Текст книги "Грешные люди. Провинциальные хроники. Книга вторая"
Автор книги: Анатолий Сорокин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
– Иди, найду соленья твои и варенья. Поболтай с Таисией, с нами – сама знашь…
Она поняла его тайную мысль и скрытое желание заранее извиниться за все неизбежное, что должно теперь произойти у них в избе, уловила сочувствие к положению хозяйки, которой необходимо набраться терпения и быть хлебосольной, потакать мужским капризам, и не приняла уступки.
– Че бы я с ней рассиживалась, кто она мне? – горделиво повела головой Варвара. – Гости в доме, а я бы из дома! Давай не выдумывай, сроду такого не будет.
Глава седьмая
1
Андриан Изотович был на ферме, где размещали первые два гурта годовалых бычков, пригнанных с первого отделения. Событие случилось более чем важное, доставившее Грызлову огромное удовольствие. Необходимо было сделать возможное и невозможное, чтобы не только как следует разместить прибывший скот, но и наладить успешный откорм, что будет во многом определять дальнейшие действия директора совхоза, взявшего большую ответственность. Да, в сложившейся ситуации с кормами на центральной усадьбе и первом отделении Кожилин решился принять его предложение, сделав первый шаг. Первый пока, но последуют и другие, в чем Грызлов уже не сомневался, более значимые, включая перевод в Маевку немалого дойного стада. А это совсем другая ипостась и другое звучание Маевки в районных сводках. Особенно по молоку и мясу. Знают об этом в районных инстанциях или не знают, Андриана Изотовича не интересовало: должны знать, без согласования в таком непростом вопросе директор не станет действовать необдуманно. Жаль, ни сам не приехал, ни Силантия не прислал, отделавшись главным ветеринарным врачом совхоза и зоотехником первого отделения, придирчиво осматривавшими помещения для прибывшего поголовья. Зоотехник потребовал провести дезинфикацию, но возможности у Грызлова не оказалось, в Маевке не было ни специалистов, ни нужных дезинфицирующих средств и материалов, что привело в смущение ветврача.
– Специалистов давно сократили, спецсредства заактировали и вывезли, жиденькой брызгалки не осталось, не то, что насоса с распылителем, чем я вам развернусь, собственной поливалкой? Так слаба для данного мероприятия, не справиться на месяц, – бурчал Андриан Изотович и сорвался на крик: – Раньше надо было приезжать и готовиться. Санобработку им подавай, а скотина едва стоит на ногах. Так будем сгружать, или обратно махнете?
Сошлись, что надо сгружать, скот к тому же голоден.
Машинами привезли самых слабых бычков, остальные проделали путь своим ходом и едва стояли на ногах. Не лучше выглядели и скотницы, в основном женщины и девахи. На входе в помещения, в просторных тамбурах с нехитрыми приспособлениями, зоотехник и ветврач осматривали каждого бычка, смазывали кожу ног у копыт, порядком изрезанную о слежалый наст. Хомутов, Камышев, скотники, электрик Васька Козин, на удивление трезвый в последние дни после случая в магазине, спущенного Грызловым на тормозах и оставленного без последствий как в отношении Тарзанки, так и продавщицы, заканчивали установку измельчителей и кормораздатчика. Женщины и девчата с первого отделения, которых Андриан Изотович уговорил поработать в Маевке хотя бы до лета, таскали охапками сено. Не ожидая особых приглашений, им охотно помогали маевские доярки.
Сено было душистое, из тех заречных трав, которые ошеломляют духмяным цветущим великолепием видавшего виды земледельца. Оно и теперь сохраняло терпкие запахи лета, его нежно-тонкий, теплый будто аромат в морозном воздухе ощущался особенно пронзительно остро. И все вокруг наполнялось столь же волнительным и утонченно теплым благоуханием позабытого лета.
– И кто мне про Маевку всякое говорил недавно? Кому она настоль распоследней казалась, что ехать не хотелось? – Уловив настроение животноводов, повышенную чувствительность, Андриан Изотович умело, не без умысла подыгрывал им: – Не-е, бабы! У нас и людей уважают, и к скотине человеческое отношение. А сено-то, сено, хоть на салат подавай оголодавшим на первом!
– Куркули, дак известно дело, – хорошо смеялись ему в ответ скотники с первого отделения. – Маевка всегда в куркулях, со времен Усолья, а при Грызлове – говорить нечего.
