Текст книги "Негероический герой"
Автор книги: Анатолий Равикович
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Г. А. ТОВСТОНОГОВ
В этом же году совершенно неожиданно я познакомился с Георгием Александровичем Товстоноговым. Замечательная художница Ира Бируля, оформлявшая «Жестокость» и «Малыша и Карлсона», обратилась ко мне с просьбой. Дело в том, что ее муж Саша учился в театральном институте на режиссерском курсе у Товстоногова. Дела у него шли не слишком хорошо. Надвигалась зимняя сессия, они должны были приготовить чеховские рассказы, и это был последний его шанс удержаться в институте. У Саши все валилось из рук, он думал только о том, что Гога (Георгий Александрович) его выгонит, и больше ни о чем думать не мог. Никакие мысли по поводу Чехова его не посещали, и он даже не мог выбрать рассказ для зачета. Ира уговорила Опоркова сделать рассказ за Сашу. Гена выбрал «Ведьму» и меня как исполнителя роли дьячка. Естественно, я согласился. Гена репетировал очень заразительно, очень интересно, на ходу придумывая разные неожиданные повороты в жизни персонажей. (Как жаль, что он рано умер, у него было все, чтобы стать украшением русского театра). Мы все успели сделать. Рассказ был отрепетирован. День экзамена назначен.
Накануне экзамена я купил себе новые носки, чтобы не мелькать на площадке старыми застиранными. Вообще-то предполагалось, что мой дьячок бегает босиком, но это было бы слишком натуралистично. Волновался я как перед премьерой и страшно за это на себя злился.
– Чего ты трясешься, – выговаривал я себе, – ты что, студент? Ты взрослый артист с хорошей репутацией, в хорошем театре. Сейчас же прекрати трястись, истеричка!
Но как только перед моими глазами возникало лицо Георгия Александровича, его хищный нос, все летело к черту, и к горлу вновь подступала тошнота. Георгия Александровича боялись все.
Экзамен был назначен на одиннадцать, я пришел в десять и увидел, что все уже в сборе и слоняются из угла в угол, бледные и растерянные. За окнами шел дождь, и он усугублял тоску. Георгий Александрович опаздывал. Периодически в аудиторию врывался Аркадий Иосифович Кацман, истерически что-то кому-то выговаривал и вновь убегал вниз дожидаться Товстоногова. Он был вторым педагогом на курсе. Щуплый, с красными, воспаленными белками глаз, раздражительный человек, боявшийся Товстоногова еще больше, чем студенты.
Вся эта взвинченная атмосфера никак не соответствовала теме предстоящего экзамена: веселые чеховские рассказы. Она, атмосфера, вообще ничему не соответствовала, разве что сборам на фронт.
В начале первого внизу, на первом этаже, послышался какой-то шум, звук голосов. Кто-то прильнул к окнам и срывающимся голосом объявил: «Пришел! Его машина стоит». Тут же в аудиторию вбежали мотавшиеся по институту студенты вместе с Кацманом, который плачущим голосом велел всем занять свои места на стульях, полукругом стоящих в центре, и снова исчез. Шум на лестнице все возрастал, и, наконец, двустворчатая дверь распахнулась, и в комнату вбежали две молодые дамы с раскрытыми блокнотами и авторучками. Видимо, летописицы, потому что потом они записывали каждое слово и каждое движение Георгия Александровича. За ними, сверкнув красными глазами, появился Кацман, все оглядел и спрятался в углу. Какое-то время в дверях не было никого, а потом в проеме появился Георгий Александрович. Я впервые видел его так близко. Конечно, природа могла бы одарить этого человека более щедро. Я имею в виду внешность. Он был невысок, узкоплеч, широкозад, с большим нехищным носом и вялым подбородком, с маленькими, невыразительными глазами. Если бы мое искреннее и глубокое почитание этого человека было чуть меньше, я бы сказал, что он похож на гусака. Даже манерой задирать голову вверх при разговоре. Но я и тогда, и сейчас считаю Георгия Александровича одним из самых значительных людей, с которыми мне посчастливилось познакомиться. Я знал, что совсем недавно он вернулся из-за границы. На нем был длинный, коричневатого оттенка пиджак в крупную клетку, тонкий свитер и узкие черные брюки. Все это ему категорически не шло. Особенно пиджак. В таких клетчатых пиджаках ходили тогдашние пижоны, к тому же он был ему велик, и субтильный Георгий Александрович терялся в нем.
