Текст книги "Пушкинский дом"
Автор книги: Андрей Битов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Какие же это вопросы?
Лева утверждает, что суть их сводится к проблеме непрерывности. Что́ он подразумевает под этим словом, не сразу становится понятным, но и потом – понятно не до конца. Лева говорит, что люди рождаются и живут непрерывно до двадцати семи лет (год-два – туда-сюда – все равно, в двадцать семь, утверждает Лева), они живут непрерывно – и в двадцать семь умирают, к двадцати семи годам непрерывное и безмятежное развитие и накопление опыта приводит к такому количественному накоплению, которое приводит к качественному скачку осознанию системы мира, к необратимости жизни. С этого момента, говорит далее Лева, человек начинает «ведать, что творит», и «блаженным» уже больше быть не может. Полное сознание подвигает его на единственные поступки, логическая цепь от которых уже ненарушима и если хоть раз будет нарушена, то это будет означать духовную гибель. В такой жесткой системе духа выживает уже только Бог. Человек вымирает. Эта точка критична, конкретна и очень кратка по времени, не очень-то растяжима… и человек должен решить и избрать дальнейший путь, не опаздывая и потом уже не оглядываясь. Перед ним три дорожки, как перед богатырем. Бог, черт или человек. Или, может быть, Бог, человек, смерть. Или, может быть, Рай, Ад, Чистилище[7]7
Нам не хотелось исключать эти Левины построения как к делу не относящиеся: они Леву – характеризуют. В этом возрасте бывают поражены числом «три», ибо оно означает рождение ряда, первую родовую схватку опыта.
[Закрыть] (и эти образы, утверждает Лева, взяты из нашего опыта: три стадии одной человеческой жизни, вечно повторяющиеся – в каждой и не зависящие от времени Истории). Пушкин, Тютчев и Лермонтов выбрали из трех и каждый свою. Пушкин выбрал Бога (или у него хватило гения жить непрерывно до тридцати семи, что, в общем, одно и то же). Лермонтов предпочел смерть прерывности, повторности, духовной гибели. Тютчев продолжил жить прерывно. В двадцать семь умирают люди и начинают жить тени, пусть под теми же фамилиями, – но это загробное существование, загробный и мир. На пороге его решается все, вся дальнейшая судьба души. Поэтому-то и обратились к одному и тому же все три гения, и все трое ответили по-разному. Они все спорили с первым, с Пушкиным. Тютчев даже злобствовал (один Лева, через сто-адцать-ать лет, протянул ему руку…).
Мы, конечно, слишком сжато и бесстрастно передали сейчас то, что волновало Леву, то есть, возможно, ничего не передали, но мы читали статью давно и уже привыкли бродить в потустороннем, теневом, загробном, по определению Левы, мире. Нам трудно соотнестись с тем, что мы уже успели забыть…
А Лева, благословясь, начинает литературную часть статьи с одной примечательной оговорки… Что вот он берет три бесспорно гениальных стихотворения, написанных тремя бесспорно гениальными двадцатисемилетними поэтами. Все три стихотворения абсолютны по форме и поэтической выраженности. Именно поэтому он берет на себя смелость, не вдаваясь в обсуждение развития поэтических форм, сравнить их по содержанию, что в науке в последнее время не принято, потому что содержание – есть предмет не вполне научный. Раз так, то он выступает как критик… Пусть меня простят, заявил Лева, что я сличаю не форму, а смысл.
