Электронная библиотека » Анатолий Приставкин » » онлайн чтение - страница 5


  • Текст добавлен: 8 января 2016, 16:20


Автор книги: Анатолий Приставкин


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +
16

К этой главке я подхожу, нет, подбираюсь почти на цыпочках. В ней я останусь без мамы. Кажется, впервые пойму, что война – это потери не только тех, кто вдали ведет с фашистами бой, но и вблизи, где моя семья, дом, родные люди. Сейчас-то видней, как моя жизнь, жизнь нашей семьи была в одночасье порушена с уходом мамы, и все, что случилось с нами потом, лишь результат этой главной в моей жизни потери.

Знал ли я об этом? Догадывался ли? Думаю, что тогда нет.

В начале августа еще ничто не предвещало несчастья. Ну, был случай, когда я попал под телегу прямо на проспекте, и мама, уже не выходившая из дома, бросилась меня спасать. Я однажды описал этот случай, не хочу повторяться. Но мама и правда лежала в комнате с занавешенным окном, и однажды Пешка, уж не знаю почему, но не со зла же, выкрикнул на улице, я это запомнил на всю жизнь: «Ступай, твоя мать померла!»

Я бросился опрометью домой, поскуливая на ходу, застал ее в комнате, там же, на постели, живой и, завидя ее, вдруг разрыдался. Может, тогда, а может, в другое время, но произошел разговор на эту тему. Мы были в комнатке одни, я сидел возле кровати, и вдруг она сказала: «Как же вы будете без меня?» – и на мой дурацкий вопрос, почему же мы будем без нее, тихо произнесла: «Это я так… Подумала, вдруг вы будете без меня… Ты меня не забудешь?»

Я тогда заплакал, потому что ничего не понимал, кроме одного, что маме сейчас плохо. И лишь много лет спустя, задней, как говорят, памятью, воссоздал этот разговор, и стало очевидно: она уже знала, что оставляет нас, и уносила с собой в небытие тревогу о нашей судьбе. Уж очень много, наверное, пережила сама, но почему я ничего не знаю, ничего не помню о ее прошлой жизни? А вот война добивала и добила ее здоровье.

Сейчас я прикидываю: маме исполнился тридцать один год, но что она знала, кроме непрерывной бедности: сиротство, жизнь девчонки в прислугах, угол в чужой избе и, наконец, обретение семьи и проживание в этой не принадлежащей ей конурке с кучей родственников, и при этом страдание от затяжной, изнуряющей и неизлечимой болезни.

У нее было всего два праздничных платья, как я запомнил, говорили, они из крепдешина. Даже цвета их помню: бордовый и песочный. Но зато все в доме в белых кружевах – она постоянно вязала. Еще после войны, посещая общих знакомых, я узнавал мамины кружева, взятые из нашего дома на память.

А потом была ночь, а может, вечер, когда я проснулся от паники в доме, взрослые суетились, для чего-то грели на керосинке воду, а нас с сестренкой тут же увели на первый этаж и уложили спать у Гвоздевых. Но я уже догадался, уже знал, что это – с мамой. Наутро нас наверх не пустили, велели гулять и покормили на ходу, но тетя Таня велела всем взрослым уходить и заниматься «подготовкой», а с детьми сладит сама. Всегда ровно настроенная, на этот раз она выглядела озабоченной, хотя сытно накормила и даже приласкала, погладив по головке.

В те дни, как я запомнил, все нас почему-то гладили по головке: и соседи, и даже незнакомые люди на улице. Я думаю, они понимали больше нас, что нас ожидает. Но что ожидало их самих… И, часом, не позавидовали ли они, переживая смертельно холодные, голодные годы, нашей маме, которая избежала всех этих мук?

Хоронили маму на телеге, под дождем. Шел последний или предпоследний день августа сорок первого года. Гроб, как я узнал потом из рассказов отца, сколотил Папанька, он же шел впереди лошади и нес крышку гроба.

Через много лет, попав на могилу Цветаевой, вдруг обнаружил, что моя мама и великая поэтесса умерли в один день. И даже могилы той и другой потом одинаково затеряются.