Едва он остановился перед нами, как все вскочили и стали поедать его немигающими взглядами. Я тоже вскочил вместе со всеми, хотя у меня был разработан другой сценарий встречи с Георгием Александровичем. Я сказал себе, что я не его студент и должен вести себя с ним не на равных, конечно, но и не как крепостной холоп, – с уважением, но и с достоинством. Приподнимусь (строил я линию поведения), поклонюсь и сяду обратно. Обязательно улыбаться – молодой коллега знакомится с мастером. Но когда наши взгляды с Георгием Александровичем встретились, в тот крайний миг, когда я еще сидел на стуле, какая-то неведомая сила подбросила меня вверх, и я вскочил, как и все, и замер. Улыбаться совершенно не хотелось. Что-то в нем было неподдающееся рациональному объяснению. Какая-то сверхчеловеческая мощь, упакованная в неприглядную внешность, и большие очки. Слегка кивнув всем головой, он направился к столу, стоящему у окна. К нему тотчас же подбежал Кацман и стал что-то шептать на ухо.
– Да, я помню, – раздраженно сказал Георгий Александрович хорошо поставленным баритоном, отодвигая ухо от Кацмана. – Да, да, чеховские рассказы, я помню. Начинайте, пожалуйста. – И он полез в карман пиджака и вынул оттуда пачку сигарет «Мальборо», которые я видел только в кино или в журнале «Америка», и какой-то большой, сверкающий золотом металлический аппарат размером с апельсин, овальной формы. Кацман метнулся к окну и поставил на стол пепельницу. Георгий Александрович достал из пачки сигарету и взял в руки «золотой апельсин». Он любовно подержал его в руках, поглаживая пальцами, и было видно, что это доставляет ему удовольствие. Я и сам вечно таскал по карманам всякие мужские игрушки: перочинные ножи, зажигалки, цепочки и даже просто болты и гайки, поэтому мог его понять. Наигравшись, он нажал пальцем какую-то точку или кнопку, не видимую мне, и подставил кончик сигареты.
«Надо же, значит, все-таки зажигалка», – подумал я.
Но то ли он плохо или не там нажал, но зажигалка не работала. Георгий Александрович повернул ее и нажал снова – никакого эффекта. Он запыхтел и, все более раздражаясь, стал бешено крутить зажигалку в разные стороны и тыкать в нее пальцем. Огня не было.
– Георгий Александрович, дайте мне, я попробую, – задушевно сказал Кацман.
Товстоногов как будто ждал, что кто-нибудь сунется к нему с помощью.
– Что вам дать? Ну что вам дать, Аркадий? Почему вы всегда лезете, куда вас не просят, – все более распаляясь, отводил он душу. – вы, что, лучше меня знаете эту зажигалку? Да будет вам известно, что я ею уже пользовался, а вы ее в первый раз видите!
В сердцах он бросил зажигалку на стол, потом снова схватил.
– Вот здесь, понимаете, вот здесь она включается, вот здесь! – И он с размаху ткнул в зажигалку пальцем. И тут же из нее с гудением вырвался столб синего пламени высотой сантиметров двадцать пять. Ге -оргий Александрович испуганно отшатнулся и бросил зажигалку. К счастью, с ним ничего не случилось.
– Надо отрегулировать высоту пламени, – примирительно сказал он. – Аркадий, у вас есть спички? – И он положил зажигалку опять в карман.
Наконец, студенты приступили к рассказам Чехова. Георгий Александрович перебивал, сердился, сопел, ему решительно ничего не нравилось. Честно говоря, мне тоже. Несчастные, зажатые от страха перед Товстоноговым, режиссеры что-то робко мямлили, сбивались и покорно выслушивали приговор.