Вся статья в целом была написана откровенно (со всей прямотой) в пользу Пушкина. Во имя его…
Лева поставил ему в заслугу высокое отсутствие личного, частного «Я», а наличие лишь высшего, общечеловеческого «Я», страждущего исполнить свое назначение на земле. И действительно,
Духовной жаждою томим… —
все восхищало здесь Леву. И точность записи духовного сюжета, и лаконизм почти нечеловеческий, «нагорный». И полная неважность личного, житейского, в чем-то непосредственно заинтересованного «Я» перед «Я» духовным и божественным…
Полной и смешной противоположностью являлся для Левы «Пророк» Лермонтова. Это была тоже гениальная по точности запись сюжета, но и только. Не совсем уж недуховная, но «додуховная», юношеская, чуть ли не подростковая. Самовыражение гениальное, но сам, кто выражается, словно бы еще не гениален. Вернее, он-то гениален, но то, что он выражает, совсем уже не гениально. (Лева не до конца обижал Лермонтова, потому что «Пророк» – последний в томике, чуть ли не завещание, дальше уже дуэль и смерть, так что поправиться Лермонтов не мог.) Каждые первые две строки свидетельствовали, для Левы, о бесспорном природном гении Лермонтова; если бы все оно было составлено из этих первых строк минус вторые, то все было бы так же хорошо, почти как у Пушкина. Но зато вторые две… боже, зачем же так! все насмарку; начал за здравие, кончил за упокой; теза – прекрасна, антитеза – насквозь лишь детская, наивная обида; не признали, не отблагодарили! Но ведь именно в этих, «задних», строках – сам Лермонтов, именно их он противопоставляет от себя первым двум, которые как бы не его, чьи-то, опровергаемые самой жизнью, – пушкинские… Лева разбил это стихотворение и построил как диалог: начинает как бы Пушкин (тот же Лермонтов, но – басом, поскальзываясь в фальцет) – отвечает, обиженно бубня, надув губы, сам Лермонтов, жалуясь на какую-то детскую, дворовую, игровую несправедливость… Например:
И так далее, в том же духе. Вот вам, заключал Лева, то недостойное и жалкое поведение, которое неизбежно свойственно каждой «Я»-личности, вступающей в борьбу, предъявляющей миру свои права. Чем и велик Пушкин, что его это не занимает, что он выше и занятей, чтобы обижаться на боль (мозоль) собственного тщеславия… Лермонтов за все ждет признания и благодарности, конфетки, поглаживания, обиженный мальчик…
Это же само человечество! – восклицал дальше Лева, – ни с того ни с сего обиделось на самого себя, или споткнулось о камень и еще, в досаде, пнуло его ногой – и обиделось на камень и заплакало… Пушкин и Лермонтов, пускался он в свободные аналогии, как Моцарт и Бетховен. У одного – все еще целое здание мира перед глазами, храм, ясность; другой – забежал туда и потерялся, видит каждый раз какой-нибудь угол или балку, хочет воздуха, света и забыл, где выход… Видит балку – она и становится миром, на нее и проливаются и печаль, и злость, и отчаяние: некрасивая балка, нехорошая. Или, опять же, угол, паук в нем, обидно. В раздробленном на кусочки мире человек входит в каждый кусочек, как в мир; появляется Я – «свое», ущемленное, сопротивляющееся самому себе, борющееся во внезапном закутке, само себя хватающее и царапающее и противопоставляющее себя собственной тени. Бетховен – бурная борьба под свалившимся с балкона и накрывшим с головой одеялом[8]8
Оставим «музыку» на совести Левы.
[Закрыть]. Я уже кричит во весь голос, что оно Я, и обижается, что не слышно его, что не слышно уже ничего, потому что все одновременно орут свое Я и не слышат ни себя, ни тем более другого…
Так решительно и образно расправлялся Лева (открещивался от самого себя, добавим в скобках). Это еще хорошо, чисто и понятно: Пушкин – Моцарт, но вот появляется, кроме шумного и несчастного Лермонтова – Бетховена – Сальери, – Тютчев… Хотя он и раньше Лермонтова (ему раньше двадцать семь), но он – позже, он ближе к нам, он нам современней. Тоже утеряв из виду ориентир и целое здание, он не расплакался, как Лермонтов, без бабушки, а тщательно, глубоко присмотрелся ко всем паучкам и уголкам одного из притворов. Пушкин еще не знал такой пристальности, он стоял на свету и на просторе, но Тютчев-то почувствовал, что он видит то, чего Пушкин не видит, а этого за ним не признают, что он – дальше… Это мы уже спустя признаем, а тогда – нет; тоже, как и Лермонтову, не досталось сразу – но иначе, злобней, мелочней реагирует Тютчев. Ему не ласка нужна, как Лермонтову, ему – памятник. Он хочет себе места. Смотрите…
И дальше Лева, тем же приемом, строит параллель пушкинского «Пророка» и тютчевского «Безумия». Только если Лермонтов говорит в открытую, на той же площадке, лишь выглядит смешно, – то «этот» (Тютчева Лева уже не пожалел) и не на площадке, а из-за сцены, из-за кулис, спрятавшись, тайком, почти шипит, злым и громким шепотом: за каждое пушкинское слово – словом секретным, потёмным – даже не перебивает (как Лермонтов), а зудит, вслед и одновременно со словом пушкинским…
Тютчев писал как бы емче, короче, хлестче… Его яду хватило лишь на пол пушкинского стиха. На вторую, божественную (уже не процесс к Богу – обретенный Бог), половину пушкинского стиха Тютчеву не оставалось силы: изжалив сапог, он уполз. Так рассуждал Лева.
