Электронная библиотека » Андрей Битов » » онлайн чтение - страница 16

Текст книги "Пушкинский дом"


  • Текст добавлен: 10 ноября 2022, 08:40


Автор книги: Андрей Битов


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 16 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Тут можно сказать, что распахнулась дверь и вошла – Фаина… Такое – тоже вполне реально и допустимо. Она могла бы прийти на свидание с Митишатьевым, или разыскивать Леву, или просто так. Это вполне реально и допустимо… «Но – невыносимо», – сказал Лева.

(Заканчивая отчет об этой встрече, мы должны сознаться, что несколько увлеклись, несколько чересчур прямо поняли задачу и легко клюнули на жирную наживку. Все это водевиль не стоит того… Теперь уже поздно: мы вытоптали это пространство прозы – на нем уже не растет трава. Зря погорячились…

Перед глазами почему-то маячит такая картинка-загадка, картинка-ребус из журнальчика нашего детства: какие-то деревья, сугробы, – бурелом из тонких и лишних линий. Найдите на этой загадочной картинке медведя, ворону, зайчика… Куда спрятался мальчик? Чем-то нас это до сих пор задевает: где мальчик…

Смысла не больше и в нашем ребусе:

КТО – ЛЕВА?

КТО – ФАИНА?

КТО – МИТИШАТЬЕВ?

Мы, водевильно же, представляем себе затруднения Господа на Страшном Суде… Он вертит нашу картинку и так, и так… пожимает плечами. Где они?

Бросает в папку:


«НЕОПОЗНАНЫ НА СТРАШНОМ СУДЕ».)


(Курсив мой. – А.Б.)


…Пока я вот так расставляю и расставляю фигуры, и все затягивается необыкновенно, и мне никак не начать партию, то есть никак не подойти к тому развороту, который я знаю и лелею с самого начала, ради которого все и затеял, в надежде расставить фигуры в течение каких-нибудь двух-трех первых страниц… а вдруг появляется дед, Фаина, многие… Вдруг, пешкой, выскакивает муж Альбины, даже не пешкой, а минус-пешкой, – то и начинает понемногу мерещиться, что так я никогда и не дойду до самой партии, она отомрет и отпадет, и то ли в ней не окажется уже необходимости, или просто, от слишком долгого ожидания, не захочется уже играть.

То есть я наконец, расположив их всех в надлежащем порядке и связи по отношению друг к другу, так и оставлю партию в боевой позиции: все фигуры в ней будут выражать готовность ринуться в бой и не смогут стронуться с места, схваченные слишком жесткой и безысходной конструкцией – «так и есть», – и я не смогу взорвать эту конструкцию… Ибо для чего и вся возня, для чего все отодвигающийся сюжет, если не для того, чтобы взорвать все это накопленное изнутри и тем хотя бы пролить на все яркий, пусть мигом исчезающий свет: свет взрыва! Я все больше чувствую по своему герою, который все больше превращается в коллективного героя, что даже если и удастся написать самый сюжет, то будет это мнимым взрывом. То есть, может, и потрясающим – но все останется на месте, лишь утихнет его гул и распространятся, затухая, волны… Но и тогда у меня еще останется надежда на свет: если взрыв даст трещину хотя бы в одном из героев, снова, как при рождении, отмежевав хотя бы одного и тем расколов неприятную их слитность. Они же, как ком, у меня – авторская кома… едины в своих лицах. Так что уже и не они, и тем более ни один из них, не становятся героями повествования (если только не отнестись к делу формально, приняв за главного того, о ком больше всего говорится, допустим, Леву).

Так вот, так все развилось, как я и не ожидал, что ни один из них не герой и даже все они вместе – тоже не герои этого повествования, а героем становится и не человек даже, а некое явление, и не явление – абстрактная категория (она же явление), такая категория… которая, как по цепной реакции, начавшись с кого-то, и может, давно, за пределами рассказа, пронизывает всех героев, их между собой перепутывает и убивает поодиночке, передаваясь чуть ли не в момент смерти одного в суть и – плоть другого; потому что именно у этой категории, внутри моего сбивчивого романа, есть сюжет, а у героев, которые все больше становятся, от протекания через них одного лишь физического (не говоря об историческом) времени, «персонажами», – этого сюжета все более не оказывается; они и сами перестают знать о себе, кто они на самом деле, да и автор не различает их, чем дальше, тем больше, а видит их уже как некие сгустки, различной концентрации и стадии, все той же категории, которая и есть герой… Но – что же это за категория?!