– Я ничего не понимаю! Ничего же не происходит. – Это на языке Георгия Александровича означало: артисты лишь произносят слова, а отношения между персонажами не выстроены.
На их бледном фоне ярко выделялся Геннадий Богачев, выпускник актерского факультета, приглашенный Товстоноговым в свой театр.
Но вот Кацман объявил нас, и мы пошли играть свою «Ведьму». Делать это надо было прямо перед столом Георгия Александровича, так близко, что я видел волоски, торчащие у него из носа. Нас он почему-то не остановил и дал доиграть до конца. После молчания, длившегося мучительно долго, он произнес: «Ну и что, Саша, вы нам показали? Вы показали нам живого конкретного артиста. А где режиссура, где Антон Павлович Чехов? Ничего же не происходит».
Это было несправедливо. Все там происходило. Опорков свое дело сделал, и сделал хорошо. Просто Товстоногов не хотел больше видеть у себя на курсе Сашу Бируля, и никакие аргументы поколебать это его решение уже не могли.
Но, позвольте, спохватился я, ведь «живой конкретный артист» – это он про меня! Боже мой, нельзя представить себе, что значила для меня эта похвала.
Быть живым – это самое ценное, что есть в нашей профессии. Самое лестное признание, которое ты можешь заслужить у коллег. И кто, кто сказал! Сам Товстоногов!
Экзамен закончился, все вышли из зала и сгрудились на лестничной площадке, пока Георгий Александрович и Кацман обсуждали оценки. Вот они вышли и стали спускаться. Мы опять подтянулись и вжались в стенку, давая им пройти. Я стоял на лестнице. Поровнявшись со мной, Георгий Александрович остановился, протянул мне руку и сказал приветливо: «Благодарю за помощь». Я тоже хотел улыбнуться, но у меня не получилось. Я стоял истуканом и тряс ему руку, пока он ее не выдернул и не продолжил свой путь.
* * *
Спектакль, за который Владимирова стало наконец хвалить начальство, назывался «Человек со стороны». Типично производственная пьеса о борьбе прогрессивного, передового с отсталым и дремучим. Прогрессивного и передового играл Леонид Дьячков. В Москве в Театре на Малой Бронной одновременно с нами тоже ставили этот спектакль. Исполнителей и постановку все время сравнивали, и голоса распределялись примерно поровну. Но мне Дьячков нравился больше. Его герой был ироничен и угрюм, он боролся с ретроградами, включая секретаря партбюро завода (вот она – невиданная смелость), не веря в свою победу, но зная, что он должен пройти свой путь до конца. На всех репетициях присутствовал Игнатий Моисеевич Дворецкий, автор пьесы. Он садился в первый ряд и держал на коленях раскрытую толстую тетрадь – текст пьесы. Не отрывая головы от тетради, он сверял написанное с теми словами, что говорят актеры.
Если не совпадала хотя бы буква, он вскакивал и кричал, что заберет пьесу, снимет свою фамилию с афиши, но не позволит надругаться над великой русской литературой и конкретно над своей пьесой. Особенно от него страдал Петренко, который всегда любую роль переписывал под себя, а часто и вовсе говорил своими словами, в чем я не вижу большого греха. Если это, конечно, не Чехов, не Толстой и не Островский – там, действительно, каждое слово на своем месте, и лучше не скажешь.
Дворецкий завел досье на каждого артиста и записывал все случаи нарушения своих авторских прав. Я тоже числился в неблагонадежных. Однажды вместо написанной фразы: «Разрешите зайти к вам в кабинет», я просто сказал, приоткрыв дверь: «Разрешите?» Крикам не было конца и краю.
Я вспоминал Дворецкого два года спустя на «Дульсинее Тобосской» Александра Моисеевича Володина. Володин тоже сидел в зале на репетициях и, подавшись вперед, впитывал все, что происходило на сцене. Когда кто-нибудь забывал текст и тушевался перед автором, извиняясь, Володин вскакивал с кресла, подбегал к рампе и говорил, что черт с ним, с текстом.