Пушкин открыто рассказывает, как у него было дело с Богом. Лермонтов довольно линейно и монотонно жалуется, как у него не вышло с Богом. И оба говорят от «Я». У Тютчева в стихотворении нет Я. Он его скрыл. Он утверждает свое мнение о другом, а его самого – нет. Он категоричен в оценке – и ничего не кладет на другую чашу весов (не оценивает себя). Такое впечатление, что он хочет уязвить, оставшись неузнанным. Какая-то есть злая трусость в скрытом наблюдении и суждении, на которое ему не ответят. Он не надеется, что его услышит тот, над кем он издевается, и поэтому успевает спрятаться прежде, чем его не заметили. Ведь самое, быть может, обидное для самолюбия: нанести оскорбление – и чтобы его не заметили…
Пушкин отражал мир: отражение чистое и ясное; его Я – как дыхание на зеркале – появится облачком и испарится, оставив поверхность еще более чистой. Лермонтов отражает себя в мире открыто, у него нет за пазухой… и как бы мутно ни было отражение – это все он, он же. Тютчев, более обоих искусный, – скрывает («Молчи, скрывайся и таи» – гениальные стихи, в том же тридцатом году; их тоже привязал Лева к своей мельнице…). Он первый скрывает что-то – самый свой толчок к стиху, занавешивает его, прячет, даже отсекает сюжет, и в результате он, такой всем владеющий, не выражает себя сам оказывается выраженным. Так заключает Лева, пытаясь формулировать некий парадокс мастерства, границами своими непременно очерчивающего очаг поражения, язву души, рак индивидуализма. Только откровенность – неуловима и невидима, она – поэзия; неоткровенность, самая искусная, – зрима, это печать, каинова печать мастерства, кстати, близкого и современного нам по духу.
Но не надо Тютчева полагать «опередившим время» – он частный случай своей эпохи, который, без культуры и гения, стал ныне всеобщим. Он не прародитель, а прецедент во времени, если только пытаться заключить о нем по законам его времени, а по каким же еще законам его судить? По нашим? – «закон не имеет обратной силы». До таких парадоксов договаривался Лева. Но далее он договаривался и до более странных…
«Тютчев как убийца Пушкина» – одна из самых впечатляющих глав. Она – не то сама опыт в криминалистике, не то предмет для криминалиста; не то пример из психиатрии, не то свидетельство для психиатра. Во всяком случае, психоаналитику – раздолье… Автор статьи строит некое неустойчивое сооружение из дат, цитат и ссылок, некую таблицу, напоминающую Менделеевскую, где буковки и цифирки, кое-как уцепившись хвостиками друг за друга, держатся на одном трении, – строит, довольно, впрочем, нетерпеливо и торопясь дойти до того, ради чего он строит. (Мы не в силах, естественно, вспомнить эти его выкладки; на кафедре статьи уже нет: Лева отобрал у них в свое время и перестал показывать; обращаться к самому Леве нам не хочется…) Суть этих выкладок сводилась не к собственному доказательству, а к доказательству непротиворечия, возможности Левиной версии. Он высчитывает «тактику» Тютчева в издании своих стихов. Он окружает «Безумие» плотным кольцом стихотворений, опубликованных Пушкиным же в предсмертных «Современниках». Он рассуждает, мог ли читать Пушкин «Безумие» в неком альманахе, где оно было единственный раз опубликовано. Характерно, что «Безумие» не было включено (хотя по уровню поэзии могло бы…) в цикл, предложенный «Современнику», характерно, что ни в какие прижизненные издания Тютчев более его не включал, словно хотел, чтобы «быльем поросло». И еще целый ряд подобных предположений, и все это он как-то показывает…
И тут Лева (мы помним ощущение от этого места, но не в силах воспроизвести) делает некий стремительный, завинчивающийся логический переход, оттого что «что-то есть» в отношении Тютчева к Пушкину, к тому, что «что-то было» в этих отношениях. Что-то было такое, что-то имело под собой… был предмет этих отношений, между ними был сюжет, и что самое жгущее для Тютчева, Пушкиным не замеченный. Дальше Лева называет слово «дуэль» и долго и красиво ездит на нем от предложения к предложению, сшивает, как челнок в швейной машине… Мы хорошо запомнили это колебательное движение. Дуэль – дуэль, которой не было, – дуэль, которая была, – именно это и дуэль. Дуэль тайная, потому что никто, кроме одного из дуэлянтов, не знал о ней, – дуэль явная, в которой один из противников просто не заметил, что с ним стрелялись (мало ли было у него вызовов и дуэлей?).