– Хват-мужик? – горделиво вопрошал Андриан Изотович, выпячивал грудь.
– Ясное дело!
– Тем и держимся, бабы, как хотели. И будем! У нас теперь, кто хорошо работает, своих коров таким же сеном кормит, лучших рабочих я всегда обеспечу.
– Сказывают, и отходы зерна даешь? – любопытствовали приезжие.
– Дождитесь следующей осени, сами увидите. Или откажетесь получать, если начислим? – щурился Грызлов хитровато.
– Всем животноводам начисляете? И на откорме которые?
– Еще бы животноводам не выдавать! Животноводы у меня на первом плане. Хоть зимой, хоть летом.
Он знал, чем взять истинную крестьянскую душу, чувствовал ее болевые точки. За долгую и многотрудную жизнь установил главное: как бы ни была соблазнительной хорошая дальняя перспектива, но завтрашний день волновал и всегда будет волновать человека острее.
– Вот что я вам заявлю, женщины, – произнес он торжественно. – Всем, кто продержится на ферме до осени, выделю по возу зеленки. Центнеров по десять каждой.
Варвара шептала ему со спины:
– Гости пожаловали, Андриан Изотович. Из леспромхоза.
– Да что ты говоришь, из самого леспромхоза! – расплылся в шальной улыбке Андриан Изотович. – Вот, бабоньки, еще одно дело скоро провернем, и дома начнем ставить лучшим животноводам. Взамен тех, кто смылся до времени. – Оглянувшись, найдя взглядом Таисию, громко сказал:
– Давай, Таисия! Ты у меня и за телят, и за откорм будешь в ответе, бери на себя, впрягайся. Скотниц пристрой на квартиры, опосля закрепим брошенные избы, кто схочет, пусть семьями обустраиваются. Одним словом: ты за начальство, а я к лесозаготовителям. Ха-ха! Водку я пить поехал, бабы. Не обессудьте, но это тоже немаловажная работа, если с умом.
Легкость его была обманчивой, что видела и понимала только Таисия. Такую уж манеру поведения выработал он для себя: внешне – весельчак из весельчаков, острослов и балагур, матершинник и деспот, а внутренне – камень камнем.
Тоска жгучая хлынула в ее сердце:
– Варюха, че же они делают с собой, мужики-то наши? Насколь снова ихний разгон на всех парах?
– Дак лучше с делом пить, чем без всяково дела. – Варвара была настроена иначе, тоска Таисии ее теперь не задевала.
2
Февраль-окоротыш продолжал яриться ветрами и лютовать обжигающими морозами. И день, и два, и три буйствовали на житейском просторе лесные дружки Савелия Игнатьевича. Управляющий или кто он теперь, передоверив дела Таисии, бухгалтеру и учетчице, только с ними.
– Давай, мужики! Не я приучал вас водку хлестать, не возьмусь и отучивать. Мне – лесу, другого вопроса на сегодня знать не хочу. Лес, бревешек побольше! Будет осень – будут грибки.
Савелий Игнатьевич почти не вмешивался в откровенно рваческие разговоры Грызлова, да и бесполезно было сейчас вразумлять его – не на той волне Андриан Изотович. Исполнив его просьбу заманить в Маевку лесных умельцев на всякие дела, передоверив целиком деловую часть будущих договоренностей, сам оставался незаметным, болезненно сжелтело-бледным.
– Я в открытую, че темнить, – напористо гудел Андриан Изотович, невольно возвращая Ветлугина к первой осенней встрече в грызловской избе. – Чтобы наперед знали, чего мне и сколько. Ответственности я не боюсь, иду сознательно. Мне сделать, успеть, потом снимайте голову с плеч, не воспротивлюсь. За деревню я, понимаете! А не понимаете, молча сопите в ноздрюльки. Нет у меня других путей, не вижу на нынешний день, хотя одна подвижка случилась – скот все же пригнали ко мне на дармовые корма.
Не сомневаясь, что затеянное не совсем законно и высказываясь на пределе пьяненьких чувств, будто заранее оправдывая совершаемые поступки, он гневно прошелся в адрес коллег-руководителей, которые подобным путем давно обеспечивают свои деревни сверхфондовым, а попросту левым леском и, невольно становясь похожим на своенравного купца-самодура, потребовал Воронка с кошевкой:
– Поехали, покажу, что задумано! Улку строить начну. Чтоб наперед знали, к чему ваш лесок Андриану Грызлову. Тут – проникнуться, как было с Ветлугиным. Я заставлю любого вприсядку пройтись! Вы у меня закрутитесь ради такого дела.