И только тогда автор сможет как-то вздохнуть и испытать мало-мальское удовлетворение, если кто-нибудь из этих сгустков, из этих персонажей, вдруг все-таки сможет обрести сюжет и хоть разорвать, хоть вкрапленником войти в сюжет категории, который уже томит своей однообразностью, своей примитивной передачей, своей неизбывностью и нарушением всех энергетических законов, не только не теряя в силе, но словно «с ничего» возрастая, от самого себя… И вот, если кто-нибудь обретет этот сюжет, скорее всего погибая, и все окрасится трагедией: человек обретает сюжет, сюжет обретает человека… – хоть одна цепь окажется законченной, и в конце ее покажется светящаяся точка, как выход из лабиринта в божий мир, точка света, которая, может, и не осветит, но хоть силы какие придаст хотя бы и автору: добраться до конца, – хоть что-то задрожит, как далекая звездочка, пусть недосягаемая – хотя бы видимая невооруженным глазом. И если так, дай бог, случится с повествованием, чего искренне жажду, на что уповаю, и начнется сюжет не категории, а хотя бы одного сгустка, хотя бы Левы, я с радостной жестокостью дам ему даже погибнуть во имя его сюжета, лишь бы не вернуться к сюжету проклятой «категории». (Как мне недавно рассказал один образованный человек, в древние времена при приготовлении целебного бальзама в варево из меда, трав и прочего бросали живого раба, непременно живого, чтобы он, погибая, в мгновение перехода отдал составу свою жизненную силу, растворившись в нем…) Ну, а как он не погибнет, не полезет в мой чан – и мне не удастся разрушить этой цепочечки, этого ручейка предательств – и все замкнется в кольцо? – то повествование покончит с собой, как скорпион, ибо и скорпион образует кольцо в этот свой последний момент… не дай бог автору задохнуться в собственном воротничке! Одеяло, видите ли, его душит…

Третья часть, третья часть!.. Господи, дай силы завершить содеянное…

Г-жа Бонасье
(Дежурный)
(Глава, в которой первая и вторая части сливаются и образуют исток третьей)

Когда ночная роса и горный ветер освежили мою горящую голову и мысли пришли в обычный порядок, то я понял, что гнаться за погибшим счастием бесполезно и безрассудно. Чего мне еще надобно? – ее видеть? – зачем? не все ли кончено между нами?


Сейчас нам придется забежать вперед и изложить эпизод, по последовательности принадлежащий лишь будущей, третьей части романа; этот эпизод, однако, очень нам нужен именно здесь…

На праздники Леву оставили дежурным по институту. Было у них такое заведение.

Лева спал на директорском диване и видел сон. Разбудил его звонок Митишатьева. Митишатьев собирался его навестить. Очень важное дело…

Опять та же таинственность… Лева добродушно усмехнулся этому постоянству. Лева прекрасно знал, что это за «важное дело», – Митишатьев хлопотал по поводу юбилея их школьного выпуска, организовывал встречу. «Уже четырнадцать лет!» – растрогался Лева.

И проснулся. Он был рад, что проснулся другим человеком. Вчерашнее намерение утром поработать, несмотря ни на что: ни на злополучный разговор с Фаиной, ни на все эти праздничные неудачи, – пометавшись секунду, легко исчезло… и остался всего лишь Лева, радующийся подвернувшемуся случаю быть не одному, а на людях, без необходимости вести тяжкий диалог с самим собой; Лева, отпустивший вечного своего партнера (двойника); Лева, вскакивающий с дивана, потягивающийся неловкими членами, криво улыбающийся, протирающий глаза, собирающий у конторского зеркала свое разбежавшееся лицо в некое частное целое; Лева, вдруг направляющийся к окну и выглядывающий в него…