И через тридцать с лишним лет, через двадцать пять лет после гибели Пушкина, Тютчев помнит, и ох как помнит! Не так уж много у него перекличек в стихах через тридцать лет – а тут цитата… И это уже дважды скрыто, трижды зарыто. Скрывается уже факт «Безумия», оно переписывается и переадресовывается Фету[9]9
Кстати, отмечает Лева, если Пушкин мог читать и не читать «Денницу» 1834 года, то Фет, почти наверняка, ее не читал, и «Безумия» не знал, и отнесся к посвященному себе стихотворению как к новому.
[Закрыть]… в тоне менее «задетом», более эпическом, умудренном и смиренном (усталом?):
Иным достался от природы
Инстинкт пророчески-слепой,
Они им чуют, слышат воды
И в темной глубине земной…
«Иным», видите ли… «Пророчески-слепой»… Здесь наконец прорастает слово «пророк». Значит, уже согласен с тем, что «пророческий», но продолжает ревновать и ненавидеть саму природу явления – «инстинкт», которым не обладает. «И в темной глубине земной» с тютчевским же многоточием – это, чуть ли не из могилы, все еще «чует и слышит» Пушкин[10]10
В тоне «смиренном и усталом» чудится Леве, некстати, потупленность старого Дантеса: «Бес попутал».
[Закрыть].
Этому четверостишию противопоставлены четыре строки, вялые и в себе неуверенные… И если первые четыре – о Пушкине, то им противопоставлен то ли Фет, то ли некий образ вообще «посвященного» поэта, включающий в себя и Тютчева. И что забавно, единственно, быть может, кто не противоречит идеалу поэта, выраженному в этих противопоставленных строках, так это тот же Пушкин. Тютчев кроет Пушкина Пушкиным же…[11]11
Лева предполагает, что «мостом» от этого стихотворения к «Безумию» является статья Фета «О стихотворениях Ф. Тютчева», которую Фет строит «от» Пушкина, сопоставляя два стихотворения с темой «сожженного письма» (метод так не нов!).
[Закрыть]
Что же касается этих «водоискателей» (на которых ссылаются все исследователи), якобы послуживших прообразом для обоих стихотворений Тютчева, то что же в этих несчастных и ничтожных так лично, так конкретно, так дневниково задело Тютчева? такого мастера именно конкретной поэзии, так новаторски введшего именно конкретные детали личного, даже частного, подлинного (подленького?) опыта в свою поэзию? Чем они его обидели, водоискатели?.. «Водоискатели», следует заключение, та же тютчевская новаторская «ширма», которой отгораживается поэтическое переживание, выраженное необычайно отчетливо и конкретнот сюжета этого переживания.
Что же в этом случае – сюжет?
Сюжет – обида. Причем сложная, многогранная, многоповоротная. Самая тайная, самая глубокая, скрытая едва ли не от себя самого обида, которую тем более легко было скрыть и тем более трудно заподозрить, потому что со временем Тютчев очевидно доказал всем (и себе?), что он тоже гений, – обида эта была на самую природу, вследствие чего он так замечательно и надолго над ней задумался. (Это уже слишком! – воскликнем мы.) И никогда не ощутил бы он этой обиды, если бы не было рядом, бок о бок, затмевающего и опровергающего всякую логику постепенного возвышения и роста примера для сравнения – Пушкин!
Все было «лучше» у Тютчева, в самой строчке – лучше, чего-то все равно не было из того, что так легко, так даром, так само собой было у Пушкина. Тютчев при жизни пере-писывал Пушкина (в смысле дальше, в смысле перегонял), – но Пушкин не видел его спины, а все спина Пушкина маячила, уже маниакально, перед Тютчевым. И Тютчев знал втайне от себя, не выговаривая словами, но знал глубоко, что у него нет одной «маленькой вещи», казалось бы, второстепенной, даровой, но которой уж совсем негде ни заработать, ни приобрести… а Пушкину и знать было не нужно, что у него есть, раз у него было. Они были одного класса, но Пушкин – аристократичней: у него было, не задумываясь откуда; Тютчев – уже разночинней, он хотел, чтобы у него было, но у него не было. Это была тютчевская щепетильность – заметить, что ему чего-то не хватает; никому и никогда не бросилось это потом в глаза – его дело было не проговориться. И он не проговаривался. Проговорившись же (по собственному мнению), тотчас прятал, как «Безумие», но не уничтожал… Достался же гений – мелкому человеку!.. Что его толкало? Чего ему не хватало? Он опоздал? Позавидовал? Посягнул?.. Но этого своего ма-аленького отсутствия, незаметного и неощутимого для обычного человека, нормального, но уродливого для гения, каким был Тютчев, – и не мог простить именно тому, у которого было все, – Пушкину.