Я сидел с зонтом рядом с маминой головой, и мне было видно, как на неровностях дороги подрагивает ее занемевшее белого цвета лицо, а капли, не растаивая, стекают по щекам.

Скорбный путь был короток, надо было только переехать через железную дорогу по люберецкому бетонному мосту, свернуть направо, а тут оно, кладбище. Года через два, как я говорил, я забреду сюда во время Пасхи в надежде подобрать с чужой могилы что-нибудь съестное, но маминой могилы не увижу – я не помнил, не знал, где она была. Сейчас возникают в памяти край кладбища и у самой оградки рядком желтые холмики свежей земли. Пятый или шестой наш. Но где тот край, если за военные годы эта территория стала бескрайней!

Могу еще допустить, что я бродил рядышком с родной могилкой, и повезло мне где-то неподалеку подобрать крашеное яичко, которое тут же вместе со скорлупой и съел. Да, вот еще такая подробность: отец не любил, не хотел приходить сюда, это я знаю со слов сестренки. Потерял могилу – это объяснимо. Но почему не приходил?

Мы выбрали какой-то холмик, там примерно, где он указал, это когда мы уже подросли и вновь объявились здесь, но мы, конечно, понимали, что ухаживаем-то мы за чужой могилой. А когда схоронили самого отца – это случилось без меня, я был в отъезде, – я все-таки не удержался, спросил сестру: «А там… ничего… не было?» Надо бы спросить: «Никого?», но я спросил именно так. Она покачала головой и больше ничего не сказала. Над могилой выросло дерево, разветвленное на два ствола, и ее теперь легко найти.

Два ствола как две жизни.

А тот скорбный путь, последний, на телеге с мамой, я проделал тысячу раз в своих воспоминаниях, каждый раз вновь переживая, даже сильней, чем прежде, будто только сегодня потерял самого близкого человека.

Это не я придумал, это ученые доказывают, что, если ребенка в момент рождения поцелует мать, у него будет иная, более счастливая жизнь. Мне повезло. Я потерял маму в девять лет, но если я потом в самые крутые моменты жизни, особенно в войну, смог выстоять, выжить, это все ее поцелуй.

Иногда я говорю: моя мама – это мой ангел, она всегда надо мной, разве вы не чувствуете?

17

Отец после возвращения с фронта однажды сказал:

– А ведь мне жизнь спасла ваша мама. Как?.. – Он замолчал задумавшись. – Да так и было, на Сиваше… Знаешь, что такое Сиваш? Гнилое море, камыш и изнуряющие бои… Нам противостояла Голубая дивизия СС… Дрались они, как черти! И на какие-то по счету сутки, не знаю уж какие, мы потеряли счет дням, да и так всех насквозь проело дымом, день от ночи не отличить… Ослаб огонь, или нам показалось, была команда отдыхать… Бросили шинели наземь, кто-то сухого камыша под себя нагреб, но я даже этого не осилил, рухнул и провалились в сон. Но что такое сон на фронте… С одной стороны, как обморок, закрыл глаза, и тебя нет, а с другой – кожей ощущаешь все, что творится вокруг: и сухой шелест травы, и дальнюю канонаду, и ближнее похрапывание, и цвиканье неведомой птицы… Сторожок-то охранительный ловит, анализирует, фильтрует, дает знать, что не опасно, а что уже опасно. И вот сработало: легкая поступь ног, не солдатских, те бы не вызвали такой реакции, а женских ног, их-то всегда можно отличить и наяву, и во сне. Проснулся от необычности, рядом, почти надо мной, стоят две женщины, или два ангела, одна чуть впереди, это ваша мама в своем любимом крепдешиновом платье с пояском, помнишь… Наклонилась, говорит…

«Сережа, – говорит ласково, – Сережа… Да чего же тут лежишь, глянь, какая мокрота… Ты перейди туда, вон на бугорок… Та м сухо, там и отдохнешь…» А я все пялюсь, но будто и не удивляюсь, а мне даже любопытно, что у той, что за Дусиной спиной и в серебристо-розовом наряде, крылышки будто торчат из-за спины. Но опустил глаза – и впрямь мокрота да грязь. А этих двоих уж и нет. Да и были ли? Подхватил я шинельку, все как в полусне, и перешел на бугорок. А вскоре минометный обстрел, и вся рота полегла, а там, где я лежал, воронка от снаряда. Меня даже не зацепило. Но, правда, когда сообщили в штаб, по торопливости в число погибших зачислили и меня. Это потом выяснилось, что я уцелел, но похоронку успели послать…Ты же ее получил, да? – И отец повторил медленно, вслушиваясь в свои слова: – Это она для вас меня спасла… Чтобы отыскал вас… Она в жизни такой была, и мертвая не могла вас не спасать, это правда…