Это было неожиданное и неоправданное движение, проделанное уже другим Левой, внезапно вернувшимся. Как уж там замкнулось в его мозгу, таким легким мостом соединив две точки, столь удаленные, трудно объяснить, как и во всем последующем сейчас куске трудно установить последовательность, что после чего и что в результате чего, и трудно не перепутать причину со следствием, чем дальше, тем больше являющихся полным равенством в отношении моего героя, – но он подбежал к окну с той внутренней легкостью и невесомостью ребенка, которая не имела никакого уже внешнего выражения: он протопал поспешно к окну, что-то подтолкнуло его поскорее выглянуть в него. И пока он подбегал к окну и выглядывал в него, небольшая мысленная картинка вставала перед ним, будто объясняя его внезапную детскую легкость. Картинка была из «Трех мушкетеров», в том виде и ощущении, какое было вот тогда, давно-давно, лет так двадцать назад, когда он, вернувшись из школы, в пустой квартире сидел с ногами в мягком кресле, напялив отцовскую ермолку и прихлебывая чересчур сладкий чай из стакана в фамильном подстаканнике (вензель с подстаканника стоял внизу картинки, как подпись художника). На картинке г-жа Бонасье в монашеском одеянии, такая прелестная, подбегала к узкому монастырскому окну и застывала в той неостановившейся позе: как бы еще бежала туда, за окно, и дальше, ступая легкими ногами уже по воздуху; замерев, выглядывала она в окно, а там скакал спасительный и надежный д'Артаньян, и плащ его развевался с крестом мушкетерским; но было уже поздно: она могла подбежать к окну, могла выглянуть – но простоять в этой своей стремительной позе не могла дольше, чем д’Артаньян, стуча запыленными каблуками, вбежал бы по монастырской лестнице, оттолкнув шпионку-настоятельницу… А там госпожа все падала и падала, сладко охнув, так медленно, что д’Артаньян успевал пробежать всю залу и подхватить ее, падающую, и лишь тогда она испускала дух на возлюбленных руках, и этот вздох был последним поцелуем, таким сладким, что, что же делать, как не умереть! – продолжения уже быть не могло… Фаина, о боже, Фаина! Она падала у высокого стрельчатого окна, и успеть можно было лишь подхватить ее, но уже мертвую, обрекающую ее д'Артаньяна лишь скакать и скакать до самой смерти, чтобы плащ его развевался…

Лева подбежал к высокому окну бывшего особняка, а ныне учреждения, заточившего его в свои стены на время всенародного праздника и гулянья, и выглянул в окно с защемленным сердцем.

Набережная, как всегда пустынная, имела все же некий отплеск гула проходившего рядом потока демонстрантов; черный копер, ныне столь безжизненный, плавал, приткнувшись к недобитой свае; булыжная мостовая кончалась, не достигая реки, оставив земляную полосу, огражденную от воды частоколом шпунтовых досок, и по этому тротуару, по этой тропе шла Фаина с неизвестным доселе Леве спутником… Был он как-то высок, кудряв, неожидан для Левы по внешности, почему-то в ватнике – не пижон. Как раз они огибали лужу, лужа в этот момент раздвинула и разъединила их, дотоле шедших рядом, руки их натянулись над лужей, посреди лужи оборвались и упали со смехом. Были они одни на набережной, отдельно и странно, точно актеры, точно сзади медленно полз открытый ЗИС и велась за ними съемка, а Лева, где-то сверху, следил за разыгрываемой сценой – режиссер и бог.

То ли погода была. Ветер высоко в небе. Раздутые струйки облак. Прозрачность. Странная погода, что в голову приходило, что действительно накануне демонстрации разгоняют непогоду самолетами, чтобы сама природа праздновала вместе с людьми, как в отчетах. Вчера – непогода и слякоть, завтра – та же непогода, даже еще большая, озверевшая от людского вмешательства, сбитая с толку, запутавшаяся в собственной злобе…

А сегодня – ясность, промытость, синь разорванного пополам пространства, разорванного таинственными и мощными боевыми машинами, которые сегодня полетают еще на парадах в расчищенном для себя небе, хорошо видимые народу.