Из этого мог быть один выход: признание и дружба самого Пушкина. Чтобы еще при жизни связались имена, и то, чего недодал Господь Тютчеву (Вот! – осенило Леву, – счет Тютчева с Богом в отличие от разговора Пушкина и обиды Лермонтова[12]12
Кажется, в этой связи не пощадил Лева и Бунина, проводя историческую параллель. Мол, «опоздавший», лучше, совершенней (как и Тютчев) писавший Бунин ревнует все признанные судьбы. И когда наконец переживает всех и остается один, последний, единственный, то всю жизнь потихоньку отодвигает себя от современников и пододвигает поближе к Толстому и единственному современнику Чехову, пытаясь восстановить историческую (временную) справедливость попросту своими силами. У него, как и у Тютчева, есть к тому все основания. Отступление это, как мы сейчас припоминаем, называлось «Опоздавшие гении», и высказывалось намерение посвятить этой теме отдельную статью. Этой статьи мы не видели.
[Закрыть]), – они бы отчасти поделили с Пушкиным, похлебав из одной тарелки, и этой тарелкой, которую можно поделить, лишь разбив ее, предметом хрупким и прочным, – быть соединенными в веках. Но Пушкину было не до того, чтобы следить, какую новую гимнастику выдумал г-н Тютчев в Германии… он носил свою железную трость. И он не заметил подтянутой фигурки г-на Тютчева, с красиво напряженным бицепсом под тонким сукном… И тут вторая обида, тем более сильная, что вступает в резонанс с первой (она могла ее погасить, она же ее удваивает), – 1830 год. Тютчев почти пять лет не был в России и приезжает в Петербург, и здесь он читает в «Литературной газете» ту пресловутую статью, где Пушкин признает талант бесспорный за кем?! за Шевыревым и Хомяковым и отказывает в нем Тютчеву!
Возможно, они даже встретились где-то мельком (у Смирдина, скажем); Пушкин прошел мимо, раскаленный, белый, сумасшедший, не обратив внимания на трепет и подрагивание незнакомого молодого человека (которому двадцать семь, не так мало! – это возраст самого обидчивого самоощущения пропущенной жизни, возраст прощания с непрерывностью жизни – недаром не пережил его Лермонтов…), который уже пишет свои совершенные и более «далекие» стихи, пребывая в тени и неузнанности… Про себя-то он всегда знал, для себя-то он никогда не был «второстепенным» (по определению Некрасова), как для истории… А где же Пушкину в это лето замечать хоть что-либо? Когда его опять не выпустили за границу; когда Гончаровы наконец дали согласие; когда он вырвался от образцового и непривычного жениховства в Петербург, где «к стыду своему, признаюсь, что мне весело…» (как и где там ему весело?..); когда вокруг него особенно сгустилась мелочная атмосфера непризнания и дележа славы («пересмотра») и литературная жизнь ему уже успела опротиветь до крайности; когда впереди у него – Болдинская осень, то есть внутренние давления развиваются в нем, по-видимому, непереносимые?.. «Там, там он напишет!.. – восклицает, кажется, Лева. – Единственную драму, дважды поставленную при жизни»[13]13
Лева имеет, по-видимому, в виду и действительно поразительное совпадение дат. Трагедия «Моцарт и Сальери» шла дважды в 1832 году (27 января и 1 февраля) и успеха не имела, а через пять лет, ровно в те же числа, в «новой режиссуре» – дуэль и отпевание.
[Закрыть].