Силясь понять, действительно ли Грызлов буровит на пределе искренности или ловко подыгрывает определенной человеческой страстишке, насмехаясь над нею в душе, Савелий Игнатьевич сам повалился в кошевку. Андриан Изотович остался где-то сверху, взмахивая вожжами, лихо покрикивал на коняку, гнал, не жалея.
Взбучивая снег, неслись его саночки пустынными улками. О фанерный передок, почти в ухо Савелию Игнатьевичу, стучали комья снега.
– Вона-аа гордость наша! – ревел во всю мощь Андриан Изотович. – Лошадь не машина, она живая, едрена ваша ненасытная кишка! Слышите живую скорость из-под копыт!
– Хо-хо, Изотыч, гони! – ликовало лесное мужичье.
– А я? – вопрошал Андриан Изотович. – Вот и гоняю! И буду гонять поголовно ради общего дела и грешной деревни! У меня личного нету!
– Брось, Изотыч! Мы видим.
– Вместо выгоды по шапке могут шлепнуть, но я живым быть хочу до последнего. Я отца не послушал и теперь никово слушать не буду. Хочу, чтобы другим тоже! Живым! Я почему среди первых в нашей деревне пошел за Советской властью? Потому что поверил, мужицкая, на моей стороне, ума только дать. А когда в сторону, раком по буеракам – я решительно против и меня не свернешь! Во-о! Пше-ел, вороной!
Взлетели на увал кладбища.
– Тпру-уу! – Нет дальше дороги, сплошная бугристая белизна, черные безликие кресты. – Вот они, наши герои! Простые и смертные, правые и неправые. Они ее строили, уверенные в собственной истине – Маевку-то, Усолье! Они-ии! Забыты, заброшены. Как забыто, што Маевка была когда-то Усольем. Не знаю, как быть, мужики… Ну, не знаю, кругом идет голова, сам себе становлюсь лютым врагом и тоже ведь верю… Ведь верю, язви ево! При таком всеобщем историческом замахе не может быть пшик, вместо подковы. И не мужик виноват, не с мужика спрос, а кто сверху на мужицком горбу. Тогда и Россия будет Россией, а не болотом. Так прав я или не прав? А-аа, мать вашу, нет больше правых, жизнь скурвилась, пришли лихие перестройщики! Ну, резвая! – Новая мысль ожгла беспокойного Андриана Изотовича. Свистнул пронзительно, привстал, позабыв показать, где размахнется его новая улица, у ворот Егоршиного дома с почерневшей резьбой, утратившей многие фигуры в мудреном орнаменте, вздыбил конька:
– Егорша! Дед Егорий! Подь сюда, старый хрыч, распоряженье выдам.
Старик отозвался, скрипнув дверью, высунулся маленьким усохшим личиком на крылечко. Из постели схватился на зов Андриана; моргает кругленькими глазенками, уставившись непонятливо, наткнулся на резкий вопрос.
– Давно на кладбище заглядывал? – рыкнул Грызлов
Валенки-пимы на старике обрезаны – одни оголовки. Поверх исподнего на плечах болтается известный деревне поношенный френч и поверх шубная безрукавка. Длиннющ, худющ Егорша-дедок, ровесник и Паршука, и бывшего родителя Андриана. Склоненная маленькая головка держится на тонкой шее из последних сил. Глаза слезливые едва ли что видят. Но лошадь загнанную приметили, укорили пискляво:
– Лошадь в мыле, сдурел, пожалей коняку.
– А меня кто пожалеет?
– Шумно бражничашь, Андрианка. Пошто шумно-то? Поубавь прыти, пока партейная власть ума не вставила.
– Партейная? Че-то не вижу, не слышу. В мавзолее увязла у гроба Иосифа Виссарионовича.
– Не мели, пока не прищучили. Што накатило, мало учен?
– Черту душу продаю, ха-ха! Обмениваю на строевой лес.
– Дешево что-сь. Твоя зловредная душа стоит мно-ого дороже. На пуд потянет, не меньше.