Лева замер в окне, распахнув его одним ловким движением, только что не вываливаясь из него на улицу. В Леву дуло пронзительным, с иголочками, ветром, словно бы получившимся в результате этих неправдоподобных самолетов. Дуло словно в люк, и действительно, все это синее, прозрачное и пустое пространство было вполне дырой, стремившейся сомкнуться и исчезнуть, прорубью, которую тянет затянуться льдом, и ветер был вполне понятен.

Лева стоял в этом окне никогда не спавшим человеком, имея в душе непонятное сходство с этой рваной, истерзанной, проясненной погодой.

Видел он и Фаину, еще вчера такую мучительную, и ее нового спутника, именно того, неведомого и недосягаемого, который стоял за всеми конкретными ее спутниками, который удалял Фаину, осязаемую и близкую, в далекую даль – туда убегала Фаина с опрокинутым и уносящимся лицом, исполненным некой отчаянной и рискованной надежды, похожей все на ту же сегодняшнюю погоду.

И спутника ее, такого кудрявого… Что-то кудрявые и не встречаются нынче?.. Лева вдруг одобрил ее вкус. Красивым тот, конечно, не был. Но было в нем нечто, избранное Фаиной, открытое ею. То, что Лева никогда бы не увидел в нем, не будь Фаины рядом. Лева ощутил нечто вроде того удивленного почтения, которое мы испытываем, увидев некрасивого партнера с красивой женщиной или, наоборот, видного мужчину – с некрасивой, когда красивые кажутся нам обладателями некого знания или истины, позволяющей им быть вместе с любимыми, независимо от общественного мнения, и владеющими потому тайной счастья. Он вспомнил свое тихое недоумение над иностранными журналами с фотографиями кинозвезд и их супругов.

Спутник шел исполненный силой, которую придала ему Фаина, и это не убивало Леву, как обычно, навылет, хотя Лева и видел все, как всегда видел, но – не так видел. Тут был и неважен факт, который так терзал обычно Леву в отношении его любимой: было или не было? С этим или с другим?.. Что за глупость! Это ли может кого бы то ни было интересовать? Это ведь даже не факт… Факт – это сама Фаина. Перед Левой вдруг впервые за много лет возник сам предмет, реальный предмет, реальная Фаина, идущая вот сейчас мимо его окон, по набережной, с незнакомым Леве спутником. Лева впервые за много лет увидел Фаину…

Была она совсем не так хороша, как казалась его растревоженному воображению. Была она устала и невесела, хотя и было в ней что-то, не позволявшее подумать, что она несчастна сейчас, – тишина, что ли, и покой. И значительность ей, пожалуй, мог придать лишь ее спутник, как и она ему. Нет, он не смотрел на нее ни восторженно, ни восхищенно, ни умиленно – просто во взгляде его не было и тени сомнения, что Фаина – единственная на земле женщина и о достоинствах и недостатках ее говорить не приходится, потому что сравнения нет и быть не может. Так выглядят, наверное, счастливые люди – неотъемлемыми друг от друга…

У Левы все замерло от любви к ней, именно к ней, ни к кому больше – и себя в этом не было. Впервые, быть может, за все время его чувство и можно было назвать любовью, разве что еще какой-нибудь один далекий момент, самый первый, уже забытый им.

То ли резкая такая была сегодня атмосфера, что, хоть через улицу и сверху, Лева видел все как в бинокль: морщинку на шее и слабеющую уже кожу щек, шляпа какая-то дурацкая, пуговица болталась на ниточке, истерзанный один каблук (в эскалаторе, наверно, побывал) и подламывающаяся ее походка… Резкость изображения вдруг начинала исчезать – слезы Левины.