В поздние времена, было мне за тридцать, пришла она и ко мне в какой-то невезучий для меня час. Не помню уж точно, что это было, но было мне плохо. Даже очень плохо. Да нет, в общем-то, помню, хотя лучше и не вспоминать. В общем, метался я и не находил выхода из запутанной истории, в которую влип. Плохо спал, отчаивался и не находил выхода, кроме какой-то глупости, которая обычно в такие минуты приходит в голову. Но ведь малые дети, Ванюшка с Дашкой, были при мне! А в то утро, помню, поднялся, проводил сына в школу, он учился в пятом классе, и прилег доспать. И вдруг въяве увидел, что спускаюсь к речке, и бережок такой зеленый, пологий, но чем дальше спускаюсь, тем круче бережок, и уж в конце он такой крутой, что едва удерживаюсь, чтобы не свалиться вниз, и обратно никакого хода нет: обрыв сверху и обрыв снизу. В панике заметались мысли: пропал, пропал… И тут увидел, как появилась на травке рядом мама, но была она такой, какой я ее и не помнил: молоденькая, в белой косыночке и такая родная-родная. Взглянула на меня, как бы чуть укоряя, даже головой качнула: как же, мол, залез-то сюда? А я тогда заплакал, закричал: «Мама, помоги! Помоги же!» – и проснулся, лицо в слезах.

То т сон за завтраком я пересказал жене. Она выслушала и говорит: «Она и пришла тебе помочь, разве ты не понял?» И совсем скоро, этим ли днем или следующим, но все мои проблемы будто сами собой развязались.

18

Недавно прозвучал на работе странный звонок: журналистка из какого-то природоведческого журнала захотела со мной встретиться. Я бы, наверное, отказался из-за недостатка времени, да и с природой нынче вроде не контактирую, все больше просиживаю штаны в рабочем кабинете, на Ильинке. Но журналистка сослалась на свое люберецкое происхождение и назвала даже имя тети Дуси Новиковой, портнихи, жившей на соседней с нами улице.

Тетю Дусю я помнил. Была она безмужней, дружила с мамой, слыла хорошей портнихой и обшивала на дому всю нашу слободку. А у нее был сын Николай, примерно мой ровесник. Кстати, Николая я встречал потом, после войны, на улицах Люберец, да в нашем городке не заблудишься, и маршруты для развлечения пацанвы одни и те же – парк да кинотеатр. Да, кажется, после войны и мой отец, наголодавшийся за годы по женской ласке, захаживал к тете Дусе и даже оставался у нее ночевать. Я так не раз заставал его там: бутылка на столе и приветливая, всегда веселая тетя Дуся. А еще раньше, в октябре сорок первого, отправляя нас с интернатом в Сибирь, отец заказал тете Дусе для меня и сестренки перешить, перелицевать теплую одежду.

Журналистка, дородная рыжеватая женщина, довольно настырная, да я ей в память о Люберцах все простил, и вправду оказалась внучкой тети Дуси, а значит, дочкой Николая. Она выложила десяток фотографий бабушки и папы, снятых у деревянного домика; обоих уже нет в живых. Конечно, я их узнал, но я их и так помнил: и тетю Дусю, темноволосую, такую фигуристо-дородную, сейчас бы сказали – ядреную, и притом ужасно смешливую, то хохочет, то улыбается, и никаких жалоб или стонов.

В общем, отца можно понять, мимо такой не пройдешь, да если она при этом на соседней улице! И Колька у нее парень видный, всегда прилично одетый, недаром мама портниха, из лоскутков королевский наряд сотворит, не по годам взрослый, смышленый, глазастый, и та же мамина улыбка на лице. Помню, при встрече он показал мне остатки какого-то крыла от военного самолета, найденного за железной дорогой, рассказал, что уже решил идти после седьмого класса в летное училище, я одобрил. Но это было уже после войны, году в сорок шестом. Мы доживали последние деньки в доме Гвоздева перед переездом в Ухтомскую, обрывая последние ниточки с Куракинским переулком и Люберцами.