– Видите, – убеждал он, – вы правильно его забыли. Абсолютно правильно! Он здесь не нужен. Вы все сыграли своими глазами, руками и ногами. Все и так понятно! Слова только портят.
– Александр Моисеевич, – спрашивал я, игравший Санчо Пансо, – а можно мне, когда Луис меня спрашивает: «А почему вы не толстый?», – сказать: «Я похудел!»
– Чудесно, чудесно, замечательно! Вообще говорите что хотите, будет интересно.
Такими вот непохожими были драматурги Игнат Моисеевич Дворецкий и Александр Моисеевич Володин.
* * *
В этот год у Алисы Фрейндлих умерла мать. Умерла при трагических обстоятельствах: Алиса утром ушла на репетицию, дома остались ее трехлетняя дочь Варя и мать, пришедшая посидеть с ребенком. Придя домой, Алиса увидела лежащую на полу мертвую мать и перепуганную дочь с опухшими от слез глазами. Она просидела возле мертвой бабушки, которая умерла от инфаркта, несколько часов. Алиса переживала смерть матери очень тяжело, винила себя, хотя в чем она была виновата? И когда начались репетиции «Преступления и наказания», она играла в Катерине Ивановне свою вину и свое горе. Я никогда не видел ее такой исступленной. Она не жалела себя, бегала по сцене босой, сбивая в кровь ноги. Казалось, она хотела причинить себе боль, страдания, наказать себя за эту смерть. Мне кажется, что это была самая трагическая нота в ее творчестве. У меня была роль ее мужа, Мармеладова. И когда мы играли нашу сцену – как Мармеладов умирает на руках уКатерины Ивановны, я видел очень-очень близко ее склоненное ко мне лицо и безумные, белые от горя глаза. И каждый спектакль эта казнь повторялась, и это не было клиникой, это был акт искусства, вдохновленный жизнью. Это был памятник Алисы своей матери.
КАРЛСОН ДЛЯ ВЗРОСЛЫХ
В 1973 году я стал заслуженным артистом РСФСР. Для меня это значило, что я все-таки выбился в люди, а не стал чистить «клозэты», как предрекал мне отец. Кроме того, на гастролях согласно приказу Министерства культуры я получал право на отдельный номер в гостинице. Наше расставание с дядей Ваней было очень теплым, но совсем не грустным. Он приготовил прощальный обед, и мы хорошо выпили, вспоминая нашу совместную жизнь и разные приключения.
– А помнишь историю с Карлсоном? – спросил дядя Ваня.
– Это какую?
– В Иркутске на гастролях.
– Да, да, действительно! Как это я забыл?
Мы привезли на гастроли наш детский спектакль «Малыш и Карлсон», который играли с большим успехом. Однажды после спектакля на служебном входе мне вручили письмо, на котором детским почерком, печатными буквами было написано: «Карлсону, который живет на крыше». Я открыл конверт.
«Дорогой Карлсон, ты мне очень нравишься. Прилетай, пожалуйста, ко мне в гости. Очень тебя прошу. Я живу на улице Карла Маркса, – дальше шел адрес, – балкон второй от угла. Миша».
Забавное, трогательное письмо. Я улыбнулся, положил его в карман, и, естественно, забыл. Прошло несколько дней. Выхожу из театра и вижу молодую, симпатичную женщину, которая направляется ко мне и, смущаясь, объясняет, что она мама того самого мальчика Миши, что приглашал меня к себе в гости.
– Знаете, он просто заболел вашим Карлсоном. Мы уже дважды ходили на спектакль, и он спит и видит, как Карлсон к нему тоже прилетает. Пожалуйста, очень вас прошу, зайдите к нам в гости, пусть ненадолго, в любое время.
Я был несколько ошарашен таким поворотом дела и говорю:
– Ну хорошо, а как вы это себе представляете? Хотя бы технически? Как я попаду на ваш балкон? И как я пойду по городу с накладным животом, в рыжем парике и с пропеллером на спине?
– Этого ничего не надо, приходите, как хотите.
– Какой же я буду Карлсон?