И то, что всегда представлялось ему броней, силой, направленной против него: наряды, марафеты, повадки, – вдруг показалось Леве трогательной беззащитностью, неуверенностью, слабостью – нежный хлыстик против навалившейся жизни, – все это не имело знака ни плюс, ни минус, не имело вектора, не было направлено, чтобы пронзить его… И недавний, последний их разговор: Лева все нападал в отчаянии и не добивался ничего, бился об нее, а она – как стена, – и словно бы кровь течет по его лицу, терновый венец… Что она сказала ему? Молчала и молчала, непроницаемая, и вдруг: «Ну что я тебе сделала? Что я с тобой такого сделала? Ну, ответь? Ответь!» И вдруг Леве нечем ответить ей, ведь действительно: что она ему сделала?.. Лева опешил, и все его многочисленные, разветвленные доводы испарились, и просто – не было ничего. Действительно, что она сделала? Лева остался в немом удивлении, и она ушла.

Счеты?.. Какие же у них могли быть счеты!..

Вот и лужу они обошли. И руки их снова нашлись. И лица повернулись к Леве в профиль и исчезать начали… Затылок у него смешной… Смех, ее извечный смех, вдруг рассыпался по мостовой, по отдельным булыжникам запрыгал, отскакивая, страшный ее смех, Леву пугавший всю жизнь… Жалкий ее смех, слабый и к Леве не относящийся… «Вот она, – вдруг осенило в озарении Леву, – любовь моя! она – жена моя!..»

Ему вдруг захотелось высунуться по пояс из окна, закричать, замахать руками. Радостный такой и возбужденный, Лева машет ей руками и кричит: «Фаина! Эй, Фаина!» Она оборачивается, удивленная, и улыбается, узнавая. «Заходите ко мне! Заходите оба!» – «И я?» – молча спрашивает ее спутник, указывая себе на грудь, и улыбается обаятельно. «Конечно, конечно! Вместе!» – кричит Лева и машет руками.

Лева стоял, задохнувшийся, в окне и смотрел им в нелепые их спины. Как вдруг Фаина узнала что-то («Ну да, ведь она приходила к нему сюда, и не раз!» – вспомнил Лева) – и обернулась. Взгляд ее заскользил по зданию, узнавая. И бровь приподнялась. И спутник приостановился и отраженным от ее изменившегося лица взглядом скользнул по окнам.

Лева отпрянул от окна и чуть не заплакал от некого страшного чувства, что ему нельзя, чтобы она вдруг увидела его, потому что он не может никогда ей объяснить, почему и как он на нее сейчас смотрел, потому что эту возможность он потерял навсегда, и этого права посмотреть на нее у него нет, и гнев ее справедлив будет… Лишь – подглядеть.

Лева стоял, отпрянув, прижавшись спиной к стене, будто возможно было его увидеть, испуганный тем, что его увидят, представил себе вдруг, как она, взяв спутника за руку, повлекла его: «Пойдем, пойдем отсюда быстрей!» – «Что с тобой?» – сказал, допустим, спутник. «Ничего, так», – сказала она.

«Неужели она… от меня?.. – с ужасом подумал Лева. – Боже, как страшно. Когда?..» Он закрыл лицо – ему не хотелось видеть. Дни его побежали перед ним в темноте ладоней. Так хотелось найти простую, маленькую ошибку, объясняющую все. Но дни его были продолжением один другого, и не было, все не было спасительной этой точки, с которой-то все и началось. Он не мог найти обрыва в своей нити и нащупать узелок. «Не надо было брать тогда кольца…» – без всякой уверенности сказал себе Лева.

«Вот что! Просто я не позволял ей любить себя… Не позволял», – с облегчением подумал он и отнял руки.

Со странным спокойствием выглянул он снова в окно. Две маленькие фигурки вдали, и уже не определить, спешат ли… Может, бегут даже.

– Я люблю ее, просто люблю – и все. При чем тут я? – сказал Лева. – И она – жена моя. Так.

Он вспомнил лицо ее спутника. «Ей это приснилось однажды, она рассказывала… Нагретое поле, полынный запах. Вот в чем дело. Просто поле. И запах. Что-нибудь невнятное на горизонте, как забытое. И что кто-то идет за ней сзади, не спеша нагнать».

– Холодно, – поежился Лева и закрыл окно.