Он может не заметить сейчас Тютчева, потому что уже видел его, знает давно и надолго вперед, насквозь, навылет!.. «Так он прошел мимо Тютчева, обдав его потом и ветерком, ничего не видя, посмотрел на Тютчева белыми глазами, взбешенными жизнью, как на вещь не посторонившуюся, – значит, и не живую… обошел не видя. Может, он раскланивался и улыбался оскальной, мышечной улыбкой… может, нагло, может, как гаер… и Тютчев примерил на него только что перечтенный стих из начавшего выходить четырехтомника (собрание сочинений – первые публикации: какой разрыв! – несправедливо превышающий четыре года в возрасте), – примерил на него «Пророка», будто Пушкин, раз что-то написав, должен был уже ходить в этом стихотворении всю жизнь, как в пиджаке! Примерил и… обратите внимание, даже фон – петербургско-августовский, с духотой, маревом, пожаром… а сколько портретности в «Безумии», стихотворении о незнакомых Тютчеву водоискателях! «В беззаботности веселой…» – где он наблюдал беззаботность водоискателей? («к стыду своему, признаюсь, что мне весело…»); «стеклянными очами чего-то ищет в облаках…» – легко представить себе взгляд Пушкина, когда он никого не хочет ни узнавать, ни видеть;
«С довольством тайным на челе…». Нет, это все портрет портрет мимолетный, прозленный, задевший душу фотографа. Перечитайте «Безумие» – какая подробность описаний движения и жеста! Наступил на ногу и не извинился, что ли, Пушкин? Как мог Пророк наступить на ногу?! Мы не знаем… но в Тютчеве вдвойне прорывается желчь, и он пишет «Безумие» – с образом Пушкина – шамана, «водоискателя»…
Такое и еще какие-то предположения предположил Лева, кое-как их обосновывая. В частности, нападал он и на легенду об особой якобы благосклонности Пушкина к Тютчеву при публиковании знаменитого цикла в «Современнике». И в заглавии, данном самим Пушкиным – «Стихотворения, присланные из Германии», – усмотрел Лева, вразрез с привычным толкованием, не подчеркивание философской направленности лирики Тютчева, а просто – что они не из России, а из Германии, и нечего спрашивать с них по-русски. Именно это якобы имел в виду Пушкин. Но тут даже мы, не будучи специалистом, с ним не согласны[14]14
Просто так Пушкин слова не ставил, и что-то в этом заглавии есть, какая-то формула. Но, думается, оттенок смысла в ней не тот и не другой, а более тонкий и двусмысленный, чем почтительность к немецкой мысли или оголенное русофильство. Пушкин еще и тем замечателен, что никогда не впадал.
[Закрыть].
Но вот с тем, как Лева заявляет, что вовсе необязательно вечно должен работать двигатель «Старик Державин нас заметил…», что надо немножко отвыкнуть все наблюдать так, как в недавней живописи: «Белинский и Гоголь у постели умирающего Некрасова»; что современники не жили, сговорившись насчет своего будущего значения и места в литературе, как нам по-школьному кажется, когда мы уже привыкли, что все прозревали насквозь в наши и ради наших дней… – с этим трудно не согласиться…[15]15
Что он не читал статью Ю. Тынянова «Пушкин и Тютчев», кажется нам непростительным для литературоведа, хотя Левина статья написана где-то в начале шестидесятых, и тогда статья Тынянова еще переиздана не была. Но «лазил» же Лева по иным недоступным источникам еще и значительно раньше?.. Впрочем, это характерное свидетельство, это типично для нашего времени – выпадение целых очевидных областей даже при пристальном изучении предмета. Но если Лева тогда и не читал, то прочел позже, и тогда не мог не огорчиться и не обрадоваться одновременно. Огорчиться, что не он первый взял под сомнение отношение Пушкина к Тютчеву. Обрадоваться же – толкованию Тыняновым эпиграммы «Собрание насекомых»: «Вот Тютчев – черная мурашка, вот Раич – мелкая букашка», – если еще напомнить, что Раич был учителем Тютчева… Однако не весь приоритет у Тынянова: Лева, быть может, первый обратил проблему: вместо «Пушкин и Тютчев» – «Тютчев и Пушкин».
[Закрыть]
В этом сказался его личный опыт недавнего среднего образования…
Но тут уж Лева договаривается до совсем страшных вещей. Он ставит под сомнение искренность стихотворения Тютчева на смерть Пушкина! (Кстати, Тютчев и не публиковал его при жизни.) Вялое, спертое, утверждает он, удовлетворенное стихотворение. Такое испытывает человек после кризиса, когда миновало. И проговорные словечки: «будь прав или виновен он» (о противнике), «мир, мир тебе, о тень поэта, мир светлый праху твоему!..» (это как «лежи, лежи…»). И все стихотворение как прислушивание к послеобеденному пищеварению…[16]16
Лева ссылается и на удовлетворенное оплакивание Толстым Достоевского: «Как мы сможем жить без него?» И походя толкует, как им не было места в одном времени, подобно Пушкину и Тютчеву.
[Закрыть] И только в конце – искренняя, совпадающая сила:
Вражду твою пусть Тот рассудит,
Кто слышит пролитую кровь…
Характерно, что «вражду» еще «рассудить» надо… И не те же ли «водоискатели» отзываются: «слышать воду» и «слышать кровь»?
Тебя ж, как первую любовь,
России сердце не забудет!..