– Всево лишь на пуд, даже не на центер? – вроде бы удивляется Андриан Изотович.
– А че мало совсем? Пуд серьезная мужицкая мера, подходяща в самый раз для тебя.
– Ну, по мне, так пол мне, спорить не буду.
– Могилки с каково боку? – напомнил Егорша.
– Во-оо, чуть не забыл, могилки! Обревизь. Всех поименно, понял, старый доносчик? Негоже деревенскую гвардию забывать. Оградки скуем, кому кресты, кому памятники со звездами поставим. Всем поголовно и по заслугам, скумекал? Во-о, всем память от Андриана Грызлова на веки вечные! Пше-ел!
Взметнулась белая пыльца за кошевкой, взлетели комья снега.
Наталья Дружкина с Катькой-дочерью едва увернулись.
– Сдурели совсем, пьянчужки беспросветные! – удачно отпрянув и приходя в чувство, шумела вслед санкам Наталья. – Неделю народ смешишь Андрианка, сколь можно! А другие? Сам не остановишься, с кого пример брать?
– Н-но! Пшшел, вороной! Не зевай зевалками, Наталья-ссыкуха!
– Чтоб вам порастерять друг дружку на крутых поворотах! – ругалась Наталья, но в глазах ее взблеснуло что-то: лихая езда, позабытая; сама не прочь прокатиться со свистом ветра в ушах, как бывало когда-то в добрые предвоенные времена на шумных свадебках…
Было, да сплыло, быльем поросло. Все уходит в небытие, покрываясь бурьяном и пылью. Нет следов на земле, достойных живому.
3
Катька и привезла эту новость.
– Двое! Волосатые, как сам! – опасаясь последствий со стороны Леньки, бубнила поспешно Катька и закатывала испуганные глазенки. – Гоняют на Воронке, и Андриан Изотович с ними. Шуму, шуму, Лень! Симачиха целые ассамблеи у колодца устраивает. Мол, мало ей одного исусика, так она еще двоих готова пригреть. А Изотычу выгода кругом: один придурок пилораму выдаст к весне, другие левым леском снабдят, начинай приторговывать.
Ленька супился, как затравленный зверек, но держал себя в руках, словно бы даже оправдывал отчима и бывшего управляющего:
– Уж выгода! Себе они, что ли?
– Ты тоже странный какой-то, – не соглашалась Катька. – Кабы невыгодно было, стал бы Грызлов кого-то поить за свои? Он же на свои поит – бабы наводили справки у Козихи.
– У нас… Что – мать?
– Да ничего вроде бы, как всегда. – Катька переминалась с ноги на ногу, ковыряла валенком стену. – Веселая была, как я ее встретила, спрашивала, когда приедешь. Я говорю: соревнования скоро, готовится на первый разряд, так что и по воскресеньям Марк Анатольевич гоняет с утра до вечера. Ну и у нас, говорит, все хорошо, пусть не волнуется. Наверное, расстраивать не хочет, чтобы лишний раз не психовал.
Машину за ними в субботу прислали Колькину, открытую, Колька тоже многозначительно хихикнул, мол, дает, борода, неделю не просыхают с лесными дружками и Андрианом, обозлив Леньку:
– Соломы бы хоть наторкал в кузов, чем скалиться. Не лето, как повезешь?
– Доедешь, че станет, – лыбился краснощекий Колька и небрежно сплевывал через плечо.
Злой и сердитый Ленька забился в угол кузова, прижался к передней стенке, но пронизывающий ветер доставал и за досками, злил еще больше. «Да что они там, совсем свихнулись, если во главе с управляющим… или кто он теперь?»
Приехали в сумерках. Задубев – не сгибались колени, рванул дверь, неловко шагнул в горенку.
Савелий Игнатьевич лежал в передней на его кровати. Синий, опухший. Мать делала примочки, поила отваром.
И не обрадовалась, ниже склонилась над постелью, словно закрыла Савелия Игнатьевича всем телом.
Ошеломленный, он выметнулся во двор: «Она нисколь не сердится, она жалеет его, пьянчужку!»
По глубокой снежной траншее, соединяющей выход из дома и воротца на улку, в темные сенцы сочился успокаивающий лунный свет. Высоко над головой заскрипели лыжи. Скатился снежный ком. Признав его, наверху оглашено завизжала Надька, и снегу посыпалось больше.