(Он смотрел сквозь почти прозрачное стекло, и мысль, так давно уже казавшаяся ему окончательной в его опыте, мысль о том, что ничто как предательство приковывало его к этой любви столь долго, – показалась ему вдруг самой предательской и пошлой. То есть сама мысль о предательстве показалась ему предательской. Вот что.)


Конец второй части

Приложение ко второй части
Профессия героя

Недавно я узнал, что Печорин, возвращаясь из Персии, умер. Это известие меня очень обрадовало: оно давало мне право печатать эти записки, и я воспользовался случаем поставить свое имя над чужим произведением. Дай бог, чтоб читатели меня не наказали за такой невинный подлог!


Мы собирались улучить момент… Нам кажется, что он не только поспел, но и опять упущен в угоду композиции.

Мы собирались подробнее рассказать о том, чему же Лева посвятил себя, какому делу.

И сразу настораживает, что дело, которое мы ему подобрали, возможно, не вполне нравится ему. Не вполне удовлетворяет. Хотя, если это и так, он это тщательно скрывает даже от себя. (Знал бы он, чем, по замыслу, грозит ему эта неискренность!) Может быть даже так, что это лишь нас не устраивает его профессия – а Леву-то она как раз и устраивает. И эту, обычную для человека, ошибку – подставлять себя на чье-нибудь место и делать выводы – автор тогда не вправе уже делать даже по отношению к собственному герою. Раньше надо было думать.

В самом начале…


Вообще выбор профессии для интеллектуального героя – есть профессиональное затруднение романиста. Если ты хочешь, чтобы герой ходил, видел, думал, переживал – то какая же профессия в наше время позволяет иметь время на это? Ночной сторож? Но он приобретает черты непризнанного гения, как только автор пытается вложить ему в голову мысли отчасти интеллигентные. Так сказать, «правда жизни» сразу пострадает при таком неудачном выборе. Вот и возникает перемежающаяся лихорадка дела: «один молодой архитектор… нет, слишком торжественная профессия, молодой врач… слишком ответственная профессия, надо быть врачом, чтобы… Один молодой, подающий надежды мостостроитель… громоздко, но ладно… но когда же он успеет, если уж подает надежды, задуматься? на берегу реки? стоя на собственном мосту?.. что-то веет снизу сыростью и холодом, прозрением самоубийцы… и потом, при чем тут мостостроитель?!» – досадный холодок, приходится выбирать сначала… Тут объявляются неожиданные возможности: выход на пенсию, первые расслабленные дни, первые мысли за весь допенсионный возраст… герой староват… Тогда болезнь, выздоровление… но хочется, чтоб хоть со здоровьем у героя было в порядке… Тогда демобилизация, освобождение из тюрьмы… не подходит?.. Тогда – отпуск… Как много пишется рассказов а lа Бунин, когда герой, отдышавшись на лоне, прозревает адаптированными откровениями автора! Необитаемый остров – вот что мираж сюжета! Его давным-давно отобрал у нас Дефо. Вообще много таких вот решений уже отобрано – можно сказать, все.

Не мне одному мука… Еще Лев Толстой… (Еще или уже?) Помнится, один советский писатель тонко упрекал его за Левина: мол, решись Толстой назвать Левина писателем (кошку – кошкой) – и избежал бы всей связанной с Левиным фальши… Однако это кажущаяся легкость решения. Назови его писателем – сразу подумали бы, что это сам Лев Николаевич и есть. А надо сказать, что пропасть между помещиком Левиным и помещиком, похожим на «правду», покажется крайне незначительной по сравнению с пропастью, разделяющей писателя Левина и писателя Льва Толстого. Тут есть один парадокс, никогда не учитываемый неблагодарным читателем с его скорой расправой. Парадокс в следующем: о себе-то как раз писатель-то и не может написать. Приближение героя к себе – лишь оптический обман: края пропасти сближаются, но сама она углубляется. Есть классический пример: многочисленные на Западе исследователи Пруста испытывают затруднения при попытке отыскать прообразы героев и ситуаций его бесконечного романа, задуманного как повторение собственной жизни, производящего впечатление неискаженной реальности. Между тем у того же Толстого, служащего образцом реалистической типизации и объективизации, без труда находятся многочисленные кузины и дядюшки, бывшие прообразами почти всех его героев.