И вот эти две, уже замечательные, строки – подлинные. Первая любовь!.. – в этом отношении к Пушкину – сам Тютчев. Первая и безответная. Всю жизнь терзающая и ревнуемая. И то облегчение, которое испытывает, вместе с как бы горем, неудачливый и сосредоточенный любовник от смерти возлюбленной: уже больше никому не станет она принадлежать, и это еще что… главное, никого больше не сможет любить. Уф! Но жить-то надо… и Россия будет жить с женой, с любовницами, с ним Тютчевым.
Тут Лева написал еще много отвлеченных от Тютчева страниц, рисующих психологическую картину подобного чувства, написал со знанием и страстью, и в этом сказался его опыт печальной любви к Фаине. Как, в свою очередь, сказался и его опыт попытки сближения с дедом при выкладке насчет тяги Тютчева к Пушкину, безответности этой попытки и в таком случае «уценки» самого предмета влечения («не очень-то и хотелось» и «сам дурак»). Мы не можем восстановить по памяти, но там было несколько примечательно разумных страниц психологических обоснований (тоже в отвлечении от Тютчева), свидетельствовавших также о личном опыте, пережитости подобных вещей автором.
Тут следует какое-то неожиданное отточие, и статья обретает еще один, кажется, внезапный и для самого автора, оборот, даже перелом…
…А вдруг был ответный выстрел? В конце концов, у Пушкина была реакция, которой можно и позавидовать, – он был отличный стрелок. Не раздались ли выстрелы почти одновременно? Только Тютчев знал в кого, а Пушкин – на шорох в кустах…
Чувствовалось, что Лева набрел на идею такой параллели в процессе работы, когда все у него в мозгу уже было «готово». И можно понять Леву, сотворившего-таки себе кумира: можно отказаться и от чести дуэли с Тютчевым, ради свидания с Пушкиным! Берясь за свой труд, никак не мог Лева рассчитывать или надеяться на это. Волна чувства слизнула его и отнесла совсем уж вдаль от науки, с тем чтобы выбросить к ногам Пушкина. Эта встреча оправдывала все. К чести Левы можно сказать, что он все и отдал.
Ах, как хотелось бы Леве, чтобы «стеклянные очи» Тютчева взглянули в «пустые небеса» Пушкина, чтобы раскаленный пейзаж пустыни перекочевал сквозь тютчевское «Безумие» из «Пророка» в «Не дай мне Бог…»! Леве могло казаться, что такое пересечение сняло бы все затруднения дальнейшего доказательства. Нам так всегда кажется, что только то и препятствие, что на дороге… Но – это было бы слишком «на пальцах» для Пушкина, поворачивает Лева. Даже если представить себе те редкие обстоятельства, абсолютно к тому же неведомые, при которых Пушкин познакомился-таки со списком «Безумия», то, безусловно, он лишь глянул, лишь пробежал, не дрогнув. Его ответ был написан по мгновенному впечатлению, а впечатление это было негативным. Причем негатив этот точен до физического смысла, как в фотографии: по светотени эти два стихотворения соответствуют, как негатив и позитив. У Тютчева – сень в самом безумии, а пламя – вокруг; у Пушкина – наоборот (только хронология позволяет так сказать, потому что наоборот-то как раз у Тютчева, а позитив, как верное изображение, вышел у Пушкина…), у Пушкина – сень вокруг, а безумие – как пламя. Действительно, у Тютчева: тайное довольство и веселая беззаботность безумия – на обгорелой, надтреснутой земле, под слившимся с нею, как дым, небом; у Пушкина: пламенный бред и забытье в чаду – на воле, в благостной прохладе ночи, леса, небес, пенья соловья… Но откуда волны-то взялись в лесу? – изумляется далее Лева. И тут, отмечая некоторый формальный блеск предыдущего построения, мы вынуждены отметить и некоторую натяжку: Лева объясняет это несоответствие в пушкинском стихе подсознательным отражением «водяной темы» Тютчева.
Но Лева и сам спохватывается. Наскоро обсудив возможность прямой реакции Пушкина на тютчевское «Безумие», Лева отказывается от этой возможности ради более важных утверждений. Он принимается рассуждать о сути, выраженной в этих стихотворениях, о соотношениях Ума и Разума и достигает предельной невнятности. Как будто он силится вспомнить что-то когда-то слышанное и не может – такое впечатление. Он предпочитает Разум Уму и провозглашает Пушкина первым и единственным носителем Разума в России. Со смертью Пушкина, утверждает он, в поэзии победил Тютчев. И масштабы современного официального признания Пушкина ничего в этом смысле не доказывают, никакого господства пушкинской линии нет. Это была дуэль, в которой Дантесом был Тютчев. Дух пушкинской поэзии был убит в неявной и неравной борьбе, Пушкину был оставлен почетный мундир поэтической формы – самого его не стало. К мундиру пришили несколько пуговиц и более изящный позумент и набили всякой тусклой душевной дрянью. Цельность, гармония, воздух, мир – все было порешено. И это Лева пишет так же длинно и неясно.