Кстати, как выяснилось из разговора с дочкой Николая, Иван Иванович Гвоздев, хозяин бывшего дома, пережив свою красавицу жену тетю Таню да и своих детей, в позднем возрасте снова женился и имел квартиру в том же Куракинском переулке, застроенном теперь пятиэтажками из белого силикатного кирпича.

Но я нахожусь еще в самом начале войны, еще сентябрь, и мы с отцом несем к тете Дусе наш драгоценный приемник «СИ-235», завернутый в байковое одеяло. Вообще-то, приемник положено сдать властям: никто не имеет права слушать радио, помимо того, которое по трансляции. Та м чужих голосов, как известно, не поймаешь. А поскольку за несдачу можно угодить в тюрьму, отец, как всякий умелец, орудуя отверткой, быстро расчленил приемник на части, и теперь это просто радиодетали, из которых он после войны снова соберет говорящее чудо. Тете Дусе достаются и часть маминых кружев, и наши домашние часы «Беккер». Они и сейчас, возвращенные, висят у сестренки как память, но уже не ходят.

Но мы навещаем тетю Дусю еще потому, что она перешивает мне перед отправкой в Сибирь зимнее, с высоким воротником пальто. Его потом в детдоме украдут. Каждый раз, примеряя пальто и поднимая воротник, тетя Дуся зовет отца, и они вместе обсуждают, насколько мне будет тепло. А мне в нем пока что жарко, и я, вспотев, пытаюсь поскорей от него освободиться – слово «Сибирь» для меня пока пустой звук.

Знал бы я тогда, как недолго, но надежно, одну зиму, послужит это пальто, сшитое умелыми руками. В стылые ночи, скорчившись на топчане, им я укрывался поверх тонкого байкового одеяльца, которое совсем не грело. Снизу соломенный тюфяк, сверху ватное пальто. Тетя Дуся смастерила не только пальто, но и шапку, и даже варежки, но все, все это пропадет. Они с отцом и ботинки теплые обсудили, но, наверное, не смогли найти, и это окончилось для меня плачевно: я поморозил ноги. Но об этом еще один эпизод, прежде чем я расстанусь с первой частью.

19

Случилось это зимой сорок третьего, в интернате, в сибирской деревне Таловка, близ Кургана, где меня поразила болезнь помороженных ног: подошвы покраснели, покрылись мелкими язвами, которые слились в одну гнойную рану, так что я не смог ходить. Конечно, произошло это не сразу. Сперва прихрамывал, потом едва волочил ноги, всхлипывая от боли при каждом шаге, пока однажды вообще не смог встать с постели, так и остался на ней сидеть.

Впрочем, это никого не взволновало.

Если кого-то я мог заинтересовать, это наших шакалов из младшей группы. Они сразу пронюхали, что ты не просто сидишь, а сидишь так, будто не хочешь идти на обед, а чтобы не ходить на обед, такого в детдоме не бывает.

До сих пор, во всяком случае, не было.

И кто-то из самых опытных, а опыт у нас исчисляется количеством побегов да умением промышлять жратье, последнее же особенно в цене, не без насмешки произнес, что, дескать, сидят в предвариловке да тюряге, и то не по своей воле, но там как бы положено на пустое брюхо сидеть, да и то иногда рыбкин суп приносят. Остальное же все туфта и чернуха, а как кликнут к миске, наш сидун, это про меня значит, поскачет впереди всех, как чемпиён какой!

Но я не поскакал. Ни в тот день, ни второй, ни в третий.

