Текст книги "Пушкинский дом"
Автор книги: Андрей Битов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Единственно, в чем нам остается упрекнуть Леву, что позиции и принципы, выраженные в его статье, при последовательном им следовании исключают возможность самой статьи, самого даже факта ее написания. Что нас удивляет всегда в опыте нигилизма – это его как бы завистливость, его потребность утвердиться на свержении. Своего рода сальеризм борцов с Сальери… Ведь если ты отрицаешь, то отрицай до конца. Почему же такое стремление занять место свергнутого? Тот (свергаемый) хоть утверждал в соответствии с занимаемым им в пространстве и времени местом. Его утверждение и его место столь едины, что отрицать утверждение можно лишь вместе с его местом. Парадоксально отрицать одну половину, желая вторую… В этом смысле любая выраженность отрицания удивительна. Человек, ненавидя, скажем, суету, начинает, суетливо же, ее клеймить. Нет чтобы, раз уж ненавидишь ее, – не суетиться?.. Ненавидя несправедливость, начинают восстанавливать справедливость по отношению к незначащему и отмершему, на пути к этому восстановлению верша походя несправедливость по отношению к чему-то живому. Если осточертеет пустота и никчемность человеческого многоговорення, то, отрицая ее, сам начинаешь болтать как безудержный… И так во всем. А главное, что в результате этой деятельности – ничего не происходит, ничего не создается… О люди!
Ну что, скажем, Тютчев сделал Леве? Да что он сделал такого Пушкину, в конце-то концов?.. Даже если Лева во всем прав, то в чем виноват Тютчев? В том, что приревновал Пушкина и к Пушкину? В том, что сквозь всю жизнь пронес он особые и тайные свои с ним отношения? Это еще не преступление. Личного отношения к Пушкину всегда было больше, чем пушкинского к кому-либо, а со смерти его это стало даже своего рода российской традицией – односторонние личные отношения с Пушкиным (у Пушкина род таких же отношений устанавливался лишь с Петром…). Так что Тютчев – лишь пионер этих отношений, как пионер и во многих других отношениях.
К тому же это именно он написал «Нам не дано предугадать, как слово наше отзовется…» и много других замечательных стихов (что не отрицает и Лева). И виноват он разве лишь в узнавании, в узнавании Левой самого себя, в нелицеприятном противостоянии собственному опыту. Тютчев виноват в том, что с Левой произошла Фаина, произошел дед, он виноват и в том, что, как и Лева, опоздал с рождением и возникновением (каждый – в свое время), и опоздавший Лева, обратившись сердцем к другой эпохе, не прощает Тютчеву его «современное» пребывание в ней, для Левы желанное и недоступное… Ах, если бы то был Лева! то он бы обнял, то он бы прижал к сердцу Александра Сергеевича… но хватит, он уже обнимал раз своего дедушку.
Нет, положительно, всякий опыт ужасен! Тем более – выраженный. Воплощенный, он торжествует над создателем, хотя создатель, быть может, и тщится, что наконец его превозмог… Воплощенный опыт жалит самого себя, как скорпион, и идет на дно. И если ты уж имел несчастье приобрести его (опыт – как «лихо» в сказке: в торбочке, в мешочке…), то уж не воплощай, потому что не ты его – он тебя повторит!
Тютчев же – на своем месте. Он так же не заметил, что с ним стрелялся Лева, как Пушкин (если Лева прав) не заметил, что с ним стрелялся Тютчев. Но есть и разница…
К тому же странно, перетряхивая и свергая авторитеты, возводить, еще повыше, другие. Действовать любимым авторитетом против нелюбимых как фомкой, как рычагом, как дубинкой… Опять то же: ненавидя авторитеты, класть себя во славу их. О люди!
О Пушкин!..
Раздел третий
Бедный всадник
Поэма о мелком хулиганстве
На звере мраморном верхом,
Без шляпы, руки сжав крестом,
Сидел недвижный, страшно бледный Евгений.
Он страшился, бедный. Не за себя.
Медный всадник, 1833
А то ведь, ангел небесный мой, это будет последнее письмо; а ведь никак не может так быть, чтобы письмо это было последнее! Да нет же, я буду писать, да и вы-то пишите… А то у меня и слог теперь формируется…
Бедные люди, 1846
(Курсив мой. – А.Б.)
