дерзил директору, которого и не видя все равно боялись мы все. В воображении, по рассказам, он казался даже страшней.
И все-таки до конца мы Лобанову не верили. Наталья Власовна, такая тихая, скромная украинка, с родимым пятном во всю щеку, вовсе не была похожа на женщину, с которой что-то подобное может произойти. А вскоре она объявилась в детдоме, все такая же улыбчивая, приветливая, ни в чем не изменившаяся ни к нам, ни лично к самому Лобанову. Хотя обо всем, что он трепал, ей было известно. И тогда мы окончательно поняли, что она не злится на Лобанова, потому что он просто еще незрелый подросток, болтун и сочинитель. Так с ее слов передали девочки. И разговоры сами собой сошли на нет. А Лобанов остался в детдоме, и Наталья Власовна продолжала работать и так же тихо, мило всем улыбаться.
Но вот что я сейчас подумал. Я ведь видел наших воспитателей и ту же милую тихоню Наталью Власовну глазами подростка четырнадцати лет. Вообще-то, их было три женщины: сама Наталья Власовна, Клавдия Илларионовна и Ольга Артемовна. Завуч Ольга Христофоровна, тяжелая, грузная женщина, не в счет. Да и Стелла была как бы приходящая, со стороны. И лишь сейчас подумалось, что были-то они, наши мученицы-воспитательницы, ну совсем, совсем молоденькими, лет двадцати – двадцати пяти, не больше. Лучший девичий возраст их за время войны миновал. А ведь они еще пребывали в девушках и уж точно ждали и жаждали любви. Для нас же они оставались душевными подружками, не более, и однажды в приступе особой приязни я хлопнул Наталью Власовну по попе. Она, поймав мою руку, отвела в сторону, произнеся тихо: «Так не делают», и, одернув платье (примета: любить не будут), на всякой случай оглянулась, не видел ли кто.
Она была самой молодой из трех и, пожалуй, самой скромной, даже стеснительной тихоней. И конечно, сейчас я понимаю, что именно с ней могло произойти то, что углядел в лесу Лобанов. А почему бы нет? Молодость, близость конца войны и, наконец, весна – все кружило голову и требовало ответных чувств. И наверное, инвалид Сергей, с подачи его сестры Клавдии Илларионовны, не мог не пожелать молоденькой и хорошенькой женщины. А уж как там на самом деле было, совсем неважно, любовь есть любовь, во всех видах прекрасна, если за ней не подглядывают с дерева вездесущие обормоты типа Лобанова.
И Клавдия Илларионовна, тоже «душевная подружка», однажды застала нас за «химическим» опытом, когда Батя, обычно сонный и медлительный, погрузив задницу в тазик, пускал газы, а Витька Шевцов поджигал спичкой выделяемый Батей сероводород. А мы всей спальней, сгрудившись вокруг химиков, наблюдали и удивлялись, что сероводород, который умело и долго и в большом количестве выделяет Батя, и вправду горит. Нет, мы не просто наблюдали, а при этом еще орали сопутствующую песенку: «Сидит химик на печи, долбит х… кирпичи, химия, химия, вся залупа си-н-я-я!»
Песенка тянулась долго и была столь же замысловата, как упомянутая в ней наука химия. При всей нашей ненависти ко всем предметам, про немецкий язык уж не говорю, именно химия вызывала к себе особо негативное отношение. Во время химических опытов мы воровали мензурки, а каждый раствор пытались попробовать на язык, даже соляную кислоту и лакмусовые бумажки, а слово «валентность» вызывало судороги в желудке.
И Клавдия Илларионовна, прослушав куплет или два, с любопытством лицезрела от дверей на наши действа. И тут почему-то смутились мы. И как бы в оправдание стали хором объяснять, пока Батя натягивал на мокрую задницу штаны, что опыт по химии мы проводили в порядке эксперимента, заданного на уроке, для большей, как говорят, ясности… Раньше-то вот считалось, что пердеж, которым из всех ребят отличался особо Батя, пердеж и есть, и больше ничего, а это, оказывается, большая наука! Хи-ми-я!
– Да уж слышала, – сказала на это Клавдия Илларионовна. И хоть сама не улыбалась, но в тоне, да и в глазах сквозила насмешка.
– Хотите, снова изобразим? – спросили мы дружно. – Батя выделит химического вещества сколько надо!
– Нет, нет, – ответила Клавдия Илларионовна. – Вот скоро поедете на подсобное хозяйство, там, в Тереке, будете проводить свои опыты.
Мы закричали «ура!», потому что на подсобное хозяйство любили ездить все. Там воля, там меньше надзора и, главное, после жаркой работы в поле обильное купание. А то еще занятие – переплыть на другую сторону, держа спички во рту, и поджечь камыш, который сухим ковром стелется до горизонта… А потом бежать до воды и любоваться огнем с другого, уже безопасного берега.
А еще, конечно, песни.
Особенно хорошо получается, когда воспитательницы соберутся втроем. Первый раз я услышал их пение по дороге на подсобное хозяйство… Ну, представьте, степь до горизонта, пыльный шлях и горячее солнце жарит и жарит на вылинявшем небосклоне. Ехать на быках (цоб-цобе) долго, и дети, и взрослые, придавленные жарой, молчат. И вдруг, сперва неуверенно, а потом громко и разливисто, заведут: «Ой, ты, Галю, Галю молодую, пидманулы Галю, забрали с собо-ю-ю…»
Тут в ходу все больше украинские песни. Слов я не помню, но уж больно задушевно наши воспитательницы их поют… То протяжно, а то игриво… Не ходите, не ходите, не любите, не любите, лучше нам не знаться, чем мы будем рас-ста-ва-ть-ся… Эти последние слова выводятся с особым выражением лица и переглядкой между женщинами между собой. И мы сразу догадываемся: они поют про себя, потому что они хотят любви, но боятся этой любви, а боятся потому, что с ними могут пошутить, а потом взять и бросить, как это и произошло потом у Ольги Артемовны с моим отцом.
Впрочем, все равно любви они хотят. Очень хотят.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?