– Вы знаете, он ведь все понимает и про театр, и что вы артист, но это не мешает ему считать вас Карлсоном. Вы сами-то любите варенье? У нас вишневое очень вкусное, со своего участка, – стала она соблазнять меня.
Я представил себе накрытый стол со всевозможной закуской, солеными грибами, а возможно, и борщом с куском мяса и подумал, а почему бы и нет?
– Ну, хорошо, завтра у меня нет спектакля, завтра вас устроит?
Она обрадовалась, как ребенок, и мы условились, что я приду к шести, как раз в это время она приходит с работы. Размышляя, с чем прийти в гости, я решил, что водку нести неудобно, все-таки вряд ли Карлсон еще и пьющий. Ограничился коробкой конфет, в надежде, что выпивку организуют хозяева. Ровно в шесть я позвонил в нужную квартиру. Мне открыла мама и посторонилась, давая пройти. Я увидел бабушку и Мишу, держащего ее за руку. Бабушка улыбалась, а Миша нет. Он очень серьезно и внимательно меня разглядывал, а потом подошел, обнял меня, прижался щекой и сказал: «Здравствуй, Карлсон». Честно говоря, от неожиданности я был тронут почти до слез.
– Ну, здравствуй, Михаил, – я старался нащупать правильный тон. – Хотел прилететь, но у вас весь балкон завален каким-то барахлом, побоялся погнуть пропеллер.
– Проходите, пожалуйста, – сказала бабушка.
У них была хрущевка с двумя смежными комнатами. В большой был накрыт стол, на котором среди прочего стояли соленые грибы и бутылка портвейна, а на диване были разложены Мишины рисунки, которые можно было бы назвать «Картинки из жизни Карлсона». Хорошие рисунки цветными карандашами. Я рассматривал их, а Миша, сев рядом, смотрел на меня, проверяя, понравилось ли мне. Я похвалил его, сказал, что рисунки очень хорошие и что надо ему продолжать рисовать дальше. Потом мы сели за стол, пили, ели, разговаривали. Я рассказал несколько смешных историй уже не про Карлсона, а про себя, про свое детство, про свои проказы, стараясь, впрочем, вести себя педагогично. Миша оказался очень славным белобрысым мальчишкой, веселым и общительным. Он крутился возле меня, все время что-то спрашивал и без конца лез ко мне на колени. Судя по всему, его отец с ними не жил. Может быть, этим и объяснялась его горячая любовь к Карлсону и ко мне. В разговоре я часто кидал взгляд на Нину, его маму. Она, слегка раскрасневшись от рюмки портвейна, выглядела чертовски хорошенькой. Было видно, что мои взгляды, становившиеся все нахальнее, ей приятны. Вечер подходил к концу, и мне было жаль, что надо уже уходить, здесь было хорошо и уютно. Нина вышла меня проводить до трамвайной остановки. Неожиданно для самого себя я сказал: «Слушай, приходи ко мне завтра, я живу на квартире».
– Я могу только в семь утра, – сразу, не раздумывая, ответила Нина, – перед работой.
– Приходи обязательно. – я накарябал адрес на пачке «Беломора».
– Приду.
Подошел трамвай, и я уехал. Слегка выпивший, в прекрасном расположении духа отворил я дверь нашей с дядей Ваней квартиры и поведал ему, какой чудный вечер я сегодня провел. И в конце рассказа строго-настрого наказал ему, чтобы к семи часам он успел завершить все свои утренние дела, а после этого сидел у себя в комнате и не высовывался. Утром в половине седьмого я сбегал к трамвайной остановке и купил у бабки, продающей лук и укроп, букетик анютиных глазок. Нина пришла ровно в семь, а в восемь она уже стояла в дверях и торопливо со мной прощалась. Она поцеловала меня и сказала: «Оказывается, Карлсон умеет делать подарки не только детям, но и взрослым». Это было наше единственное свидание. Больше мы никогда не встречались.