Рыхлая дачная колода с круглыми уголками… Что было, что есть… – (Мы раскинули карты.) – что будет… Для себя, для дома… – (Гадаем на Леву.) – для сердца… Эта пара ушла, и эта ушла… с чем он остался? Бубновая Фаина, крестовый Митишатьев… – (Мы знаем лишь это простенькое гаданьице.) – Чем сердце успокоится?
Потрясеньице, бубновая дама, недальняя дорога, хлопоты… Все это так – кто откажется? Что было, что есть… что – будет?.. Карты бывают на редкость правдивы, потому что обо всем расскажут, лишь одного не обозначив с достаточной точностью – времени. Да, дорога, да, казенный дом и, конечно, дама. Но – когда?..
О будущем – я не могу. Тем более что, орудуя опытом, в будущем все развивается с какой-то химической неизбежностью. Реакция Н2О + NaCl = соленая водичка. Слезы.
Будто так: раннее утро, молодая жена, мы строим дом… Лесом пахнет стружка, да и сам лес неподалеку. Нам хватает любви не представлять труда… Мы, для начала, роем яму, котлован. Фундамент, первый венец… Жена склоняет голову мне на плечо, шепчет. У нас будет сын… Рубашка липнет к спине, все шустрее машу топором: будущее – сын, дом. Главы, части, флигельки. Оконные проемы, дверные. Герой вошел, забыл выйти, кто-то лезет в окно. Но, ах, я устаю, все устает… Устает топор, устает бревно, устает жена, ребенок устает во чреве. Уже лень родиться – устает само время.
Размахнулись мы с этой жизнью – длинная… Пожадничали. Не стали строить времяночку – сразу дом, домину. Надоело, едва гвоздь за день заколотишь – конца не видно. День стал короче, ночь длиннее, а все – вставать неохота. Жена – незнакомая, с вечным пузом, – зарябела, как осень. Осень и есть: пошли дожди, скорее крышу надо.
А может, и так, без крыши? Чтобы стоял среди щепок, сквозя окнами во все стороны света: южный сквознячок, восточный лес, западный сосед, северный проселок?..
Скажут, как жить в таком доме?
Я отвечу:
– А в Пушкинском доме и не живут. Вот один попробовал, три дня всего, – что вышло? Нельзя жить в Пушкинском доме.
– Запутали вы нас вашими аллегориями, – скажет читатель.
Я отвечу:
– А вы не читайте.
Так. Читатель вправе меня спросить, я вправе ему ответить.
Или, как сказал про меня поэт:
Напишу роман огромный,
Многотомный Дом – роман.
Назову его условно,
Скажем, «Ложь» или «Обман»…
Мы обещали, мы надеялись – свет в конце… Но – у нас предчувствие… Мы не сможем теперь дописать до такого конца. Никакого конца, между нами, нет. Его писатель выдумал.
Мы спешим – впереди Варшава, на носу 1 сентября – срок сдачи, капли первой осени капают мне на стол и машинку – крыши-то нет. Впереди Варшава – творческая командировка по роману (нам важно изучить Россию в границах Пушкинского века). Нам, в таком случае, еще предстоит Финляндия и Аляска, прежде чем мы решимся выехать в Западную Европу или, скажем, в Японию; но это уже для следующего романа – Япония… Печальный опыт строительства склоняет нас к иной крайности: безнадежное стремление построек вверх, эту несчастную вертикаль, вызванную в нас малой площадью петербургского участка, хотим мы, в мечтах, претворить в горизонталь – для свободного и безвольного размещения в пространстве путешествия и гостиничной принадлежности бытию…
У нас далекоидущие планы: нам хочется понять страну в состоянии Империи.
А мы все еще – в Петербурге, переезжаем в Ленинград…
Торопливость, может, и порок, но что поделать, если жизнь и время имеют безнадежно разные скорости: либо ты вырываешься из времени, либо отстаешь от собственной жизни. Плоду надоело ожидание рождения к концу второго месяца, и если он появится к концу девятого, то от безнадежного безразличия к вопросу бытия и небытия. Не удалось стать вовремя рыбкой, попозже – птичкой, все пропущено – человек родился.