Шакалы из младшей группы мои порции аккуратно забирали, но и мне приносили корочку-другую, не из милосердия, конечно, а чтобы не загнулся, не окочурился раньше срока. А срок такой: пока им перепадает, ты им нужен живой, пусть и не ходячий. На жмуриков, известно, пайку не дают. Один из шакалов, ростом метр с кепкой, но из блокированного Ленинграда, рассказал, что, когда дед с бабкой померли, останки он на чердаке всю зиму держал, чтобы пайку за них поиметь, а лазал на чердак раз в неделю, чтобы убедиться, что трупы не сперли. Обирая меня, шакалы тут же, у моей койки, громко делили добытое и обсуждали между собой мои проблемы, сколько, к примеру, я еще протяну… Неделю, а то и две… Или даже три… Но говорили не только о кормежке, их еще мои ноги заинтересовали. Нужны они, скажем, мне или не нужны.

Самые практичные предлагали: отпилить их, их дело с концом. Сразу легче станет!

– Может и легче, – возражали другие. – Килограмма на три легче, а пилить все равно жалко. Как без ног ходить?

– А как инвалид на станции… Который на тележке с колесиками! Ему еще и рублевки кидают! Ног никаких нет, а они его кормят!

– И поят! – добавляли знающие. – Вечно пьян.

И уже кто-то с нескрываемой завистью:

– Вот житуха! Катаешься весь день: «По-да-й-те, братья-сестры, малокровному!»

– Так, может, тебе и отпилить? Одну хотя бы ногу? – спросили завистника.

Он почесался, раздумывая, и указал на меня:

– Нет, сперва ему. А мне за пайкой еще бежать. Без ноги-то обгонят!

Меня их разговоры не трогали.

Я восседал на казенном топчане, за жестком матраце, набитом сопревшей соломой, невозмутимый, как Будда, которого я однажды видел на картинке в книге для чтения. Я даже сидел в его позе, скрестив по-восточному ноги, так они меньше болели. Отсюда я мог заключить, что у Будды, который на картинке, ноги тоже болели, как у меня.

Прошло немало времени, пока воспитатели не пронюхали о моем таком странном сидении и не доложили самому директору. Не о том доложили, конечно, что их воспитанник ни черта не жрет, это для них без разницы. Доложили о том, что в школу не ходит, пионерские сборы не посещает, опять же в тимуровской команде не работает…

Ну, то есть дров не пилит, воды не носит… Словом, сидя прохлаждается… А в целом не задействован, бесконтролен, неуправляем. Тем и выделяется среди прочих, тоже не лучших, дурно влияя на весь коллектив, который по примеру, очень даже заразительному, завтра может захотеть ничего не делать и станет разлагаться, сидя в спальне, как статуй!

Что же тогда станет с нашим образцовым, с нашим передовым и лучшим в районе детдомом? Лучшим – нам особенно понятно, это когда режим доведен до уровня колонии. Да ничего хорошо не станет. Анархия станет, беспорядок и вред обществу и стране в целом, которые доверили педагогам и лично директору товарищу Башмакову из нас, выродков, недоносков и ублюдков, создать полноценных советских граждан, достойных нашей героической эпохи.

Создашь с такими!

Воспитатели подразумевали в первую очередь меня.

Я же, вовсе не догадываясь, что моя болезнь таит для окружающих опасность и даже является дерзостным вызовом обществу, продолжал день за днем свою добровольную отсидку, окруженный любопытствующей малышней, взирающей на меня кто с интересом, а кто и с завистью: повезло же человеку, чтобы так шикарно заболеть, ни в школу ему, ни на работу, никуда вообще, а при этом еще и жратву приносят, от которой, правда, он, то есть я, воротит нос, ждет небось, чтобы ему, как барину, «каклеты» подали!

Про котлеты упоминали лишь потому, что считали их высшим шиком, из другой, не из нашей жизни, недоступной даже в мечтах, никто из нас в ту пору котлет не видел. А вот есть те корочки, которые мне несли заботливые по-своему шакалы, и правда не хотелось.

Странное это было чувство. Среди общего хапежа, когда все у всех клянчили что-нибудь пожевать, как недавно я и сам клянчил, не есть и при этом ничего не желать и ничего не клянчить, и даже отказываться, когда тебе предлагают…

Целыми днями, сидя на койке, я рассматривал свои подошвы, вывернув их из-под себя, чтобы лучше видеть, и на глазах охочей до зрелищ малышни, не спускавшей с меня глаз, ковырял пальцем в нарывах, раскорябывая их до крови и испытывая, как ни странно, не только острую боль, но особое, ни с чем не сравнимое удовольствие.