НА ВОЛНЕ УСПЕХА
В этом же, 1973 году мы, совершенно неожиданно для себя, стали самым модным, исключая БДТ, Ленинградским театром. Зал ломился от публики. Билеты продавались на декаду, на 10 дней, и в дни продаж люди занимали очередь с вечера и ночевали с термосами у театра, составляли списки – ажиотаж был страшный. После спектакля артистов ждали поклонники, охотники за автографами. Нас заваливали цветами. И, пожалуй, впервые этот успех был связан не только с Фрейндлих, это был успех всего театра в целом, и, разумеется, в первую очередь, Владимирова. Я, наверное, неправ, говоря, что успех был неожиданным. Нет, он накапливался исподволь, с каждым годом, от спектакля к спектаклю, но в семьдесят третьем году той самой каплей, переполнившей чашу, стал необычайный успех «Дульсинеи Тобосской» Александра Володина. На меня она при читке не произвела никакого впечатления. Драматический прием был довольно затасканным, когда литературные герои одного писателя начинают жить в произведениях другого: бесчисленные Дон Жуаны, Фауст Гете и Томаса Манна, Розенкранц и Гильденстерн, это из того, что вспомнилось. В таких случаях писатель, взявший чужих героев, всегда полемизирует с их непосредственным «отцом», и возникает ощущение какой-то пародии. А в Володинской «Дульсинее» ко всему этому не было, по моему мнению, и сюжета. В общем, пьеса показалась мне лишенной жизни, какой-то слишком литературной, салонной, что-то вроде записи в альбоме анемичной барышни.
Но когда в нее добавили стихи, а следом – музыку, пьеса преобразилась. Появился иной масштаб чувств – самоотверженная любовь, героический порыв и улыбка, смешанная со слезами, при взгляде на этих странных чудаков, собравшихся в путь, чтобы спасти мир от несправедливости. Это стало очень похоже на книгу Сервантеса. По-моему, идея написать песни принадлежала Алисе, которая, дай ей волю, пела бы в каждом спектакле. Она же уговорила Геннадия Гладкова сочинить музыку. А стихи охотно взялся написать сам Володин и Рацер с Константиновым. И когда Алиса, стоя на авансцене в изодранной юбке, битая женихом, пела «Каждой женщине хочется быть Дульсинеей», – ответом ей было хлюпанье и сморкание всего зрительного зала. Замечательно пел Миша Боярский. Он пришел в театр годом раньше, и это была его первая большая и серьезная роль. Он был очень красив, прекрасно сложен и совершенно этим не избалован. Как и все молодые артисты, он начал с массовки, вводов и делал это, в отличие от многих, очень добросовестно. Он родился в актерской семье и унаследовал от отца, Сергея Александровича, замечательного, острохарактерного артиста, уважение и любовь к актерской профессии. И так было всегда. Даже когда он стал знаменитым Д‘Артаньяном и первым романтическим героем советского кино, он много работал, много репетировал, многого от себя требовал, добиваясь результата. Я никогда не видел его выпившим на спектаклях. Даже чуть-чуть. Он закончил музыкальную школу-десятилетку при Ленинградской консерватории, которая, думаю, тоже воспитала в нем терпение и упорство в работе. Он играл Луиса, двойника Дон Кихота, очень искренне, очень эмоционально, обнаруживая настоящий драматический темперамент, при этом очень остро чувствуя юмор. Они были с Алисой прекрасной парой. Две белые вороны в этом скучном, прагматичном мире. Я играл Санчо Пансо и даже пел, если так можно сказать. Играл я его пожилым человеком, опустившимся, неряшливым, потерявшим опору после смерти Дон Кихота. Он ходит от дома к дому и за миску похлебки рассказывает, часто привирая, о своем хозяине. Его преображает встреча с Луисом, в котором он признает наследника своего старого хозяина.
Меня хвалили, мне тоже дарили цветы, просили автографы. Но главное, от чего я был счастлив, это от атмосферы любви, доброжелательности, взаимного уважения, которая воцарилась тогда у нас. Театр был моим родным домом. Здесь протекала моя жизнь.