– Эй, потише топчись на краю! Осыпала с головы до ног
– Леня! Леня, а я у конторы встречала…
Сумерки смешались со снегом. В подворотнях лаяли хрипло, остервенело, и виляли хвостами беспородные шавки. Эта манера лаять на всех подряд и одновременно заискивающе вилять хвостами, присуща большинству беспривязных деревенских дворняг, и Ленька шел, не обращая на них внимания. Бельмастые окна, изрисованные ледяными узорами, выплескивали вымученный мутный свет. Брызгали жиденькой желтизной лампочки на столбах. В безлюдных проулках возникали порушенные снежные крепости, и летел впереди отчаянный голос Петьки Симакова.
Евстафьевы жили рядом с клубом. Колька, в тельняшке, обвив босыми ногами табурет, шевелил большими оттопыренными пальцами и забивал в патроны войлочные пыжи. На широком некрашеном подоконнике валялось голенище старого валенка, изрешеченное просечкой, стояли в ряд, поблескивая тускло, новенькие латунные гильзы, банки с порохом, дробью.
Колька хихикал:
– Ну, не верил мне, драться чуть не полез. Насмотрелся?
Вороненая сталь холодила руки, Ленька разламывал ружье, заглядывал в стволы, гладил затейливую гравировку на щечках патронника.
– Кучность-то как?
– Было время пробовать? Заряжаю. Кабы не Венька! Венька Курдюм припасы достал. Совсем стал городским, задается.
Вышли на огород. Поставили доску к банешке, в полосу оконного света, стрельнули по разу из каждого ствола, считали дробинки в очерченном углем круге.
– Ниче вроде, а? Вроде ниче.
– Нормально, – соглашался Ленька и ощущал безразличие ко всему.
Взглянув на часы, Колька вдруг заторопился:
– Пошли в клуб, завтра еще постреляем.
В фойе, где стоял бильярд, народу было немного. Пустовала и библиотека – шел киносеанс. Когда кино кончилось и начались танцы, Евстафьев потерялся в толчее. Ленька бездумно пошел за Тузиком и младшим из братьев Горшковых – Семкой. Дернули за рукав, он обернулся непроизвольно и опешил: перед ним стояла Танька Савченко.
Ослепительно беловолосая, совершенно незнакомая будто. Света от нее было больше, чем от разлапистой люстры под потолком.
Прикрытая крупным локоном, пульсировала на виске синяя жилка, похожая на увертливую змейку. Зеленоватым таинством искрились доверительно прищуренные глаза. Мило дрожали тонкие, раскрытые на радостном вздохе губки.
Она показалась невыносимо притягательной будто и горячей, пугающей.
– Здравствуй, Леня! – обрадовано говорила Танька, касаясь его плеча своим. – Ну, здравствуй же, Лень… Не узнаешь будто!
Сказочный запах лесного мая исходил от Таньки. Горячим-горячим было ее плечо.
– Ты что, Лень, правда не узнал?
Вызывающий глубокий вырез темно-вишневого платья… Нетерпеливый перестук сапожек и голос как из тумана:
– Узнал? Узнал? А я думала, не узнаешь теперь.
Она будто хвалилась чем-то. Но чем? Горло уже не обмотано. Красивая, точно с картинки. Выходит, выздоровела: так этим разве хвалятся?
Почему бы и нет, если выздоровела и стала красивше?
Воздух был приторно-теплым, и мало его было, мало совсем – как через вату.
– Ты такая теперь… как в городе стала жить… Ну, ты даешь! – вырвалось у него непроизвольно, и возглас этого нечаянного восхищения был самым искренним.
Таньке он понравился. Сильно понравился; смущаясь, Танька спросила:
– Какая, хуже не стала?
– Ты что, прямо красавица! – произнес он в новом порыве и покраснел.
– Танцуешь, пойдем? – предложила Танька и по-свойски надвинулась, протянув ему горячую руку.
Воздух был уже не теплым, он стал обжигающим, будто огонь.
– Лень, пошли! – Невесомые Танькины руки коснулись его груди.
– Нет, я не очень… На школьных вечерах пробовал раза два… Не люблю.
– Вот чудак, все равно когда-то надо. Вальс – просто совсем, самое обыкновенное, Лень, пошли! – Она трясла его несильно, но требовательно. – Пошли! Я с тобой хочу.
С боков у нее выросли Колька и Венька Курдюмчик.
– Венька, ты? – Веньке он обрадовался будто больше, чем Кольке, и в тоже время появление Курдюмчика-младшего было ему сейчас очень некстати. – В отпуск, что ли? Навестить решил родную деревню?
Ни Колька, ни Венька не слушали его, что скоро он понял, удивляясь чему-то непонятному. А Танька не отпускала, крепче ухватившись за его руку.
Сдавило томительное удушье. Какая-то желтоглазая печь блымала перед глазами. Белые водоросли на дне реки… вокруг его тела. Острые, беспокойно-болезненные электрические разряды.
«Таня, Таня, не трусь! Ты только не трусь…»
Колька и Венька, широкоплечие, коренастые, хмурые, тянули Таньку на разрыв. Ошпарив одного и другого сердитым взглядом, она вырвалась из Венькнных лапищ, отпихнула плечом Кольку, снова протянула руки:
– Ты же первый меня пригласил, Леня!
Подернула властно и, положив руку ему на плечо, сама словно вытянулась, истончилась до невозможности, напугав еще больше.
Венька бурчал ему в самое ухо, бурчал с угрозой, а он шел, не в силах воспротивиться и остановиться, шел, куда вела Танька, и глупо улыбался.
Все так же подергивая властно, Танька заставляла его кружиться, и он кружился, не смея приблизиться к ней, пошевелить пустой будто, звонко звенящей головой. Танька смеялась беспричинно, смотрела на него с неподдельной радостью от встречи.
– Ну! Ну! Ты че такой неразговорчивый, Лень?
Собравшись с духом, он сказал:
– Как сон вижу, Таня, и не верю… Но я недавно действительно видел тебя во сне.
– Во сне? А как?
– Обыкновенно. У плотины. С ромашками в руках.
– С ромашками? Почему? Ромашки я не люблю, ты забыл?
– Не знаю… Нет, не забыл.
– Я была красивая?
– Не помню… Наверное.
– А теперь?
– Что – теперь?
– Сейчас я какая? Изменилась? Уж не та, зачуханая, с вечно замотанным горлом, да? – Танька игриво сунулась ему в лицо, и он едва не выпустил ее из рук: она была верткая, невесомо вольная, способная вдруг взлететь и оставить его в одиночестве, совсем-совсем незнакомая.
Она была таинственно-незнакомая, воздушная будто, и он ощущал ее словно ласковый ветер, касающийся его время от времени. Продолжала нервно биться и пульсировать волшебная, соблазнительно милая быстрая жилочка под крупным локоном на виске…
Все притягивало к ней и одновременно пугало. Слегка отстраняясь, он сказал:
– Ты просто другая. Светлая-светлая! Совсем незнакомая и… взрослая.
Порываясь что-то спросить, Танька вдруг покраснела и стушевалась.
Не зная почему, он вдруг спросил:
– Ты вместе с Венькой? Надолго к нам?
– Навсегда, бросила город и Курдюмчик здесь не причем, – на странном вздохе ответила Танька. – На ферме уже работаю, на откорме бычков.
Венька в паре с резвоногой смугляночкой, должно быть, из новых скотниц с первого отделения, прошелся рядом. Нарочито, не без вызова, подтолкнул их плечом.
– Вот шальной, проходу не дает. – Танька смутилась. – Говорю, говорю… Колодина дубовая! Мы сюда, и он следом… А ты, Лень? Ты как?
– Да в школе… Последний год. Хотел к дядьке в Хабаровск уехать после восьмого, когда вы уехали в город, но мать разве уломаешь. К осени был бы уже лесничим.
– А я в педучилище на заочном, – откровенничала почему-то шепотом Танька. – Сначала в садике работала, но не люблю я мелюзгу, задницы подтирать Школа – вообще, сам знаешь… Уж лучше с коровами. – Виновато уронив на глаза длинные начерненные ресницы, она отвела затухающий взгляд: – Не знаю, привыкла, что ли, к деревне нашей неумытой?
Сделав признание, давшееся непросто, Танька вдруг расслабилась, стала покорной, не тащила больше в омут бездонного круга, не заставляла кружиться. Почти не воспринимая музыку клубной радиолы, не замечая настырного Веньки, упрямо лезущего в глаза, они двигались медленно, вовсе не в такт и, кажется, не замечали. Разговор вовсе заглох, толком не наладившись. Что-то разладилось и будто насильно разъединило, чего Леньке вроде бы не хотелось. Пришлось, преодолев немалую неловкость и робость, чуть приблизиться, покрепче взять Таньку за талию, и она охотно прижалась к нему, через мгновение встрепенувшись, стряхнув с плеча сверкающую россыпь волос, тихо засмеялась.
– Ты что… – Она не договорила и застыдилась чего-то недосказанного, и у Леньки вырвалось таким же тревожным шепотом:
– Что, Таня?
Утратив зеленые всплески, ее глаза отдалились.
– Да так, вспомнилось вдруг… Ерунда.
Танец стал в тягость, они едва дождались конца. Тут же нарисовались не без вызова Колька и Венька. Колька хмыкал насмешливо, был красный, взволнованный. Венька хмурился зло, покусывал толстую нижнюю губу. Они дружно, точно сговорились заранее, оттерли от него Таньку и увели. И очень нужное, властное желание, обжигавшее душу, ушло вслед за нею… чтобы уже никогда не вернуться.
Ощущая странную потерю в себе и толком не понимая истоков, он подошел к окну, под которым стоял бачок с питьевой водой и алюминиевой кружкой на цепочке. Глаза неотрывно следили за Танькой, и наблюдать за ней со стороны ему было радостнее, чем танцевать, ощущая горячее нервное тело. Он мог, не испытывая смущения и неловкости, рассматривать ее на расстоянии. Уже не боялся наткнуться на тревожные всплески зеленоватых глаз, не зная, что должен ответить на затаившиеся в них вопросы. И вдруг догадался, о чем она хотела спросить в последний момент. Конечно же, о цветах! О кувшинках, вовсе не о ромашках. О кувшинках, которые он подарил ей давным-давно… едва ли не в первом классе!
О той охапке мокрых скользких водяных лилий, ради которых нырял в омут.
Омут у плотины встал перед ним со всей отчетливостью. Знакомым удушьем стиснуло горло, будто он снова завис на бездонной глубине, опутанный крепкими водорослями…
Снова нечем стало дышать. Стремительно выскочив на мороз, он побрел сугробистой улицей, оставаясь незрячим, оглохшим на всю оставшуюся жизнь. Не хотелось ни говорить ни с кем, ни слушать кого-то. Ничего не хотелось.
Савелий Игнатьевич лежал уже в горнице на диване, и по-прежнему возле него хлопотала мать. Плавали густые запахи распаренных трав, пригорелого молока. Сдуваемый с близкого за окном сугроба, шелестел по стеклу снег, мешая уснуть, и с Ленькиного лица, на которое падал бледный отсвет уличного фонаря на столбе, не сходила, словно приклеившаяся блаженная улыбка.
Фонарь колебался на ветру, взбрякивал металлическими потрохами, бледное пятно света перекатывалось из глаза в глаз, иногда надолго пропадая. То – темно, то – ослепляет… Будто светловолосая Танька склонялась над ним и уплывала, склонялась и уплывала.
Стоило ей исчезнуть, и сердце замирало, переставало биться, он весь напрягался ожиданием: придет или уже никогда не придет. Боялся пошевелиться…
Танька приходила, дышала в щеку.
Ослепительно улыбалась, оставаясь нестерпимо белой. Чудно, неповторимо белой…
Такой беловолосой и яростно яркой оставалась она для него все следующее утро, весь долгий день и навалившийся неожиданно воскресный вечер. Он никуда не выходил и будто не слышал, о чем спрашивает удивленная мать.
Впадая в забытье, бредил Савелий Игнатьевич…
А потом наступило утро понедельника, и в конторе ему сказали, что нужно сбегать за Колькой…
4
Не решаясь присесть, он растерянно топтался у порога. На Кольку невозможно было смотреть без сострадания. Нос распух до размеров увесистой груши. Под глазами фиолетово-черный фингал. Губы в коростах, кровоточат.
Прикрывая рукой изуродованное лицо, Колька отхлебывал чай и, громко швыркая, втягивал больше воздуха, чем терпкой жидкости. Голова его при этом запрокидывалась на бок, на высоком лбу собирались болезненные морщины.
– Таньку я на выходе вчерась подловил и под ручку – не имею права, что ли. А он, фраер славгородский… – Колька зашвыркал громче, жмурясь и дергаясь, как только губы касались кромки горячего бокала.