Дом мой с непокрытой головой – пуст. На полу желтеют листья, которые сбросил мне клен в пустое окно. Герои в нем не живут – мышам поживиться нечем. Герои жмутся у соседей, снимают угол.
В Пушкинском доме и не живут. Один попробовал…
Дежурный
(Наследник – продолжение)
Итак, именно так обстояли у нас дела с Левой накануне ноябрьских праздников 196… года. Прожив для себя достаточно длинную жизнь, Лева был человеком мнительным. То есть он преждевременно взволновывался предстоящим и встречал его почти равнодушно, когда оно наступало. Так он жил по соседству с бедою, всегда переживая ее рядом с непосредственной болью. Он «так и знал», когда что-нибудь с ним наконец случалось, а потому бывало еще обидней, что судьба тупо не меняла своего русла, легко смывая преграду его предвидений и предчувствий…
Эту осень Лева переживал особенно остро. Слишком мерно струилась та самая «божественная нить», слишком долго ничего не происходило, чтобы все это «ничего» не скопилось и не означило хоть «что-нибудь». Лева ощущал над собою некое неявное сгущение, какой-то замысел сил… Неизвестно, откуда и что ему грозило, но Оно подкрадывалось к нему, неопределенное и неоправданное, оттого все страхи Левины казались и ему самому неумными и неуместными, делиться, без боязни быть непонятым, было не с кем, до тех пор пока они не оправдались бы – все смыкалось вокруг Левы. Ждать удара было по-прежнему неоткуда, и он объяснил себе свои предчувствия так, что слишком давно ничего не писал «своего», уже без малого год, даже больше года… Проходила осень, на которую он еще весною с такой надеждой все отложил, золотая осень, которую он, по примеру Александра Сергеевича, предпочитал для вдохновения, вот и октябрь прошел – ничего. И если он не сядет наконец, то и будет совсем плохо – так объяснял Лева тягость своих предчувствий. Если он не сегодня завтра не одолеет себя, то и впрямь, то и что-нибудь внешнее случится… заключал Лева, изучив свою судьбу.
И случилось. Было это скорее насмешкой, чем ударом этой судьбы. На каждые праздники кого-нибудь из наиболее невезучих сотрудников оставляли дежурить в институте… В этот раз такая честь выпала Леве. Выбор пал на него по многим причинам, самой веской из которых, хотя и не названной, была та, что Леве на этот раз необычайно трудно было отказаться. Как молодой, неженатый (разведенный), не несущий никаких особенных общественных нагрузок, хотя и беспартийный, сотрудник, у которого, кстати, вскоре после праздников назначена была защита, отказаться он не мог.
«Вы, конечно, можете на часок-другой отлучиться днем, – ласково, по-отцовски говорил заместитель директора по административно-хозяйственной части, он же секретарь парткома, говорил «идя навстречу»… – Часок-другой… Поесть там, то-другое… Предварительно договорившись с вахтером. Ночью – ни-ни!» Все та же Левина «репутация» не давала ему возможности возразить. Его отказ мог бы быть истолкован антиобщественно, что и подчеркнул взглядом, одним лишь взглядом, замдиректора. Взгляд у него был особый: приходилось думать, вставной ли у него глаз, но, присмотревшись, оказывалось, что не вставной.
Отказаться Леве было невыгодно.
«Ну что ж…» – думал Лева. Он убедил себя, что так даже к лучшему (что ему, впрочем, оставалось?), что с Фаиной он так и так снова в разводе и потому никаких планов веселья на праздники у него не было, что наконец-то он сможет сесть за дело, а где же еще в праздничной суете ему удастся поработать, как не здесь?.. Решительно, иметь возможность проработать три дня в полном уединении – есть божье благословение!