Но в те времена – ладно… В те времена герой, имеющий время на все оттенки переживаний, мыслей и чувств, – ни для кого не удивителен. У Толстого и у Пруста была среда, которую они, скажем так, разоблачали, но она же, эта среда, их и понимала. Хватало просвещенных и не порабощенных жизнью людей, у которых были и время, и деньги. Некоторая утонченность или там интеллектуализм, при всем «беспощадном» разоблачении, были им доступны и льстили им. Теперь значительно труднее так занять героя, чтобы он более или менее выразил последние мысли автора. Чехов еще несколько раз изящно вывернулся из подобного положения. В наше время это стало выглядеть удивительно неуклюже. На нашей памяти в последний раз из этого профессионального затруднения с головокружительным чувством меры сумел выйти один лишь Мих. Зощенко. Предоставим ему слово:

«По профессии своей Котофеев был музыкант. Он играл в симфоническом оркестре на музыкальном треугольнике.

…Странные и удивительные бывают профессии.

Такие бывают профессии, что ужас берет, как это человек до них доходит. Как это, скажем, человек додумался по канату ходить, или носом свистеть, или позвякивать в треугольник.

Но автор не смеется над своим героем. Нет, Борис Иванович Котофеев был…» и т. д.

Гениально. Не только трудно стало подобрать подходящую профессию герою, чтобы он более или менее пододвинулся к автору, и не наврать при этом против «правды» жизни, но и неловко как-то, стыдно… Вот и в автобусе стыдно, когда какие-нибудь два, резонируя друг от друга, громко разговаривают об «умном», интеллигентные фразы выгибают, будто в автобусе больше никто не едет, будто они не в автобусе едут… Стыдно до жути, неловко… Стараешься не вспомнить, когда ты сам в последний раз мог вот так же себя вести.

Это вот то самое чувство, про которое можно сказать, что «писатель вместе с народом». Писатель, даже тот, что «не про народ», существо очень народное. Этим народным чувством и производится тот тайный отбор, где критерием отнюдь не является понятность, доступность или популярность. Писатель-то как раз, даже самый разутонченный, прежде всего не интеллигент, если он настоящий писатель, конечно. Но, выйдя, уверенно скажем так, в любом случае из народа, писатель приобретает новый социальный опыт, жаждущий своего воплощения, и, проверяя этот опыт от рождения свойственным ему «народным» чувством (шестым?), испытывает неловкость, замешательство и стыд. Отсюда можно заключить, что совесть – черта народная, опять же не в том смысле, что народ обязательно с совестью – бессовестный бывает народ, что и говорить. И это с особенной силой относится к тем, кто как раз из него вышел. Так вот. Это, быть может, и есть писатель, кто не теряет народной совести, выйдя из народа.

В общем, неловко, стыдно, совестно. Зря писателя пригрели – он всегда ренегат того слоя, в который проникнет с таким трудом. Если ему требуется герой интеллигентный, интеллектуальный для более прямого выражения и соответствия своему уровню, можете быть уверены: герой этот будет разоблачен.

Неловко ездить в автобусе и громко разговаривать «об умном». А Лева как раз способен увлечься и что-нибудь такое брякнуть не к месту. Хотя к чести его могу добавить, что он легко краснеет. Ведь профессию ему какую выбрал!.. Чтоб не писатель был, но все-таки писал. Чтоб жил литературою, на литературе литературой, но не в ней. Мне-то удобно стало, ему – нет.