Пушкина он обожествлял, в Лермонтове прозревал свой собственный инфантилизм и относился снисходительно, в Тютчеве кого-то (не знаем кого) открыто ненавидел.
Заканчивает Лева свою историческую новеллу (иначе мы не можем это определить) рассуждением о правомерности собственных построений. Он высказывает одну ускользающую по простоте мысль о том, что равно, если не более ложно, заключить какую бы то ни было историческую картину на основании лишь отчетливо известных и досконально выверенных данных. Что таковых мало и они чрезвычайно бедны. Современник и его историк движутся в темноте навстречу друг другу, но это странная одновременность, ибо современника уже нет, а историка еще нет. Для историка слишком отчетливы те немногие вещи, на которые он оглянулся, для современника они – поглощены жизнью. С чего бы, казалось, если исследователю удается что-либо установить в точности, то в прошлом это становится как бы более очевидным и известным? Исследователь чаще, чем драматург, впадает в заблуждение, что «каждое ружье стреляет». Узнав что-нибудь «новенькое» из ушедшей от нас эпохи, перекувырнувшись от радости, он совершает и некое логическое сальто: начинает, не задумываясь, считать, что то, что он установил с такой убедительностью, с тою же неумолимостью становится фактом, знанием, переживанием участников изучаемого им отрезка процесса. И как бы ни хотел ученый быть объективным, одним последовательным перечислением известных фактов – он уже рисует, даже помимо воли, определенную жизненную картину и расстановку сил в нашем сознании. Но поскольку в этой картине неизбежно отсутствует какая бы то ни было полнота и, более того, нет никаких оснований утверждать, что факты дошли до нас и исчезли от нас, сохранив подобие и пропорцию действительной когда-то жизни, – то такая «научная» картина так же неизбежно неверна, как, возможно его, Левина, с той разницей, что, не содержа ни одной фактической ошибки, «научная» работа узаконивает и впоследствии предписывает всем свою скудость и нищету понимания. Ибо как же мы бываем пойманы именно фактом несомненной достоверности! Едва ли не больше, чем двоящимся предположением.
Пусть многое было неверно в статье Левы, а даже то, что оказалось верно или может вдруг оказаться, получилось случайно (в этом, кстати, весь смысл слова «получилось»), из неверных посылок – совпало. Мы думаем, что если бы версия, подобная Левиной, могла бы получить столь же широкое и предписанное распространение, как и существующая за «научную», то она бы быстро стала столь же скучна и безвкусна, как все легенды о прогрессивной преемственности, о дружбе великих людей, об эстафете мысли и Прометеевом огне. Даже, может, она приелась бы и еще быстрее: столько в ней настырности и шуму. Но у нее есть одно неоспоримое преимущество: она таковой (узаконенной) не станет никогда.
Нас еще могут спросить, как мы все это упомнили. Но, во-первых, мы упомнили (по объему страниц) едва четверть, мы не «упомнили» почти всю «научную» часть статьи. Во-вторых, когда мы читали эту статью, то уже очень интересовались нашим героем. В-третьих, вернувшись домой после чтения, мы тут же бросились листать имеющиеся у нас три томика означенных поэтов, чтобы все проверить личным впечатлением… В-четвертых, это неважно, как мы упомнили.
Мы нашли сочинение Левы основательным, но необоснованным, содержательным, но недоказательным. Но сопоставление текстов, освежение и перетряхивание их в нашей памяти было небесполезно, и это благодаря Леве. Поэтому-то, может, и удалось многое остановить в памяти, и до сих пор, как только возьмем томик с полки, неизбежно и неотвязно помнится статья Левы – так что в конце концов мы с ней чуть ли не примирились. И тогда подумали, что, может, и не так уж он не прав, то есть, может, он и не прав, но имеет право… и тогда посягновение его на святыни не кажется нам уже столь святотатственным. Посягать на святыни можно ведь и ради святого. Авторитеты заслоняют нам суть, решительно заявляет Лева. Нам нравится в этом смысле больше всего в Левиной статье то, с чего он начал, – с содержания, оставляя совершенство формы как бы в стороне, как необходимое условие для начала разговора: о чем все это?.. ах вот о чем…
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?