Но все до поры, пока однажды не появился директор. Он возник неожиданно и еще от дверей будто прицелился в мою сторону. Я не увидел, я лишь почувствовал на расстоянии его испытующий взгляд.

Шагнув в комнату, он осторожно опустился на стул в отдалении от меня и негромко спросил:

– Этот?

Не у кого-то, а вообще спросил, упершись глазами в пространство.

– Этот! Этот! – подсказали ему охотно.

Время для визита было не случайно выбрано под вечер, когда все, и старшие, и младшие, находились после ужина в спальне.

– Не ходит? – поинтересовался директор.

Меня он в упор не замечал.

Разноголосый хор тут же отвечал, что я и в самом деле не хожу, потому что ноги в болячках, а болячки – во какие!

Последнее было произнесено не без восторга и даже не без некоторой гордости.

– Отказывается, что ли, ходить? – переспросил директор, скользя глазами по стенам, по потолку, по соседским койкам.

Я промолчал, поняв так, что спрашивали не меня. Охотников говорить за меня было и так много.

– Отказывается! Он от всего отказывается! – закричали вокруг и начали перечислять, от чего я успел отказаться, но директор перебил, не дослушав:

– А вот мы сейчас поглядим, ходит он или не ходит… А если разучился ходить, так мы его подучим… – И тут же кивнул Жене, который до поры молча стоял у входа, загородив медвежьей фигурой дверной проем. – Как ты считаешь, Женечка, мы научим его ходить?

Женя посмотрел на меня издалека по-особенному и, как мне показалось, жалостливо, был он невероятный добряк и никого по своей воле не обижал. Ни, боже упаси, даже кошку или собаку, не говоря уж о нашей детдомовской братии.

Впрочем, у нас, как в каждом таком гадюшнике, в первую очередь обижали сильных. Но таких сильных, что умеют драться и постоять за себя. Женя хоть и был могуч, но при этом на диво беспомощен и оттого сходил на великовозрастного дурачка: он даже школу не посещал, а занимался хозяйственными делами. Целыми днями он торчал на конюшне, запрягал, распрягал лошадь, возил продукты и был тих и безотказен, как и его послушная лошадка.

Но я-то с ним успел пообщаться раз-другой, когда выезжал в лес за дровами, и я точно знал, что Женя вовсе не дурачок, а может, он поумней других, он умел устроиться по-своему в этой жизни, и еще он умел помалкивать и улыбаться.

Женя нерешительно, боком придвинулся ко мне, но при этом все время оглядывался на директора – наверное, ему заранее успели втолковать, что и как он должен со мной делать.

Я же сидел как посторонний, хоть и на спектакле, который устроили в мою честь и даже сделали поневоле главным героем. Не помню, трусил ли я тогда. Но я сразу почувствовал, как забарабанило в ушах сердце, а в животе возникла тоскливая пустота, которая появлялась в опасные для жизни минуты.

За спиной громко выкрикнули:

– Башмаков и не таких обламывал!

Я вздрогнул и оглянулся: окружив мою койку, вся детдомовская братия, слившись в одно лицо, смотрела на меня и ждала, чем закончится этот безрассудный поединок.

А может, она уже знала, в отличие от меня, чем он закончится, и только ожидала этого уже предрешенного финала?

Но тут кто-то возразил:

– А я говорю, не пойдет! Как же он пойдет, если он не может идти?

– Значит, поедет, – было произнесено не без насмешки.

– На кладбище, что ли?

– А Женя куда хошь свезет… И на кладбище, если надо, свезет… Зуб на отрыв, свезет, с кем спорим?

Врали они про Женю. Врали.

– Заткнись, цуцик! – прикрикнули из старших. – Не товарищу Башмакову вашу дурость слушать! Он, если надо, и к доктору свезет!

Не знаю, не думаю, что все это, особенно про кладбище, говорилось всерьез. Но доктора, уж точно, упомянули для того, чтобы разжалобить нашего директора, душу его заржавевшую смягчить.

Но что мы знали о его душе?

Я уж точно ничего не знал.