– Венька? Прям в клубе? Венька на тебя налетел? – На спину плеснулся холодок, потек желобком вдоль позвоночника.
– Кабы в открытую, еще посмотрели бы! Он выслеживал меня, гад, чтобы исподтишка. На обратном пути. Выходит из переулочка, сигаретка в зубах: «Гуляем, Стиф?» Подъехал как, фраер с золотым зубом! Гуляем, говорю, что я ему должен? Я кабы думал, что он звезданет, а он как врезал двумя короткими, я и это… потерял управление. Исподтишка же!
Скрывая невольное оцепенение, утаивая еще нечто гораздо большее, чем страх, и что не обязательно кому-то звать, Ленька бормотал:
– А ехать? Нам в интернат, ребята собрались…
Колька покрутил пальцем у виска:
– Чокнулся я, на смех выставляться?
– В таком виде, конечно.
– Ниче, ниче, – Колька вяло ругнулся. – Так ему не пройдет, встренемся в темном переулке, по моему посчитаемся. Дружок называется.
Ленька уходил от Естафьева в тревоге и заметном беспокойстве. Сердце ухало, трепетало, страшили собственные тайные сладостные чувства. Неожиданной вспышкой являлось желание, чтобы Танька поманила его, как манила две минувшие ночи подряд. Всего бы лишь поманила…
Поскрипывая стулом, скрестив на груди руки, Андриан Изотович слушал отчаянную перепалку Пашкина с бухгалтером. Ленька шагнул к столу, сказал, с трудом шевеля вспухшими будто губами:
– Колька не может везти, Андриан Изотович.
Грызлов предупреждающе приподнял руку, пошевелил зачем-то пальцами, опустил ее на бумаги.
Задойных говорил сухо, как стрелял.
– Доплачивай, как хотел, – не дослушав его, взорвался Данилка, и голос его был на пределе. – Мне плевать на твои дурацкие расценки, ты на погоду посмотри. В рай он решил въехать на горбу рабочего человека! Не въедешь, не въедешь, Семеныч, не пройдет номер.
Задойных укоризненно покачал прилизанной головой, развел руками:
– Простите, Андриан Изотович, но это уже наглость. Спекуляция таких вот Пашкиных на наших трудностях. И то, видите, не устраивает, и это не по нему, а разговор о расценках вообще беспредметен.
– Ты его таким делаешь, не я, не сваливай с больной головы на здоровую, – опять взорвался Данилка. – Ты, да на центральной сидят. Одна бражка-лейка.
– Погоди, погоди, Данил! – вмешался, наконец, Андриан Изотович. – Центральная бухгалтерия есть центральная бухгалтерия, она не с потолка. Ну, а мы, Семен Семенович? Мы-то с тобой! Он что, хапуга? Рвач? Потребовал запредельного?
Задойных смутился, щелкнул резинкой темно-синего нарукавника, сказал, покровительственно склонив голову:
– У нас не колхоз, Андриан Изотович, сами любите повторять, оплата труда определена четкими государственными положениями, менять их… Да вы сами хорошо понимаете, я ни при чем.
– А-а, мать его в дырку, голова тыквенная! – взлетел над скамьей Данилка, подкатился к столу, грохнул под носом бухгалтера короткопалым кулачищем. – Я за свою жизнь эту вашу политику денежную с соплями съел. Сыт я ей, Семен Семенович. Иди, ковыряй сам этот силос, узнаешь, сколь будет стоить по нынешней зиме. Пойдешь? Хрен ты пойдешь, тебе резинкой нарукавника щелкать в конторе не пыльно.
– Сядь, Пашкин! – грозно рыкнул Андриан Изотович, и Данилка поспешно приотступил от стола, но садиться не стал.
– Зима суровая, люди стараются, Семен Семеныч, давай не будем понапрасну мытарить. Мы волнуемся да команды раздаем, а делают все же они. Так что… Положения, знаешь, всегда положения, уважать, конечно, надо, но и в башке, на первом плане держать кое-что не мешает. – Андриан Изотович уперся руками в торец стола, как бы отодвигаясь разом от всего, что связано с ним, с ворохом бумаг, хмуро посоветовал: – Может, на пилораму что-то списать? Поговори с Ветлугиным.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?