Тем не менее первый же свой, предпраздничный еще, вечер в институте Лева провел в совершенной и все возрастающей тоске. Ему показалось, что это его праздничное невезение вовсе еще не отвело от него руки судьбы…
Сесть за работу ему не удалось. Он отворил свою диссертацию («Некоторые вопросы…»), брезгливо полистал стоя. Поза его была небрежна и пластична, демонстративна и отдельна от этой пухлой рукописи… будто кто-то мог его видеть! – он все еще оборонялся, с абстрактной ловкостью… Полистал, скривился: набежал полный рот слюны – приступ тошноты. Сглотнул – и захлопнул театрально. Оглянулся – но никто не мог его видеть.
Он слонялся по коридорам, заходил в пустые комнаты, рылся в чужих столах и ничего не находил там любопытного – одну чепуху и дрянь. Погода за окном была как грязная и мокрая вата. В заведении было холодно, хотя и топили. «Топят – музей…» – сыро подумал он… В течение рабочего дня Леве никогда не бывало так холодно. Он впервые так остро ощутил неприязнь к своей академической цитадели.
Он звонил Фаине – ее все не было дома. Когда же он наконец услышал ее бодрый и веселый голос, его тренированное воображение мигом нарисовало определенные картины, столь привычные, что почти необходимые ему в своей растравляющей яркости. Но нет, сказала она, он все это придумал, как всегда, просто такое у нее сегодня настроение, просто предпраздничное… а как его дела? Она, казалось, ничего не помнила: ни их последнего разговора, ни оскорблений, ни разрыва… Она ему звонила – его не было дома… Вот как, даже звонила? От ласкового ее тона, от неожиданной снисходительности Лева растерялся, растаял и охотно стал жаловаться на судьбу, заперевшую его в стенах института, по-видимому, ожидая от Фаины сочувствия. Но она вдруг рассердилась: вот всегда с ним так, а она-то хотела провести праздники вместе… – повесила трубку.
Лева привычно раздергался, начал судорожно звонить, путая цифры, но все было занято. Вдруг, не успел он положить трубку, телефон зазвонил сам. Лева, затрепетав, выхватил трубку как пистолет. «Я тебе все звоню, звоню – все занято и занято! – бодрым и веселым, как бы не позволяющим себе никогда унывать голосом говорила мама. – Левушка, мы все тебе очень сочувствуем, но ты не унывай, Левушка…» Лева вздрогнул: что? откуда это «не унывай, не унывай…»? «Вот и отец тоже…» – быстро говорила мама (она полагала себе задачей – улучшить отношения между отцом и сыном)… В Леве приподнялось и упало, как в лифте, он безнадежно сел на стул, оплыл. Да, да, говорил он, отставляя трубку от уха. Ел ли он, а то она сейчас прямо к нему приедет и привезет, ты не поверишь, грибы!.. коржики, она как раз только испекла, совсем свежие… Коржики – это почему-то задело Леву, и все в нем зазудело и заныло. От любви, жалости, стыда и нетерпения – Лева, зашипев, подпрыгнул и перевернулся, как гриб на маминой сковороде. Может, Фаина ему звонит как раз сейчас? Нет, нет, ничего не нужно! – грубо и сухо прервал Лева.
Тут же решительно набрал номер Фаины. Хватит!! Он хотел ей окончательно сказать, чтобы она его не разыгрывала, что он все знает, что он не мальчишка уже, чтобы вертеть им, как… и т. д. Но было занято. Тогда он захотел ей объяснить, что это не его вина, что он застрял в институте, что (хочешь?) он плюнет сейчас на все, и на институт, и на диссертацию, и придет… Но было занято. Тогда он захотел сказать ей просто, не объясняясь, что по-прежнему любит ее, пусть на него не сердится, и они тогда придумают, как быть, потому что всегда что-нибудь можно придумать, если любить и не мучить друг друга… И тут вдруг соединили. Лева сказал ей, с кем это она, интересно, болтала полтора часа… Фаина сказала… У них состоялся совершенно беспредметный разговор, и оба уверенно швырнули на рычаг трубки. Больше никто к телефону не подходил, сколько Лева ни звонил. Потом он без конца стал попадать в аптеку.
Но и эти телефонные страсти помогли ему скоротать вечер, и он улегся на директорском диване – уснуть же не мог.
Он вдруг вскочил, решительно и бессонно, зажег свет и осветил свое вытянувшееся и побледневшее, с разверстыми, блестящими глазами лицо… Он подошел к столу, резко отодвинул диссертацию, чуть не сбросив ее со стола. Достал из портфеля зашарпанную тонкую папку: давно он все носил ее с собой, давненько не раскрывал…
Там была и статья «Три пророка», тот самый экземпляр, с ушами… Ее он отодвинул туда же, к диссертации: он относился к ней теперь, как к «Пророку» Лермонтова. Дальше была другая, наполовину перепечатанная, наполовину в рыхлых, будто отсыревших заметках от руки, – эту придвинул к себе. Перелистнул, перелистнул – приостановился, стал читать. Радостно зачмокал, закивал головой… Да, да! подумать только…
И мы заглянем ему через плечо…
Это была «Середина контраста» – работа Левы о «Медном всаднике». Начал он ее тогда же, сгоряча, после «Трех пророков», но, уже в середине, стал всем показывать… и с чем-то таким столкнулся, с неким недоумением. Работа получилась, уже можно было судить, даже более уверенная, ясная и крепкая, более и профессиональная – Лева стремительно обучался, – и вдруг она оказалась как бы не новостью… Хотя Лева так же повествовал, так же непосредственно («не» – вместе и отдельно) излагал новые и не новые, но свои, самостоятельно его озарившие мысли – читавшие похваливали, но без энтузиазма, словно они где-то это уже могли читать, словно эта статья как бы уже была раньше: не новость… Не новостью стало то, что Лева, в принципе, способен написать что-то, с началом и концом, от себя. Ну, можешь… ну, показал… но – сколько можно? – хватит, отметился, и будя… Что-то из этого было в соскальзывающих по щеке взглядах. И Лева остыл, расплескался, охладел. Его нагнал новый, уже грандиозный суперзамысел. Лева стал азартно что-то набрасывать – и осекся…
Сейчас он читал «Середину контраста» и ерзал от нетерпеливого удовольствия: «Как это все верно, верно!..» – озирался по сторонам. Как это он, такой еще молодой, ничего не понимавший и не знавший, все знал! Он прочитал сейчас о Государстве, Личности и Стихии – и охнул: господи, неужели это он, Лева, написал?! Вскочил, пробежался по комнате, нетерпение его нарастало, взвивалось к потолку, глаза не видели и туманились, потирал руки: так, так-так! А как это он здорово написал – о середине контраста, о мертвой зоне, о немоте, которая есть эпицентр смерча, тайфуна, где спокойно, откуда видит неуязвимый гений! Про главное, гениальное, немое, опущенное, центральное, про ось поэмы!.. Здорово!
Лева бросился к столу… Нет, и это уже пройдено! Он выхватил оставшиеся в папке листы… вот он! свод, купол! сейчас, сейчас… поймаю… Это же, это же мое дело! Вот и напишу, здесь, всем назло… – более мелко трепыхнулось в нем и отстало – он погрузился в листы. Образ деда, приникшего к кружке, подскочил и отскочил напрочь. Вот оно… ради чего… стоит… Это и был его суперзамысел. «“Я” Пушкина» – не больше и не меньше. Собственно, это естественно для него, такой замысел… Отойдя на несколько лет, он теперь отчетливо видел, что и «Три пророка» по сути о том же, и тем более в «Середине контраста» – там уже вообще только об этом. Уже тогда намечалась такая органическая линия! уже тогда… Эта невольная цельность еще вдохновила Леву. Он взял перо. Сейчас, именно сейчас!.. Купол!..
Он придвигал и отодвигал листки, выравнивал их края… Он читал эти вдохновенные, обрывочные и «для памяти» записи – и не понимал, что имел тогда в виду. Это его теребило и мучило: он не мог отдаться тому, что им владело сейчас, – ему непременно необходимо было вспомнить, что он имел в виду тогда, – и не мог. Он отодвинул заметки и взялся за стопку «планов» работы. Их было уже много – первый, другой, третий… Это были следы его «возвращений». Планы становились все отчетливей, и под конец он нашел даже просто копию – патологически ровный, тщательный и мертвый почерк.
Ужас подкрался к нему не до конца: Лева решительно встал и отвернулся от того, что в темном углу, от этой годуновской кашицы во рту. «Заново! заново!» – немо вскричал он, как Шаляпин: «Чур, чур, дитя!» Новый план! – и не заглядывая, не оглядываясь, начинать все снова, сейчас! Только так.
Чистой бумаги не было. Ящик стола был заперт. Все еще возбужденный, и испуг прошел… выскочил он искать бумагу. Дернул соседнюю дверь – ага, ключи у вахтера.
Он спустился тогда, с бессонным своим лицом, к вахтерше, и они разговорились. Лева вежливо выслушал ее рассказ о дочери и пьющем зяте, и ему показалось, что он этот рассказ где-то уже слышал или, может, читал. Ему стало скучно и хотелось поговорить о себе. Что он и сделал, постепенно увлекаясь и впадая в ненужную откровенность. Вахтерша слушала со здоровым любопытством и туповатым оживлением на лице: Лева рассказывал о своей любви с большим чувством. Он уже ощущал тот ужасный осадок, который сопутствует излишней болтливости. И чем больше он его ощущал, тем стремительней говорил. Вахтерша уже могла не поддерживать беседу – лишь слушала с очевидным сладострастием. И Лева вдруг сморщился и осекся. Тогда вахтерша, совершенно точно почувствовав свою власть над Левой, попросила отпустить ее к дочке, чтобы помочь ей справиться с пьющим зятем: все равно они вдвоем тут ни к чему, и он прекрасно справится сам. Лева тут же поспешно согласился, сказав «спасибо» вместо «пожалуйста».
Лева поднялся к себе наверх. Освещенно и отдельно лежали раскиданные по столу листы, будто они одни и были в остальной невидимости комнаты… будто плыли. Лева подкрался к ним, заглянул тихонько и сбоку, как через чье-то плечо. «Ну да. Конечно… Но – кому? для кого?! зачем!!!» – молча вскричал он – и сгреб их, не разбирая, в портфель.
Воровато потушил свет и поспешно лег. Он хотел не вспоминать о вахтерше – но вспомнил. Тут Лева, такой большой, представил себе безбрежность казенного дивана, черного даже в темноте, сжался в комочек, как маленький мальчик, чтобы как бы сиротливо и крохотно поместиться на нем, и начал нарочито всхлипывать. Ему очень хотелось плакать. Он представил себе, как в детстве, собственные похороны – и все равно заплакать почти не удалось. Но немножко все-таки удалось, сухими, разучившимися слезами. Больше не получилось, и ему ничего не оставалось, как решить, что – хватит, что за детство!.. что он уже успокоился. «Утро вечера мудренее…» – криво подумал он и торопливо, с опаской, уснул.
Снилась ему широкая река, как бы та самая, что течет у их института, но и не та самая. Она неожиданно и не вовремя вскрылась ото льда и оказалась густая, как клей. Над ней стоял тяжелый пар, и все сотрудники института, невзирая на положение и возраст, должны были плыть через нее, для сдачи норм ГТО.
Многие уже плыли, нелепо и медленно вытягивая белые руки из густой слизи. И лишь он да еще один доктор, благородный старик с длинной бородой, которого все за глаза звали Капитаном Немо, жались и прятались между свай, и Капитан Немо все дрожал и подсовывал бороду под плавки. А у самого берега, болтаясь на медленной, густой волне, как поплавок, лежал на спине, в полном своем костюме и с орденскими колодками, заместитель директора по административно-хозяйственной части и, глядя на них неправдоподобно круглыми и застывшими глазами, манил их картонной рукой…
Разбудил его телефонный звонок. Лева судорожно вскочил, проглотил затрепыхавшее, подступившее к горлу сердце и некоторое время озирался, не понимая, где он и почему. Наконец прошлепал в носках к телефону и как раз опоздал: телефон смолк – только Лева потянулся к нему. Лева так постоял над ним, на вывернутых стопах, поджимая пальцы, рассматривал, не узнавая, стол, словно на нем было пятно. Вдруг вчерашний вечер опрокинулся на него, но все это, тем более вахтерша, был еще сон, театр теней – Лева этого не помнил, он просто еще раз проснулся с тем странным вечерним чувством интеллигента, что был вчера как бы пьян: брал или не брал в рот – безразлично. Кто бы это мог звонить так рано? Фаина?.. Однако – не Фаина: телефон зазвонил снова, как бы громче и чаще, чем в первый раз… В трубке раздавался волнистый плеск, как в тазу…
– Ну как, князь, дела?
Это был Митишатьев, один из наиболее близких новых институтских приятелей, заведшихся в последнее время… Лева взглянул в окно, в казавшееся ледяным небо, и обрадовался Митишатьеву.
– Гниешь? – ласково сказал тот своим прочным, уверяющим баском. – Ну так я сейчас к тебе забегу. Мы идем в тесных рядах и как раз поравнялись с твоей клеткой.
Так вот откуда этот странный плеск в трубке! Действительно, институт был расположен так, что с одной стороны это был совсем тихий и безлюдный уголок, а с другой, всего через квартал, пролегала магистраль, по которой всегда протекал поток демонстрантов, направляясь к Площади. Следовательно, Митишатьев был в трех шагах. Так, так.
Лева подошел к окну… Фаина! о Господи… Что это за ватник? «Ха! – подумал Лева с тоскливым злорадством. – Столкнется ли она с Митишатьевым?.. Прошла… Вот все, что у меня осталось…» – скорбно вздохнул Лева, снова доставая бедные свои листки.
Внизу стучали, звонили, гремели. Это вдруг достигло его – грохот… «Слетаются… – мрачно подумал Лева, скорее сгребая со стола бумаги. – Чья это служба так налажена – непременно не дать человеку создать хоть что-либо?..» Когда он подошел к двери, перебирая ключи, – к стеклу уже припало, расплющив нос, толстое лицо Митишатьева: тот слепо щурился и ничего не видел в темном вестибюле, сам хорошо освещенный. И был он не один: за его спиной маячил еще кто-то, рыжий, без шапки. Лицо показалось знакомым.
Лева сам не ожидал, что так обрадуется Митишатьеву.
– Ваш пропуск? – игриво сказал он, ожидая, пока они пройдут, чтобы запереть за ними.
– Вот! – и Митишатьев достал из кармана маленькую.
– Готтих, – представился рыжий мальчик, чопорно поклонившись, даже шаркнув, и покраснел.
– Фон Готтих! – воскликнул Митишатьев и хохотнул. – Мой дипломник. Твой поклонник. Считает тебя четвертым пророком…
Лева припомнил смутно, что как-то видел Готтиха в коридорах института.
И они пошли наверх, похохатывая и похлопывая друг друга, Готтих скромно приотставал на ступеньку.
– Ты с ним поосторожнее… – сказал полушепотом Митишатьев. – Он… – и выразительно постучал по перилам.
– Что ж ты его привел?.. – изумился Лева.
– Уважает нас… – довольно рассмеялся Митишатьев. И они достигли директорского кабинета.
– Осваиваешься, значит? – сказал Митишатьев, иронически взглядывая на дверную табличку. – А что, я всерьез говорю… Был бы хоть директор с приличной фамилией. Князь! Фирма! – говорил он, с треском распахивая дверь, врываясь в кабинет и начиная с запозданием оттаптываться и отряхиваться – отдуваться. Он сбросил на диван пальто и с шумом и удовольствием забегал по кабинету, потирая словно бы озябшие руки. – Вот и стакан есть! – восклицал он. – И запить есть чем. – И он переносил поднос с графином на директорский стол. – И закусить есть чем, – продолжал он, схватывая со стола массивное пресс-папье и подчеркнуто беспомощно пробуя его укусить, – промокашка, так сказать, имеется… Нет, ты мне вот что, князь, скажи, где мне тридцать рублей занять?
Короче, Митишатьев произвел столько шуму, словно ввалилась с морозу большая компания. «Зачем ему еще общество? – с восхищением и завистью подумал Лева. – Он один целое общество…» Готтих пока что тихо снял пальто, повесил его куда положено – на вешалку и стоял около вешалки, разглаживая волосы и выравнивая плечи. Митишатьев тем временем успел сбегать за недостающим стаканом и принес целых два. Вскрыл банку с бычками, разлил маленькую по стаканам.
– Ну, прошу… Чем бог послал.
И он поднял свой стакан.
Готтих подождал, пока Лева поднимает свой, и тогда тоже поднял.
– С великим праздником, дорогие мои-и! – вскрикнул Митишатьев как бы с дрожью в голосе и даже со сдержанным рыданием. – Водкой можно и чокнуться, – добавил он спокойно. – Твое здоровье, ночной директор… И ваше, Готтих…
И наше, – и Митишатьев опрокинул стакан и выпучился, поспешно запихивая в рот бычка. Лева выпил с достоинством Готтих поперхнулся и уронил бычка на ковер, уронив, очень покраснел и засвистел «Сердце красавицы», незаметно подпихивая бычка под стол.
– Ай-яй! – сказал Митишатьев. – Этому я вас не учил. – Митишатьев, без тени брезгливости, поднял бычка за хвост и бросил его в корзину. – Надо все-таки уважать…
Уничтожив так Готтиха, Митишатьев подбежал к пальто и достал еще маленькую.
– Еще по одной? – И, не услышав ответа, разлил.
Выпили. Лева ощутил тепло и приятность, глаза его повлажнели.
– Что бы я без тебя делал? – сказал он Митишатьеву.
– Уж и не знаю – привел бы девочек, а?
– Да ну! – махнул рукой Лева. – Так вот куда лучше…
– Что ж мы стоим? и не курим?
– Действительно, – удивился Лева. – Всегда забываю, что я курю, когда выпиваю, и все думаю: чего же не хватает?
– Еще выпить, – подсказал Митишатьев и достал маленькую.
– Ну ты даешь! – восторженно сказал Лева. – Сколько же их у тебя?
– Сколько есть – все наши, – сказал Митишатьев.
Готтих посмотрел на маленькую мутно и с испугом.
– Ладно, перекурим, – вздохнул Митишатьев, взглянув на Готтиха. – Скажите, князь, отчего это так приятно произносить: к-н-я-зь…
– В детстве я больше любил слово «граф», – задумчиво сказал Лева, глянув на Готтиха.
– Это от Дюма, – сказал Митишатьев. – Гр-раф-ф де-ля Ф-фер-р!.. Да ты не обращай на него внимания, – кивнул он в сторону Готтиха. – Он же пьян.
– Теперь мне тоже больше нравится «князь», – усмехнулся Лева.
– Теперь вообще всем это стало нравиться… Куда ни придешь на вечерок, обязательно окажешься рядом с древним отпрыском. Это у нас-то, через столько-то лет, – и вдруг такая тяга у интеллигентов к голубой крови!.. Чуть выпьет-то – и граф уже, по крайней мере тайный советник. Тяга прямо как у кухарок до революции… Ну, те хотя бы у них служили. А эти-то что? Недавно прихожу в один дом, начинаю знакомиться, хлыщ один действительно на гусара похож, только в териленовом костюме, – Нарышкин, говорит. Вот, думаю, кровь-то сказывается – сразу видно! Я у всех спрашивал: что, действительно Нарышкин? – смеются. А он, оказалось потом, Каштан вовсе…
– Да… – довольно засмеялся Лева, потому что разговор был ему лестен: он-то действительно князь, и это ни у кого не вызовет сомнений. – Это ты верно подметил, расхвастались необыкновенно.
– И не хвастались бы, если б это не выгодно было… Да что, на этом сейчас почти карьеру можно сделать! Во-первых, если князь, то уже не еврей, но если и еврей – все равно лестно: сочувствующий, уважительный найдется. Соскучились люди никого не уважать и всего бояться. Уважать им охота. А тут чего проще – князь… Не страшно. Вот ты, например, думаешь, что ты все сам, что в твоих успехах это ничего не значит, что ты князь? Как бы не так. Тебе многое прощают из того, что не простят другому, тем более ты так прост, лестно для сволочи прост, многое тебе посчитают естественным из того, что другой понимать должен и знать свое место. Или еще доказать должен…
– Да что ты раскипятился? – растерялся Лева.
– Конечно, какие сейчас князья!.. А все-таки… Анкет перестали бояться, – ядовито заключил Митишатьев, – вот знамение времени, так сказать… Вот и хвастают.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?