Отсюда не хотелось уходить. У нас было очень много праздников, мы собирались по любому поводу – день рождения, именины, Новый год, Старый Новый год, отъезд на гастроли, вводы и просто так, без причин. Место не имело значения. Это могла быть чья-то гримерка, кабинет Владимирова или их с Алисой квартира, радиоцех или купе поезда. Мы выпивали, ели бутерброды и говорили – обсуждали только что прошедший спектакль. Делали друг другу замечания, на которые никто не обижался, и расходились далеко за полночь, чтобы завтра встретиться снова.
Очень часто к праздникам мы готовили капустники. Хорошо помню два. Один придумал я, назывался он «Русская ярмарка». Участвовали все. Кто-то – в качестве ярмарочных зевак, кто-то торговцами – предлагали блины, бублики, студень. Были цыгане с лошадьми, клоуны в балагане, распутные девки, карманники и прочие участники народных гуляний. Был факир, он сжигал голую девицу, а потом она должна появиться как ни в чем не бывало. Соль номера была в том, что сжигал он ее хорошо, а потом она все никак не появлялась. Был шатер для желающих испытать ледяной ужас. Билет стоил один рубль. Заходили по одному, и через минуту оттуда слышался душераздирающий крик, и человек вылетал из шатра с искаженным лицом. На вопрос «Что, действительно страшно?» – все как один отвечали «Очень» и советовали испытать самим. На самом деле входящему в шатер давали такого пинка, что он, не задерживаясь, вылетал на волю. И каждый, не желая выглядеть дураком, молчал и советовал следующему испытать «леденящий ужас».
Были и другие аттракционы. Например «Гермафродит». Вход только для мужчин.
Потом, помню, мы с Боярским придумали такой номер. Назывался он «сиамские близнецы». Нашли в старых сундуках огромных размеров костюм и рубашку. Всунули в каждую штанину по две ноги, из левого рукава торчала его левая рука, а из правого – моя правая. Из воротника торчали две наших головы. Ходить в таком виде было совершенно невозможно, но мы все-таки, с трудом, доковыляли до середины сцены. На шее у нас висела гитара. После продолжительных аплодисментов и приветственных криков мы исполняли песню Высоцкого «Если радость на всех одна, на всех и беда одна». Причем слово «беда» мы не пели, а мычали, стыдливо потупясь и намекая на то, что у нас было в одном экземпляре. В последнем куплете на словах «И если случится, что он влюблен, а я – на его пути, уйду с дороги, таков закон, третий должен уйти» мы пытались уйти друг от друга, но теряли равновесие и грохались на пол. К всеобщей радости. Затем мы исполняли еще песню «Огромное небо – одно на двоих» и заканчивали выпивкой. Причем получалось, что Миша только пил, держа в левой руке рюмку, а у меня в правой была вилка, и я мог только закусывать, с завистью глядя на Боярского. Но спустя минуту обнаруживался некий физиологический эффект: пил он, а пьянел я. Номер имел бешеный успех.
Летом этого года нас ждали гастроли в Москве. Они прошли при переполненных залах Театра имени Маяковского, где мы играли. О нас писали как о театре, имеющем свою индивидуальность, и, пожалуй, впервые как о театре Владимирова, а не только Алисы Фрейндлих. Это было признание его как режиссера, и Игорь Петрович был счастлив. В конце гастролей, по протоколу, принятому для провинциальных театров, нас пригласили в ЦК партии на встречу с большим идеологическим начальством. А именно, с товарищем Шауро Василием Филимоновичем, завотделом ЦК партии по идеологии. Новое здание ЦК находилось на Старой площади, куда мы и прибыли в назначенный час. С этого момента меня не покидало ощущение, что перед нами разыгрывается хорошо поставленный спектакль на тему: вот он наш новый европейский стиль руководства. Началось со свежеокрашенных металлических ворот и подтянутых, строгих, но вежливых офицеров охраны.
– Здравствуйте. Приготовьте, пожалуйста, ваши паспорта. Благодарю вас. Проходите.
Мы вошли в здание. Просторный холл. Светлые, опрятные стены, ковры на полу, чтобы заглушить шум шагов.
Да, да, мы здесь работаем, а не то, что вы думаете, казалось, говорила вся эта обстановка. Видите, ничего лишнего.
Ровно в десять ноль ноль, с точностью английской королевы, к нам вышла улыбающаяся женщина в скромном костюме песочного цвета, поздоровалась и, сказав: «Василий Филимонович вас ждет», – пригласила нас войти в лифт. Тут же открылись двери большого лифта, отделанного пластиком такого же цвета, как и костюм нашей хозяйки – референтки, как она представилась, Василия Филимоновича. Лифт быстро и бесшумно вознес нас вверх и плавно остановился. Выходя, я кинул взгляд на приделанную табличку – лифт был финский. Мы вышли в неширокий коридор песочного цвета с ковровой дорожкой. Действительно, ничего лишнего, деловая обстановка повсюду, даже в коридоре.
– Сюда, пожалуйста.
Мы вошли в приемную какого-то кабинета, и референт исчезла, попросив минуту подождать. Ровно через минуту открылась другая дверь, и в приемную вошел человек лет пятидесяти, с густой седой шевелюрой и улыбкой на сухощавом лице.
– Здравствуйте, товарищи ленинградцы, – приветливо и не торопясь произнес он, после чего поздоровался с каждым за руку. Референт при этом без запинки называла фамилию каждого, к кому он подходил. Пожимая руку, Василий Филимонович пристально и внимательно смотрел прямо в глаза, как будто мучительно вспоминая, где же он тебя видел раньше. Или, если хотите, наоборот, желая запомнить тебя навсегда. После этой церемонии мы вошли в кабинет. Спартанская обстановка. Светлые, песочные стены без картин и фотографий. Окна с жалюзи, с прекрасным видом на Кремль и Красную площадь. Два стола из светлого дерева – один, письменный, для хозяина, другой, большой, для заседаний. Хозяйский стол был декорирован с большим искусством. Множество книг, журналов, газет валялось на нем в художественном беспорядке, создавая у посетителей впечатление напряженной интеллектуальной деятельности. Тем не менее при всем этом беспорядке как-то получалось, что названия книг можно было легко прочесть, так же как и названия журналов. Там лежали «Новый мир», «Знамя», «Иностранная литература», «Театр», «Искусство кино».
«Господи, надо же, какие прогрессивные, эрудированные люди работают теперь в ЦК партии», – думал ошеломленный посетитель.
Мы уселись за стол для заседаний, и Алиса тут же достала из сумочки хорошенькую портативную пепельницу и, попросив разрешения, закурила, не дожидаясь ответа. Шауро сидел некоторое время с открытым от удивления ртом, потом выдавил из себя: «Да, конечно».
– Инна Сергеевна, – сказал он вошедшему референту, – угостите нас, пожалуйста, чаем.
Инна Сергеевна принесла на подносе чашки и небольшие вазочки из простого стекла, в которых лежали самые обыкновенные сушки.
– Угощайтесь, пожалуйста, как говорится, чем богаты.
Я взял сушку и обратил внимание, что на салфетке, на которой она лежала, черными, жирными буквами было проштамповано «Центральный комитет Коммунистической партии». Видно, несмотря на европейский стиль здесь все еще подворовывали. Затем товарищ Шауро поздравил нас с успешными гастролями, коснулся советско-югославских отношений, высказав при этом «для своих» несколько довольно смелых мыслей, что-де нам надо поучиться у югославов, как надо развивать экономику, и тепло попрощался.
– Если хотите, можете перекусить в нашей столовой, – сказала референтка, когда мы вышли из кабинета. – У нас здесь очень приличная столовая на первом этаже.
Желающих пообедать оказалось пятеро, и мы спустились вниз. Столовая оказалась просторной, а народу было мало. В центре зала стояли три или четыре витрины, в которых были выставлены блюда сегодняшнего меню. Когда я подошел и стал разглядывать, что там было выставлено, у меня засосало под ложечкой. Там лежали: язык, красная рыба, маслины, крабы, печень гусиная, какие-то паштеты, чешское пиво, свежие овощи, рыба под маринадом, консервированные компоты из ананасов и неизвестных мне фруктов и многое другое. Я сжимал в руке пять рублей, и сказал себе, что попробую все, если не хватит – одолжу.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?