Меня перевели сюда из зырянского интерната вместе с шестилетней сестрой, над которой вели расправу старшие девочки, отбирая у нее еду. Они бы и вовсе ее добили, но в счастливый момент кому-то пришла идея в юргомышском районо перетащить нас сюда, где была организована дошкольная группа. Нас с сестрой и Володьку Полякова с маленьким братишкой.

В первый же день приезда я полез в чужой огород за морковью, не рассчитывая по привычке, что нас здесь накормят, и надо же случиться, что огород этот принадлежал сестре Башмакова, тоже воспитательнице в детдоме.

Меня наказали. Наказали даже дважды, потому что не дали есть и не дали встречаться с сестренкой. А мы не могли не встречаться, мы тем и держались все время, что непрерывно были рядом, и нас никто не смог до сих пор разъединить.

Никто, кроме Башмакова.

Он умел наказывать так, чтобы было не просто плохо. А было очень плохо. А что может быть страшней, чем разлучить близких людей. Башмаков и разлучал, он бил в самое больное место.

С этого началось мое знакомство с товарищем Башмаковым. Как потом я смог убедиться, он был памятлив до мелочей, а тем из нас, кто хоть раз посягнул на его личную собственность, никогда и ничего не прощал.

Был случай, когда курица Башмакова по своей дурости снесла яйцо под детдомовским крыльцом, а Вовка Поляков нашел и сожрал, сырым сшамкал, прямо вместе с кожурой. Эта самая кожура, прилипшая нечаянно к верхней губе, его и выдала. Уж как над ним изгалялся директор: и без хлеба и без воды держал, и в район посылал на предмет проверки психики. Он довел Вовку до заикания, напугав криком во время сна, да и сбагрил в конце концов в челябинскую ремеслуху, хотя тому не исполнилось четырнадцати лет. И метрику Вовкину подделали, прибавив целых два года. С братишкой их, конечно, развели, и, должно быть, навсегда.

Жил Башмаков в соседстве с детдомом. За высоким забором земля, двор, немалое хозяйство. Кроме упомянутых кур, водились у него утки, гуси, даже свиньи. Обслуживал все это добро наш молчаливый, наш безотказный Женя. Но и нам в разные времена приходилось ишачить на Башмакова, убирать двор, вывозить навоз, носить собакам и свиньям корм. Их кормили получше нас.

В семье был культ старшего Башмакова: он царствовал по ту и по эту сторону забора.

Когда он отчитывал за какие-то провинности своих домашних, а виноваты у него были все и всегда, мы из-за забора тоже слышали его сильный, рубящий, бьющий как колуном по голове голос, и даже самые развязные среди нас становились смирней и надолго затихали. Не боялся его лишь младший сынок Вовка, по возрасту он был мне ровня – десять лет. Но он вообще мог никого не бояться, имея такого всесильного папу. С нами он не водился и не играл, а лишь показывал язык, когда мы заглядывали через забор, да еще плевал в нашу сторону.

Наверное, то, что исходило от старшего Башмакова, озвучивалось по малости Вовкой. Отношение отца и сына к нам было одинаково презрительным.

Любимым же занятием Вовки было маршировать вокруг дома и громко читать такие стихи:

 
Товарищ Башмаков
Уверен и толков,
Веди меня вперед,
Товарищ Башмаков!
 

Эти слова, наверное, он слышал тоже от старшего Башмакова у себя в доме, а может, от его сослуживцев еще в Москве. Но из этого следует, что «товарищ Башмаков» в прежней, довоенной своей жизни был какой-нибудь шишкой, а здесь, в Сибири, за спинами детей, временно спасался от фронта, сберегая для светлого будущего свою драгоценную жизнь.