И действительно, стоило мне заняться его пристрастным описанием: погрузиться в его семейные, исторические, любовные переживания и мытарства, развивая и формируя героя самой его жизнью и все не достигая того узла, в котором вся присвоенная нами проблематика должна была найти свое суровое разрешение, – все вроде стало получаться верно, но через время стала проступать какая-то даже большая неприглядность героя, чем я бы хотел и был намерен. В чем дело? Он все чувствует, думает даже кое-какие мысли, ничего скверного или подлого во всяком случае… но он ничего НЕ ДЕЛАЕТ. Странно было испытать это поражение авторского самолюбия. Ведь я вовремя сообщал, что он учится в школе, в университете аспирантуре, вот уже и диссертацию закончил, только еще не защитил. Где-то он даже, может быть, работал, между университетом и аспирантурой, набрался опыта… Каждый может себе представить, как это не просто; однако по-прежнему – он ничего не делает. А когда такой чувствительный лоб ничего не делает – то поневоле станет несколько противно. У меня упоминались время от времени еще некие его сокровенные замыслы работ, упоминалось, что замыслы эти вызывали даже восхищение сотрудников, во всяком случае, способствовали закреплению за ним репутации даже «талантливого». И все равно оставалось это бездельное впечатление. И это окончательно топило моего героя.

Но нет худа без добра. Раз уж я так неудачно выбрал профессию моему герою, что никак его труд не облагораживал на страницах романа, то в этом же, понял я вдруг, и удача. Потому что вряд ли, избрав любую другую профессию, мог бы я приложить к роману непосредственно продукт труда моего героя, скажем, сноп пшеницы, или паровоз, или тот же мост… А здесь – я же могу привести в романе сам продукт его труда, опубликовав, скажем, какую-нибудь статью Л. Одоевцева из тех, что он сам считает у себя «за дело», или из тех, что вызвали наиболее горячий отклик его соратников…

Мы уже говорили, что аспирантом Лева написал статью о трех поэтах. Что она была кое в чем наивна, а еще кое в чем стала наивна. Что она не строго научна, но зато Лева много сказал в ней от себя, а это в наше время ценно. Что тем она и свежа до сих пор, что она не о Пушкине, не о Лермонтове и тем более не о Тютчеве, а о нем, о Леве… в ней сказался его опыт. Встреча с дедом, любовь к Фаине, любовь Альбины, дружба с Митишатьевым – не прошли-таки даром и этим опытом сказались. Любопытно приурочить работу Левы над этой статьей как раз к тому моменту, когда его «побеждает» в последний раз Митишатьев (к моменту «у шкафа»). То есть писание этой статьи совпадает по времени романа с главой «Миф о Митишатьеве» и значительно опережает главу «Г-жа Бонасье», вырвавшуюся даже вперед последующего нашего повествования, – никак все это не примирить…

Итак, статья называлась

«Три пророка»
 
Завистник, который мог
освистать «Дон Жуана»,
мог отравить его творца.
 
Пушкин о Сальери, 1832
 
И чувства нет в твоих очах,
И правды нет в твоих речах,
И нет души в тебе.
 
 
Мужайся, сердце, до конца:
И нет в творении – творца!
И смысла нет в мольбе!
 
Тютчев, 1836

Статье были предпосланы два эпиграфа, напечатанные не друг под другом, а бок о бок, параллельно, что отчасти говорит не только о содержании, но и о методе…

И Лева продолжает сопоставление. Он берет два хрестоматийных, школьных стихотворения: «Пророка» Пушкина и «Пророка» Лермонтова, – и это бы была не новость, но он нашел третьего, и они у него охотно «скинулись». Третьим оказалось стихотворение Тютчева «Безумие». Все три были написаны в разные годы, но Лева радостно употребил арифметику, вычел из дат написания даты рождения и во всех трех случаях получил один и тот же результат – 27. Леве шел двадцать седьмой это вдохновило его. Первым из всех четырех двадцать семь исполнилось Пушкину в 1826 году («Пушкин еще успел родиться в XVIII веке! – восклицает Лева. – Этот один год очень знаменателен…») – и он написал своего гениального «Пророка». Но и в другие годы (и эпохи, думал Лева, подставляя себя) люди достигали того же возраста: Тютчев – в 1830-м (он опоздал родиться в XVIII веке, что тоже знаменательно, отмечает Лева), Лермонтов – в 1841-м (Лева – в 196…-м, добавим в скобках), – и их начинали волновать те же вопросы.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации