Текст книги "Первый день – последний день творенья (сборник)"
Автор книги: Анатолий Приставкин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Точно помню, что мы с Сашкой после эпизода с Валькой не стали обсуждать увиденное, не найдя в нем ничего для себя полезного. А вот то, что мы зарыли клад, всю-всю мелочь, которой обладали, там, в палисаднике, нас здорово волновало, мы боялись, что томившийся бездеятельностью после выхода из тюрьмы Володька догадается и наши сокровища обнаружит.
И правда, сообразив по нашим глупым ужимкам, что у нас что-то в саду зарыто, видимо, мы часто бегали смотреть, он взял палочку, простучал весь сад и клад легко обнаружил. И пока мы бегали жаловаться Сашкиной бабке, он выгреб оттуда серебро, а медяки вернул, произнеся с усмешкой, что, пока он страдал за решеткой, мы обжирались мороженым и с нас довольно. Но в знак примирения предложил закурить «беломорину». Мы с Сашкой попробовали, закашлялись и больше не просили. Но сам момент курения нас заинтересовал, и мы уже сами, поднявшись к Сашке (бабки, к счастью, не было), стали вертеть из бумаги самокрутки, а дымящиеся огарки засовывали за диван. Как мы тогда не спалили гвоздевский дом, деревянный, старый, не представляю. Эти огарки вскоре обнаружили Сашкины родители и нас обоих призвали к ответу. Сашку наказали при помощи ладони: дядя Коля по-другому не умел, – а меня отлупили даже не ремнем, а проводами от электроплитки, это было особенно больно. Но уже через полгода, проживая в Сибири, в селе Зырянка, расположенном у Транссибирской магистрали, мы, детдомовская шантрапа, ходили собирать вдоль насыпи окурки, ссыпали табак на железку, сушили на огне и делали самокрутки, затягиваясь уже по-настоящему. Выпрашивали у местных мужичков самосад, у солдат махорку, курили листья и траву. Но курение меня не затянуло, и к концу войны я бросил это занятие совсем.
Еще были драки, улица на улицу и без улицы, с кем попало и по любому поводу. Я не был драчлив, да и компашка с Валькой, который Пешка, с дебильным Митяем, с Толиком Мустафой и, конечно, с Сашкой Карасиком не давала повода для серьезной драчки. Ну, собирали фантики от конфет, играли в перышки, в пристенок на деньги, в расшибаловку, это когда бросают биту к черте (чире), а тот, кто был точней, первым расшибает тяжелой железной битой столбик монет, забирая в карманы те, что лягут на орла.
Играли еще в ножичек, это была самая привлекательная из игр: виртуозное втыкание ножичка острием в кучу песка с колена, с живота, с пальцев рук, с носа, с губы, с головы и так далее, до «росписи»… С высоты роста держа нож за лезвие, надо пустить его так, чтобы, повернувшись, он воткнулся красиво в песок. Проигравшему доставалось тащить зубами из земли забитый глубоко колышек, по которому били столько раз, сколько ты не доиграл. Нередко приходилось тащить колышек и мне, ощущая скрипящий песок во рту и острую резь под веками, куда забивался песок. Но ловкое владение ножом не пропало даром. В тех «учреждениях», как их ныне называют, где пришлось потом побывать, оно очень даже пригодилось.
Были и приличные игры: городки, лапта, в сумерках – прятки, а в домашних условиях еще карты и лото. В лото с удовольствием играли и дети, и взрослые. Зимой катались на самокатах: этакие деревянные щиты, поставленные на три конька и с ручкой, подвижной, тоже на коньке, и все наваливаются кучей и так, с визгом и с криком, несутся под откос по ледяному скату. И вот тут, среди владельцев самоката, возникает Санька Купец, который отчего-то меня невзлюбил и бил при встрече по носу (говорили: «по сопатке»), обычно до крови, потом отбирал санки и выворачивал карманы в поисках мелочи. Но однажды после моего зареванного возвращения домой его подкараулил мой отец и бежал за ним резво по огородам, с криком: «Сволочь, убью!» Купца он не догнал, но травля на время прекратилась. Да и времени для нее не оставалось – шел июнь сорок первого года.
11Вдруг я заметил за собой такую странность: приближаясь этак осторожненько к черте, за которой начинается война, даже почти прикоснувшись к ней и занеся за черту ногу, я вдруг, отпрянув, возвращаюсь к довоенному детству, о котором что-то не досказано, не досмотрено… Недопрожито, что ли. Это даже не страх перед новой темой, которая порешит, порушит прошлое, а скорей суеверное чувство, что, перейдя в повествовании роковую границу, я уже не смогу вернуться назад и быть так беспечен и наивен. Безоглядно счастлив.
Тем более что на дворе теплый июнь, но еще не пропеченный до пыли на листах, еще цветет желтым сладким цветом акация, потом будут на ней острые стручки, из которых мы смастерим свистульки.
А вот каким образом в моем довоенном июне разместилось все сразу: пионерлагерь, чужая дача в Немчиновке, там же лес с белыми грибами, компашка моих дружков, Гвоздевы, Валька, мама, лежащая в больнице, у окна которой мы простаиваем по воскресеньям, да еще Глазовский сад (так он почему-то назывался) – не могу объяснить, просто не знаю.
В детстве отсчет времени иной, все течет медленней, а события видятся подробней, как обычно происходит в поездках в чужие края: за три дня переживешь столько, что покажется, прошел месяц… А вернешься домой, что месяц, что неделя, промелькнули – и нет. Детство – это ведь тоже поездка, это путешествие в окружающий мир, который еще не стал привычным, и каждый цветной осколок (сейчас-то я знаю, это от разбитой зеленой или коричневой бутылки из-под ситро), и даже шляпка гвоздя в полу или гривенник, найденный на помойке, помнятся так ярко, будто это было вчера.
Но разве бы сегодня я рискнул описать два-три года жизни во всех мельчайших подробностях? Что-то было и что-то запомнилось, но открытием не назовешь. И чем старше, тем больше становишься этаким Шивой, способным самопогружаться так, что время для тебя перестает существовать. А вот тогда… Ох, господи, тогда каждый камешек на дороге, обломок антрацита или остроугольного гранита с вкраплением драгоценно сверкающего кварца, как и каждое встреченное лицо, врезались в память навсегда.
Пишу я о Люберцах. Что-то есть в этом городке такое, что он все время на слуху. Его ли близость к заводскому народу, тяга к деревенскому стилю жизни… А может, влияние той самой Рязанки, которая всегда вела не на запад, а на восток? Наши-то боссы предпочитают жить и ездить по другим дорожкам, наша для них оказывается слишком, что ли, простонародной. Их даже не привлекает сегодня знаменитая Малаховка, куда в прежние времена тянулась московская интеллигенция.
Иногда я проезжаю на машине по бывшей Рязанке, направляясь в Томилино к сестренке Люде, и указываю дочке Маньке за окно, мол, вот наш кинотеатр, мосторг, а в глубине Куракинского переулка маячит призрак нашего деревянного дома, где… Но достаточно понимаю, что этот мир для нее лишь нагромождение многоэтажных домов, не более. А значит, мой мир, который в себе ношу, уйдет вместе со мной.
Вот для того и пишу. Но не насильно, а лишь когда вспоминается. А что у ребенка может вспоминаться в первую очередь, если не мороженое?
Зашел как-то на заседании помиловочной комиссии разговор о мороженом, как еще недавно в ГУМе продавали его, вкусное-превкусное, и иностранцы, которые далеко от центра не ходили, всегда вспоминали именно его: «О-о-о! Россия, такое мо-ро-же-н-о-е!» Кремль да мороженое – вот что они вспоминали. А Женя Альбац с мечтательной улыбкой произнесла, что она помнит точно, что сливочное мороженое стоило 28 копеек, потому что столько ей давали на школьные обеды. Ну, еще были рожки…
– Что-то у тебя все мороженое из самых дорогих, – упрекнули ее. – А фруктовое за семь копеек ты не ела?
– Я его не любила, – сказала она.
– Да при чем тут любовь, просто на другое денег не было!
– А кто помнит, сколько стоило мороженое в сорок пятом году, после войны? – спросила Чудакова. И тут же рассказала, как она увидала из окна отца, вернувшегося с войны, но не поверила, что это он, а потом услышала крик, это кричала ее мать, оттого что тоже увидела отца… – Я и не знала, что она так может кричать… От радости… И вот он дал мне сто рублей и сказал: «Купи на все мороженого». И я побежала и купила сразу десять штук!
– А сливочное мороженое впервые появилось еще в войну, – объявил я. – И я даже помню где… На Горького у магазина подарков. Помню, впервые его попробовал и обомлел: вот это штука!
Но вряд ли кто-то еще помнит, что мороженое в брикетах было с двумя картинками, на одном был нарисован белый медведь, а на другом – пингвин. В Москве его выносили в нескольких местах, и одно из них был Парк культуры и отдыха, что у Крымского моста. И я туда специально приезжал и караулил, когда откуда-то из-за кустов вынырнет тетка с лотком и начнет… Важно было вовремя подскочить с заранее зажатыми в кулаке деньгами и сунуть первым… Ибо через минуту ее уже осаждали десятки жаждущих моих сверстников, и никто не мог быть уверенным, что именно его осчастливят, отдав вместо замусоленной бумажки волшебный кусочек белого счастья.
Но, правда, возле люберецкого кинотеатра, когда мы там тусовались, на пяточке, при входе, Валька Пешка притаскивал коробку с пломбиром (круглый, нежно-кремовый, завернутый в бумажку) и торговал им среди нас, дружков, по цене, которую назначала мать. И мы не говорили «спекулянты», потому что Валькина мать, тетя Нюра, сама платила где-то на перекупке немалые деньги, чтобы на этой проданной коробке подзаработать.
– Ну, а кто помнит, сколько мороженое стоило до войны?
Выяснилось, что помнит лишь один человек. Юрист Коченов.
– Из жестяных кругляшков, – сказал он, – куда клали вафельки, самый малый кругляш стоил десять копеек, а дальше: двадцать, тридцать…
– А самый большой?
– Не помню. У нас, кажется, больше и не было.
– А у нас было… – И я гордо добавил, что самый-самый большой кругляш стоил целый рубль. Я лишь один раз видел, как его брали.
– Да, – подтвердил Коченов. – Рубль до войны – это были большие деньги.
Ну и далее, такие воспоминания, что на вафельках были имена, что жестяные кругляши окунались в воду, а мороженое доставали ложкой из баков, покрытых серебристым инеем, потому что баки были погружены в дробленый лед…
Про вкус того самого довоенного мороженого речь так и не зашла, потому что это была бы еще одна история, которую я здесь расскажу.
А дело в том, что у того, довоенного мороженого вкус был особенный и цвет особенный, оно было желтоватого цвета и как-то по-особенному пахло. Не сливками и тем более не порошковым молоком, а как-то иначе. И этого запаха и вкуса я уже после войны не встречал никогда. И если я начинал рассказывать про этот самый цвет-запах-вкус, опытные люди с мудрой усмешкой произносили, что в детстве все так и бывает, что кажется и вкусней, и лучше. Но мне и самому стало казаться, что я вспоминаю то, чего на самом деле нет.
Но однажды на краю города Саратова, где я проходил в армии службу, я наткнулся на какую-то доморощенную мороженщицу, которая торговала мороженым в стаканчиках. И я по-солдатски торопливо, сгорая от пыльного зноя, куснул от края и – обомлел. Это было мороженое моего детства! И цвет, и вкус, и запах… Я даже вернулся к женщине, хотя успел отшагать пол-улицы, и от нее узнал, что мороженое это не просто сделано на натуральных продуктах (видно, женщина подрабатывала, и это было частное домашнее производство), но в нем было яйцо. Только и всего. В нынешнее мороженое яиц не кладут.
А потом случилось мне побывать впервые в жизни в Италии с делегацией писателей, и меня уверили, что Италия – родина мороженого и нет такого мороженого, которое бы здесь не продавалось. Разговор происходил в одном из уютных ресторанчиков, где нас угощали, и я тогда рассказал историю моего мороженого из детства, и про яйцо тоже не забыл упомянуть. И тут наши заботливые хозяева кликнули официанта и что-то ему объяснили. А потом ужин закончился, но все терпеливо ждали, поглядывая в сторону кухни и на меня. Итальянцам очень хотелось доставить мне ту самую радость открытия «мороженого из детства», которое бы я испытал.
И вот его принесли на крошечном блестящем подносе и поставили передо мной. У всех на глазах, смущаясь от такого внимания, я взял в руки серебряную вазочку и такую же серебряную ложечку и стал пробовать… Это оказался просто желток с сахаром, то, что у детей зовется «гоголь-моголь»! Но мне заглядывали в лицо, ожидая моих восторгов, и я их изобразил, как же иначе! Но любимого мороженого из детства я больше в Италии не заказывал. Да я там и не бывал.
В нашу компашку попадает некий Чижиков (Чижик), одноклассник, который, бросив камень, разобьет мне голову, шрам вверху лба так и остался навсегда. Помню, я нагнулся к земле, и в это время голова от удара загудела колоколом. Но боли я сразу не почувствовал, а заплакал лишь, когда брызнула струйкой кровь. Мать не растерялась, она вообще была к таким неожиданностям готова, и, как сейчас помню, соседке Сутягиной под ноготь воткнулась заноза, кусок щепки, и мать ловко ножничками занозу извлекла. И сейчас, жестко приказав мне не выть, она достала марганцовку, промыла мне рану и крепко завязала бинтом. Так, героем, с перевязанной головой, я и объявился в школе, как знаменитый герой Гражданской войны Щорс в одноименном кинофильме… «Голова изранена, кровь на рукаве, след кровавый стелется по степной траве…»
И вот что было: во дворе школы ко мне при всех подошел Чижик, подошел и попросил прощения, и это меня пробило более, чем его удар. Мы с ним даже подружимся, но ненадолго. И он, и класс останутся в Люберцах, а я уеду. На фотографии первого класса – она единственная, сохранившаяся с того времени, – рядом с учительницей Анной Михайловной сидит, чуть наклонясь вперед и втянув шею, мой Чижик, у него, оказывается, большие темные глаза и выразительные губы. А я в своей праздничной матроске где-то в самом верхнем ряду третьим от края, правда, по соседству с моей школьной любовью Верочкой Овчинниковой, которая чуть ниже и наискось. У нее золотые волосы и ярко-голубые глаза, а на фотографии видно, что она к этому дню тоже принарядилась: на шее косыночка и какой-то немыслимый цветок.
Вера Овчинникова жила на другом конце Люберец, за ремеслухой, в которой потом будет учиться Юрий Гагарин, и горсоветом, в стандартном двухэтажном доме, где имела комнату семья моего дяди, брата мамы, которого я почему-то прозвал Папанька, ударение на втором слоге, о нем речь впереди.
Вера поразила меня тем, что всегда была нарядной, всегда с большими бантами, которые еще больше подчеркивали голубизну глаз. Однажды я осмелился ее проводить, но возле ее дома подошел какой-то пацан, сурово посмотрел в мою сторону, увел ее, и она послушно с ним ушла, не оглянувшись, словно меня не было.
Я до сих пор вижу въяве эту картинку, как он что-то ей недовольно пробурчал, а она покачала головой и, чтобы скрыть смущение, ступила на деревянный цоколь, который опоясывал дом на высоте полуметра, и пошла по нему, в одной руке портфель, другой рукой она опиралась на плечо мальчика, и так, балансируя и продолжая начатый и, видимо, неприятный для нее разговор, они уходили далее и далее, а когда стенка закончилась, они завернули за угол. А я со своим портфелем забыто стоял.
Вот такая история. Но у нее есть продолжение. Это случилось сразу после войны, году в сорок шестом, когда мимо нас с Валькой Пешкой – мы стояли у обочины тротуара и вели разговоры о будущей работе – прошла фигуристая девушка, я ее и не признал, уж больно взрослая для нас, двух послевоенных заморышей. Но Пешка, проследив взглядом, произнес небрежно, как умел это делать, что это Верка Овчинникова… Ишь буфера выставила!
Потом и я несколько раз встречал ее на нашей улице, но опять же не осмелился подойти, она была почти дамой, а не той одноклассницей, которая доступна для общения. А еще через несколько лет я с удивлением узнал, что вышла она замуж за Виктора Паукшту, то есть нашего Витю, который приходился дядей Сашке Воронцову. И это смутило, поразило меня: Витя хоть и был поперву наш довоенный дружок, но к описываемому времени уж точно был зрелый мужчина, фронтовик, а Вера-то хоть расфуфырилась, но оставалась моей ровесницей.
А вот еще через годы, даже через многие годы, у меня на работе вдруг раздался звонок: Вера, бывшая Овчинникова, разыскала, увидав меня по телику, и пригласила на встречу нашего класса, который, оказывается, просуществовал до самого выпуска, а теперь собирается каждый год у Веры на квартире.
Однажды мне в лицах такой сбор своего класса через много лет рассказал бывший летчик и писатель Анатолий Маркуша. Никто никого не узнает, все изменились, постарели и т. д. Картина не из приятных, но мне она не угрожала, у меня не случилось во время моего бродяжничания за войну – по детдомам и по тылам – своего постоянного класса. Я едва ли помнил, а чаще вовсе не помнил не только одноклассников, но и учителей. Да и как их помнить, если улица и рынок были моей главной школой. А вот этот был моим первым классом в жизни, и он не мог забыться навсегда. К тому же в доме чудом сохранилась фотография первого класса, я даже помню, как нас снимали у стены нашей деревянной школы, и в самом верхнем ряду, третий слева, стою в своем праздничном матросском костюме я, а ниже и чуть правей – Верочка Овчинникова, девочка с пухленькими щечками и роскошным бантом на груди.
Повертел в руках я ту фотографию и, несмотря на занятость, поехал; кажется, это был Старый Новый год, да и мои родные Люберцы не самый край света. Сразу нашел и улицу, бывшую Смирновскую, и кирпичную пятиэтажку, да и Веру узнал: она из тех, кого годы берегут. В дверях стояла женщина в годах, слегка подкрашена, в нарядном костюмчике и с приветливой улыбкой. И это была точно она.
В застолье же было человек десять – двенадцать, и среди них еще несколько знакомых лиц с того первоклассного фото, в основном девочки. Бывшие девочки, ныне солидные дамы, но без чопорности, живые, даже смешливые, на меня поглядывают с любопытством. Мужчин почему-то я не узнавал, да, кажется, это были уже не те ребята, с какими я начинал довоенную школу.
В каждом коллективе есть свой заводила, энергетический центр, а здесь, насколько я понял, организатором была как раз Вера. Не случайно именно она меня нашла и позвонила. Во время паузы она отвела меня в соседнюю комнатушку, показала альбомы с фотографиями и карточку Вити Паукшты, моего бывшего соседа, показала, но, конечно, я его не узнал. Десять лет назад он умер. Работал сорок лет энергетиком, был человеком активным и спортом занимался до конца жизни. Вера посетовала, что издали альбом о люберецком крае, но среди многих знаменитостей о Викторе ни слова. Да и обо мне тоже ничего нет. Как говорят, не удостоился.
Тут же Вера обозначила следующую встречу через год, на которую я, конечно, уже не попал. А больше они, кажется, не собирались.
12О нашей семье я как-то рассказывал в «Рязанке», она ничем не отличалась от многих других люберчан, которых я знал. Люберцы были тогда рабочей слободкой, окраиной, сюда, на завод сельскохозяйственных машин, съезжались новоиспеченные рабочие со всей страны, сейчас бы сказали – лимита. Большинство, как и мой отец, из деревни.
Отец, насколько помню, начинал с плотницкого дела, в наскоро сколоченной бригаде, другой работы не было, но одновременно стоял в очереди на бирже труда, пока не устроился на завод Ухтомского. Все это до его женитьбы. Можно сосчитать, что в тридцать первом, когда я родился, отцу был двадцать один год. Приехал он сюда из смоленской деревни, тоже бедствующей, а «угол» в первый год снимал в Панках, в домике у старухи, у которой другой «угол» снимала моя мать, была она на год моложе отца. Тут они и поженились, и тут, наверное, был зачат я.
Я этот небольшой панковский домик, потемневший от старости, с тремя слепыми окошками, выходящими на Рязанку, запомнил потому, что моя мама водила туда в гости. И старуху запомнил: ласковая, приветливая, чаем угощала. А меня, как на праздник, наряжали в этот день в матросский костюмчик.
Ходили мы с мамой мимо разгромленной тогда церкви, одни обломки кирпича, сейчас на том месте клуб облезлый с колоннами, и мама, я запомнил, всегда крестилась, обратясь к развалинам. Фундамент из красного кирпича торчал еще долго, до войны. Сейчас, по пути к сестренке, через Панки в Томилино, я проезжаю мимо этих мест, но здесь уже все сплошь застроено большими домами, и лишь примерно можно угадать, где это было, где я был зачат в деревянной темной халупе, а крещен в церкви около пруда.
Потом отца забрали в армию, он служил в Энгельсе под Саратовом, и мама со мной туда ездила, и, хотя мне было года два, Волгу и эту поездку я чуть-чуть помнил. Потом отец вернулся, по рассказам мамы, когда мы с ней здорово бедствовали, и привез, вот праздник-то в семье, полмешка муки и еще каких-то гостинцев. Устроился он уже на военный завод в Москве, где-то у Красных Ворот, и по тем временам прилично стал зарабатывать. Да и мама продолжала работать на трикотажной люберецкой фабрике, она располагалась по левую сторону от Рязанки на краю Панков. А когда мама заболела туберкулезом, ей от этой фабрики даже привезли ручной английский станок, на котором она могла ткать для фабрики трикотажные изделия, закладывая цветные пластиковые шпули в машину. Это все делал отец, он же иногда за маму работал, водя туда и сюда рычагом, мне это было еще не по силам. Но в нашей крошечной комнатушке не было для такого станка места, и его закрепили прямо на подоконнике. Зато маме каким-то образом удавалось выкраивать пряжу на трикотаж для меня и для сестренки.
Кроме дяди Миши, Папаньки (с ударением на втором слоге) и тетки Поли, у мамы не было родни, они с малолетства росли сиротами. Да вот еще были какие-то непонятные родственники, проживавшие в Немчиновке в пригороде Москвы; я хорошо запомнил, и это меня почему-то смешило, что родственников звали одинаково: тетя Паша и дядя Паша.
А мама обычно напевала:
Светит месяц, светит ясный,
Светит полная луна,
Я поеду к Пашам в гости,
Аж до самого двора…
Про месяц песенка возникла не случайно, мы почему-то всегда ездили в гости вечером. Так и запомнилось: небольшой пригородный домик с садом и позднее застолье при тусклой лампочке, где взрослые о чем-то долго спорят, а я, сидя на диване, засыпаю.
У бабы Паши маленькие глазки и тонкие, дрожащие во время разговора губы. Это потому, что она заикается. А дед почти не запомнился, только что-то небольшое, мягкое, бурчащее. Судя по поздним рассказам отца, был он скареден, и наша мама еще девчонкой бесплатно работала у них в прислугах. Он и погиб, со слов отца, от своей жадности. Это случилось в самом начале войны, когда фронт подошел к Москве, к их поселку, и он зачем-то потащился под обстрелом на огород, то ли что-то спрятать, то ли что-то отрыть. Там, на огороде, его и накрыло снарядом.
К отцовским друзьям по заводу мы тоже ездим в гости в Москву. Они живут неподалеку от Казанского вокзала (из Люберец прямой путь), в собственной квартирке из двух комнат: одна, спаленка, крошечная, без окон; вторая, гостиная, где собирались взрослые, чуть просторнее, но с окошком в потолке.
Звали их тоже запоминательно: дядя Ваня и тетя Маня, а их дочку, мою ровесницу, Верочка, которую я возненавидел только за то, что взрослые, подшучивая, назвали ее однажды моей невестой. Но сейчас, по воспоминаниям, думаю, она была даже хорошенькой, хотя ее, как и тетю Маню, портили передние зубы, очень редко расставленные.
Дядя Ваня, статный, видный собой мужчина, был шутник и подтрунивал не только надо мной, но и над отцом, его крестьянской закваской, это когда он в гости приехал со своей засоленной капустой в кастрюльке. Тетя Маня – толстенькая, подвижная, хозяйственная, хлебосольная. Традиционное московское гостеприимство – сытно угостить и приютить, если мы оставались у них ночевать.
Однажды, запомнилось, после войны они приехали к нам в гости, мы жили на станции Ухтомская, но я, подросток, в ту пору неуравновешенный и чуть диковатый, встретил их неприветливо, в то время как отец, пригласивший их, запаздывал с работы. Дядя Ваня психанул, хотел уехать, но объявился отец, попросил не обращать на меня внимания: у него, то есть у меня, переходный возраст… Обошлось. Но больше они к нам не приезжали. Эта довоенная дружба, когда встречались семьями, не могла сохраниться, когда после смерти мамы в доме возникла другая женщина, моя мачеха. Но в моей довоенной биографии она, как крошечная страничка, вырванная на память, сохранилась, уж сам не знаю зачем.
Из люберецких соседей мама дружила с мамой Пешки, тетей Нюрой, маленькой, толстой, безмужней, очень говорливой, уж не знаю, чем она занималась, кажется, работала билетершей в кинотеатре. Дружила еще с мамой Мустафы, темноволосой тихой женщиной с красивыми грустными глазами, тоже безмужней. А вообще, сейчас начинаю вспоминать, и оказывается, наша окраинная слободка была почему-то безмужней. Кажется, только у Эльги с Яшей был отец, местный парикмахер.
Но еще у меня была Крестная. Я так и пишу с большой буквы – потому, что и само наименование – Кре-ст-ная – звучало необычно и радостно, и потому, что встреча с ней тоже была праздником, она меня и вправду любила, кажется, даже больше, чем своих детей Серегу и Ляльку. По-настоящему же звали ее тетя Шура Шлейн, и проживала она с мужем и двумя детьми в поселке Калинина на окраине Люберец, аж за заводом, глухая стена которого тянулась вдоль Рязанки на несколько километров! А вот как стена заканчивалась, слева от шоссе открывалось белое здание люберецкой поликлиники, а справа – въезд в поселок Калинина, и, повернув, надо было найти второй от края слева деревянный двухэтажный дом, а там тебя встречает золотой улыбкой (вставные зубы) твоя Крестная, она же тетя Шура Шлейн.
До войны и до смерти мамы Крестная была истинно Крестной, любила меня баловать, дарила подарки, и где-то на старой фотографии я снят в своей праздничной матроске, с вязаной сумочкой через плечо, эту сумочку мне связала моя Крестная. Работала она в торговле, а перед войной на заводской фабрике-кухне, были такие странные гигантские комбинаты питания для рабочих. До сих пор, проезжая Люберцы, можно увидеть на противоположной от завода стороне, через Рязанку, рядом с упомянутым старым зданием поликлиники, несуразное сооружение с трубой, более похожее на крематорий, чем на общепит. В войну, бродя бездомным и голодным по Подмосковью, я зачем-то забрел к своей Крестной в надежде, наверное, на корку хлеба и был ею выставлен за дверь. Этот эпизод я однажды описал, не хочу к нему возвращаться. Обида зажила, но помню, как я был потрясен, когда меня из сытно пахнущей столовой, насмерть голодного, выдворили на улицу. Ни в чем не хочу винить эту бедную женщину, ей потом не повезло: оба сына погибли, да не в войну, а после, при каких-то криминальных разборках. Да и в трудные военные годы ей с двумя детишками было, как и всем, несладко, хотя знаю, сам видел, что все, кто тогда умело устраивался около продуктов, выживали лучше других. А со мной, бездомным, нечего было и сравнивать.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?