И вот о чем я сейчас подумал: скольким же тиранам и мучителям, ловко прилипшим к детским учреждениям, мы одним лишь своим жалким существованием спасали и спасли жизнь! Они-то нас преследовали, они морили нас голодом, изводили, как могли, а мы их за это спасали. Их самих и их наследников. Не странно ли, правда? Но так было. И если я тогда выжил и до сих пор существую, то я обязан в первую очередь самому себе. А вот товарищ Башмаков, и его терпеливая сестра, и ненавидящая нас жена, и даже сын Вовка – все они выжили потому лишь, что были такие, как я, да Вовка Поляков, да безропотный раб Женечка. Да и остальные, нам подобные. Потому-то я полной мерой, как другие ребята, а может, чуть больше изведал громкий гнев и все немилости товарища Башмакова. Впрочем, кричал он редко. Но зато железным тоном прокурора (а может, он и был до войны прокурором – вот поздняя догадка!) наказывал, будто шпицрутеном сквозь строй прогонял: «Без завтрака, без обеда, без ужина, без завтрака, без обеда…»

И так несколько кругов голодного ада, в зависимости от того, насколько запаса воздуха у него хватит, а легкие у него были ефрейторские, хватало зараз выпалить на трое-четверо суток, а в сильном гневе – на все пять!

Сейчас я подумал, что по своей солдафонской недалекости он брал мелко, деля день на три части, а легко бы мог, скажем, вылаивать сразу сутками, тогда бы и неделя-другая вместилась в его динамометрию; но опять же, когда перечисляются по отдельности: «Без завтрака, без обеда, без ужина», как бы вбиваются три гвоздя в твое незащищенное тело, а неделя – это один гвоздь, хоть и большой, и удовольствия подольше истязать уже не получится.

Все это, не задевая чувств, просквозило в моей памяти в то время, как было произнесено о Башмакове, что он обламывал и не таких, как я. Я оценил их много позже. Иначе бы сдался сразу, а не пытался глупо сопротивляться. Тем более что обламывал он одних с помощью других, вот как сейчас меня с помощью добряка Жени.

Но вот о Жене… А не такие ли покладистые да смирные ребятки, тоже, возможно, добряки, охраняли зоны, служили верой и правдой в конвоях и пересылках, а при случае («Шаг вправо, шаг влево считается за побег!») стреляли заключенных в сталинских лагерях? Это потом в Москве, на Казанском вокзале, наш молчальник Женя, почувствовав, что кончилось время Башмакова и тот ему больше не хозяин, все накопившиеся чувства выразит одним, но весьма красноречивым движением, грохнув огромный ящик с вином, когда пришлось ему в последний раз перетаскивать многообъемную поклажу бывшего директора.

Все знали, и Женя знал, а он-то знал больше других, что был тот ящик, как и другие ящики, выменян Башмаковым на целое поле капусты, которое мы все лето, по десять часов в день, пололи и поливали. А еще была картошка, несколько гектаров, горох, свекла… От заката до восхода проклятое нами лето. Тут даже детишки из дошкольной группы гнули спину на благодетеля и кормильца товарища Башмакова. Это не вино – это наша выкачанная из нас кровь брызнула вином на землю, когда Женя грохнул оземь пресловутый ящик.

Я и сейчас вижу в натуре всю картину. Как волочит Женя, обхватив ручищами, будто клешнями, тот неподъемный ящик… Потом по-воровски оглядывается, замедляя шаг, и, убедившись в отсутствии хозяина, с неожиданной силой шарахает ящик о каменный цоколь вокзала. Нас он не видит; выгруженные из другого вагона, мы торчим кучкой на противоположном краю платформы и от нечего делать глазеем по сторонам и, конечно, на Женю. Побив ящик, Женя очень тихо, даже бережно приподнимает и снова опускает его на землю и с удовольствием рассматривает со всех сторон, по-детски удивляясь, что он так сильно покорежился, что лопнул по швам… А из швов сочится красная жидкость. Оглянувшись еще раз, Женя проводит по доскам ящика ладонью, а ладонь подносит к лицу, смотрит и нюхает, чтобы убедиться, что грохнул он и в самом деле то, что следовало. Вот тут он замечает нас… Но вовсе не тушуется, чего ему теперь бояться, а как-то по-дурацки хмыкает и разводит руками, мол, видите, как бывает. И при этом подмигивает в нашу сторону. Но к нему уже бежит, налившись гневом, шипящая на ходу, как сковородка, башмаковская жена и вопит на весь вокзал. Женя с неохотой оглядывается, произносит что-то вроде: «А шла бы ты куда подальше, мадам…» – и тащит разбитый ящик дальше, оставляя на перроне темно-кровавый след.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 | Следующая
  • 4.3 Оценок: 6

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации