Текст книги "Пушкинский дом"
Автор книги: Андрей Битов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
– Господа! Молчание… – Лева встал, покачнувшись. – Я должен сказать…
С гневом и болью произнес Лева эту речь о растраченном слове. Он говорил о неискупимом грехе перед ним, о неизбежном возмездии, о Вавилоне… Слову в нем было тошно, и оно вырывалось. Речь его была воспринята с восторгом. Готтих плакал. «Откуда ты такой?..» – восхищался вслух Митишатьев, как бы стоя у подножья. Насторожившийся было Бланк горячо сжал ему руку как истинно внуку великого деда… И, вдохновленные Левой, все заговорили еще свободней, наперебой, наперегонки.
«Их семеро, их семеро, их – сто!» – бормотал Лева и пьянел, как тонул.
.
За всем не уследишь. В какой-то момент Лева обнаружил в комнате очень много людей. Тут был и Бланк, и Митишатьев, и снова нашелся Готтих. Были еще две девицы, происхождение которых трудно было бы отыскивать, разматывая время вспять. Был еще какой-то красавец, все время полузатененный, как шкаф в углу: нагло поблескивал оттуда золотым зубом – красавец устаревшего образца. Он вел себя молча, тяжелый и как бы неподвластный опьянению, – с таким ожидалась драка, и он это, по опыту, знал, почему и был, наверно, столь пассивен в своей убежденности: старайся не старайся… – все равно не избежать. С ним мелькнула тень, не вызвав даже Левиного подозрения, – так, просто образ, образ Фаины. Ее самой, однако, не было.
Появлялась, вот только Лева не ручался, в какой момент, Любаша. Она терпеливо и равнодушно поприсутствовала на собрании и исчезла, так же неназойливо, как объявилась: возможно, что с этим золотозубым – зуб в углу перестал блестеть, драки почему-то не случилось…
Так пульсировало время и дышало пространство, обозначаемое полустанками «маленьких». То вдвоем, то втроем, то вдесятером, то опять впятером отмечали они бутылочку, все одну и ту же, казалось. Самое неуловимое – последовательность – очень легко изменялась от каждой из этих противоречивых доз и – что предшествовало чему, а что за чем следовало? – наконец перестало маршировать, как на параде, в затылок друг другу, а приняло легкую и рассредоточенную форму, как будто само время собралось на милый вечерок встречи с самим собою, где настоящее ждало прихода прошлого, а будущее пришло раньше всех.
– Не скорость вызывает опьянение, а опьянение – есть скорость! – провозгласил Лева.
– Браво, браво! – И все выпили.
Лева помнил входы – и не помнил выходов… Что-то есть точное в Левином определении «опьянения», по крайней мере в отношении самого Левы: чем более отекал он в неподвижность и отсутствие тела, чем бездейственней было его вещество – тем стремительнее неслось его существо, с перестуком сердцебиения на стыках и стрелках; все сливалось вокруг от этой скорости, размытое и смазанное.
Все реже встречались полянки по сторонам движения, все разряженней становилось удаление, вдруг – стоп, остановка, крутая волна инерции и яркий свет, останавливалось и фокусировалось пятно освещенности, в него умещалась новая чья-то маска, скорее менее, чем более, удачная, мелькало название станции – что-нибудь подмосковное: Особая, Маленковская, – и состав трогался дальше, стремительно рвал с места, на секунду оставляя позади себя свое вещество; Лева бурел от перегрузки, потом скорость становилась привычной, и в две равномерных и неразличимых полосы сливались и зримость и освещенность.
Так мчал Лева, где время отмерялось не пройденным расстоянием, а количеством остановок. На некоторых он пробовал выйти, но как-то не успевал.
– Нет, не водку люди пьют! – восклицал он на следующей станции. – Люди пьют время!
– Гений! – уверенно восхищался Митишатьев.
– Слышите?.. пьют часы! – Слезы навернулись у Левы на глазах от слова «гений».
Так не помнил Лева самих перегонов; они были «состояние» – скорость, расстояние и время: их-то он и пропивал… Помнил он лишь станции и полустанки, но не помнил, которая после какого. Они перемешивались в его голове, как мелочь в кармане: в любом порядке, но каждая – отдельно, в силу приданной ей номинальной формы.
Озарения приходили к нему в голову, он растрогивался от их пронзительной силы, в голосе появлялась предательская дрожь, когда пытался высказать их вслух. Например, отделив в себе вещество от существа, понял он, что вещество – это растение, а существо – это животное…
– Курьерская жизнь животных и почтовая – растений… – сказал он, никто не понял, и Лева обиделся: так ведь сказал прекрасно! – но он и сам забыл контекст (долго расшифровывал я впоследствии эту фразу, нацарапанную Левой для памяти на папиросном коробке…).
Не мог он вспомнить, когда и при каких обстоятельствах испарился Бланк. Помнил, что на предыдущей станции он еще был, а на следующей – его уже не было. На предыдущей станции дали внезапный свет на потрясенного Бланка: бритые его, как молоко, щеки прыгали над фарфоровым воротничком, он их успокаивал, опирая на его твердость; в этом было продолжение той же линии, что образовывала его пухлая, белейшая рука на набалдашнике трости, – и то и другое «покоилось». Но покой этот был выражением глубочайшего возмущения и гнева, при котором над воротничком так и трепыхались и вились, как ленточки на ветру, слова, многочисленные и непроизнесенные. Был освещен, но не так ярко, и Митишатьев, подчеркнуто отчетливый и экономный в движениях, однако невообразимая суета видна за этой экономностью, будто под кожей что-то прыгало и бегало, небольшое, вроде мышки, хоть и невидимое: так выглядит всякий невоспитанный человек, отравленный представлениями о тоне и лоске. Изображение включалось для Левы, когда он опускал опустевший стакан, – и было непонятно, кто из них только что говорил, а кто собирался ответить, Бланк или Митишатьев; в углу, подчеркнув сдержанностью иронию, поблескивал золотым зубом шкаф (значит, тогда он еще не ушел…). И переждав, но так и не сказав Митишатьеву, Бланк обернулся к Леве, сменив гнев на растерянность.
– Лев Николаевич! что ж вы молчите? – детским от невообразимости происходящего голосом говорил Бланк; брови его дальнозорко всплывали, будто он отодвигал руку с Левиным изображением.
– Что? я не слышал… – говорил Лева с митишатьевской улыбочкой на лице. Она плавала в бесформенных уже чертах, как клецка в супе.
– Как? – Брови замелькали на лбу Бланка, как бегущее изображение в телевизоре: брови… уплыли… и снова – брови.
– Да вы не волнуйтесь, – встревал Митишатьев, – я ведь только что хотел сказать… Вот вы намекнули, что, в таком случае, я сам тоже могу оказаться еврей… Верно! могу. Я ведь не знаю своего отца. И мать, кажется, тоже, – тут он оскалился как бы ледяной усмешкой много видевшего и страдавшего человека. – В таком случае именно вы – можете оказаться моим папой. Как в классическом сегрегационном романе о капле крови… Ничего странного или удивительного – придется вам с этим считаться. Оригинальный вариант «Отцов и детей», написанный Виктором Гюго в соавторстве с Говардом Фастом…
И тут Левин «состав» так резко трогал с места и устремлялся вдаль, что Лева подавался всем телом назад, пережидая ускорение…
А на следующей остановке – Бланка уже не было. Какие бездны плещущего сознания переплыл в этой паузе Лева?
И так же не понимал он, что до чего было, и потом: искали они девушек при Бланке или после? На этой станции свет падал скорее на самого Леву, чем на окружающих, хотя и не мог же он сам себя видеть, – но стыд и детский позор внезапной всем понятности и видимости обрисовывал здесь ему прежде всего его собственную фигуру. Они все звонили по телефону, Митишатьев и Лева…
Раззадорили они друг друга каким-то предыдущим разговором: слушай, давай девочек позовем? – оживлялся Митишатьев. Ну конечно! что может быть проще… Но чем больше они крутили телефонный диск, тем яснее становилось для каждого, что каждый из них есть не только то, чем представляет его себе другой, но и сам по себе – что-то такое маленькое, беспомощное и домашнее. У каждого из них, казалось, записная книжка должна была быть набита девицами, для портативности и карманности выраженными в не очень сложных шестизначных числах… Но кому, скажем, мог позвонить Лева? Все той же Альбине. У Любаши ведь был только рабочий телефон… Не Фаине же звонить! Да и бесполезно… Вот когда поймал себя Лева, что набирает любые шесть цифр и спрашивает другую Любу, другую Лору и разную Розу, – и понял он цену многочисленных мужских побед. Но то, что Митишатьев оказался в том же положении, – было Леве удивительно. Не те же ли три номера набирал он?.. Лева заглянул через плечо – Митишатьев захлопнул. «Махнем не глядя?» – предложил он. «Нет», – сказал Лева. Так Митишатьев опять обыграл Леву в этот телефонный покер, но сам был сильно раздосадован. На какое-то время Митишатьев куда-то исчезал, и, униженный всеобщей мужской жалкостью, пытался Лева дозвониться Фаине – напрасно!
Пауза приплыла и уплыла – Митишатьев вваливается громкий, как с мороза, в каждой руке у него по девушке.
– Знакомься – Наташи! – провозгласил он, довольный и гордый: сумел-таки показать Леве, как это делается!..
– Князь Лев Одоевцев! С другой стороны!.. – провозгласил он. Девушки хихикнули над шуткой. – Ну как? – спросил он самодовольно. – Долго я отсутствовал?
Он отсутствовал действительно очень недолго. Это Лева долго отсутствовал – вздремнул. Вздремнул он как-то назад, оказался где-то во вчерашнем дне и теперь никак сразу не мог перебраться в «сейчас», к Митишатьеву с Наташами, через ворох сегодняшнего дня… Обвел взором, неровной линией…
– Хлеб… – сказал он. Он видел перед собой хлеб. Это был хлеб Бланка, большая сетка, набитая на большую семью, на большой обед. – А где Бланк?
– Какой Бланк? – сказал Митишатьев.
Лева помотал головой: значит, девушки появились все-таки после Бланка или до?..
Девушек было две Наташи. Одна Наташа, такая полная, несколько вся книзу, с примечательной башней на голове и газовой косынкой вокруг неподвижной шеи, с тупым выражением неприступности на лице, – ее Лева окрестил для себя Анной Карениной в роли Дорониной – стала как бы митишатьевской; другая, худенькая, проволочная, с мелким, как бы хорошеньким асимметричным лицом и пятнами острого румянца на узких щечках, все стрелявшая своими как бы большими, как бы живыми глазками, стала как бы Левиной, она так и осталась Наташей, но в роли Одри Хепберн. Каждому свое…
Новая маленькая пронеслась без остановки. Девушки отказывались. Они смущались. Лева решил для себя так, что смущались они оттого, что попали во дворец, в музей. Анна Каренина взглянула на лепной потолок и вздохнула, тщательно огладив юбку на коленях, похожих на дыни, и так замерла, руки на коленях… Одри, легонькая, проскакала по залу – первый бал! – на своих струнках в чуть свободных чулках, но, взглянув на подругу, спохватилась и села рядом, так же чинно, застыла. «Выпейте с нами, девочки! Ну чего вы стесняетесь?.. – говорил Митишатьев. – Может, тогда чаю хотите?»
– Хотим, – сказала Анна Каренина басом.
Каренина ушла с Митишатьевым помогать ему приготовить чай.
– В отличие от Виктора Набутова, дорогая, – между тем говорил Лева, – Владимир Набоков – писатель.
Лева рассказывал Наташе, как Толстому приснился женский локоть. Женское общество сделало его сентиментальным. «Надо же, – полагал он, – мы этим всем заняты – и никакого трепета, кроме скуки, в нас это не вызывает, а они…»
– Ты «Анну Каренину» читала? – спросил он.
– Угу, – сказала Наташа. – Картину смотрела.
«…а они, может, и книги ни одной стоящей не прочли – откуда в них-то трепет и уважение? к одним лишь стенам? априорно?»
Наташа дунула ему в ухо.
– Ты что? – встрепенулся Лева.
– Ничего, – обиделась Наташа, – дунула тебе в ухо, и все.
– Зачем??
– Просто так. Я всегда дую мужчинам в уши…
«Господи! За что?» – взвился в себе Лева.
Появились Митишатьев с чайником и Каренина с еще более неприступным лицом.
– А ты все беседуешь?..
Лева вскинул взгляд на своего врага: издевается?.. – по лицу Митишатьева ему этого не удалось прочесть.
И они выдули еще маленькую. Девицы пили чай из блюдечек (для полноты картины…), потому что чашек не нашлось. Отставляли пальчик. Чинные… Леве казалось, что его увозят от них спиной. Он все смотрел на часики на руке Карениной. Поразили эти часики: золотые, крошечные, на широком и пухлом запястье, они утонули в складочках и улыбались там. Лева смеялся. Он смеялся, нарочито тряся плечами, как бы беззвучно рыдая от смеха, как бы до слез…
Митишатьев был мрачен. Он взвешивал в руке сетку Бланка. И так, с сеткой в руке, вдруг направился, решительный, к окну. Распахнул. Свежий ветерок прошелся по залу, встрепенул Леву. Митишатьев погрузил руку в сумку, достал каравай и, подкидывая, прикидывал его в руке, как бы взвешивая поточнее.
– Тяжелый хлеб… – сказал он раздумчиво и непонятно. – Тяжелый!
И выбросил его в окно.
– Тяжелый хлеб! Тяжелый… – взвешивал он теперь следующий.
– Ты что это? зачем? – поморщился Лева, перехватив взгляд Карениной.
– Ты в блокаду где был? – спросил Митишатьев.
– В эвакуации…
– А я здесь… у меня здесь мать умерла, – и Митишатьев выкинул хлеб в окно. – Тяжелый, тяжелый хлеб!
– Что ты! перестань… – испугался Лева. – Не надо!
– Я вру, – сказал Митишатьев. – Погаси-ка свет!
– Зачем – свет?.. – опешил Лева.
– Слушай, что я говорю! погаси…
Лева щелкнул выключателем. Вспухла темнота. Присмотрелись – легкий сумрак пополз по залу… Лева осмелился взять Наташу за руку. Ладонь ее была жесткой и неловкой. И вдруг свет взорвался в окне, выросла пальма холодного бенгальского огня и осыпалась… Окно еще секунду белело с черным Митишатьевым на фоне. И после света стало совсем невидимо темно.
– Салют! Ура! Салют!
Новый сноп созрел за окном – разноцветный. Осыпаясь, слабея и угасая, звездочки теряли окраску и совсем белели на уровне подоконника, обрезавшего свет в ночь. И снова.
Этот взлет и осыпание веером показались вдруг Леве смехом.
Беззвучный ослепительный хохот взлетал и взлетал за окном.
– На улицы!.. – кликнул Митишатьев. – На баррикады!
Маскарад
Я вижу, вы в пылу, готовы все спустить.
Что стоят ваши эполеты?
Лермонтов, 1836
Свежий и холодный воздух, первый глоток которого был воспринят Левой как счастье и освобождение, оказался, однако, как новая большая водка. Лева выбыл, хотя и следовал за Митишатьевым более или менее успешно, не отставая и не падая.
Изредка он приходил в себя. Тогда отмечал он над собой холодный укол звезды, мелькнувшей меж стремительных облак, подбитых лунным мехом. Лева терял тогда свою способность к движению и, замирая, казался себе на дне каменного колодца; сознание его было безлюдно – его не толкали, ему не попадались навстречу. Ничто не попадало в его раздвоенный взор, и отчетливо он мог видеть лишь в самую далекую даль – все ту же звезду…
Выхожу один я на доро-гу-у… —
пел он. Навстречу ему шло массовое народное гулянье. «Кремнистый путь» – был асфальтом…
– Нет, ты заметь! – придержал Лева Митишатьева. – Какой упоительный пейзаж в этом стихотворении, а ведь ни одной детали! И все через этот «кремнистый блеск»! Из-за отсутствия деталей – возникает главное: осенняя пустота… А ты видел когда-нибудь кремнистый путь? Разве такой бывает? Между тем это точнейшая метеосводка: поздняя осень и заморозок, прихвативший еще бесснежную дорогу… Какая неумышленная, истинная точность! кремний – это песок, блестит – лед, и слово «тернистый», неупомянутое, по соседству… Надо проверить – это обязательно в ноябре написано, при позднем и пешем возвращении домой[17]17
Не мог Лермонтов написать эти стихи осенью, потому что погиб летом, – не тот пейзаж… (Прим. автора.)
[Закрыть]. Пьяный он был, протрезвевший…
– Ну да, – сказал Митишатьев, – ты это не забудь. Куда ты Наташу-то упустил?
Лева крутанулся на ножке – и правда, не было Наташи.
– А ты свою куда дел? – спросил Лева, потому что второй Наташи тоже не было.
– Я-то свою от-пустил, а ты у-пустил.
– Я не хочу страдать и наслаждаться! – продекламировал Лева.
– И не надо, – охотно согласился Митишатьев.
…Следующую звезду Лева разглядел над Исаакиевским собором.
У Медного Всадника был водоворот народного гулянья.
Тут бы гоголевское восклицание о том, «знаете ли вы?» и что «нет, вы не знаете!», что такое массовое народное гулянье. То есть все, конечно, знают, и каждый. Сейчас все всё знают. Форма эта известна. Форм у нас не так много, и они все взаимоизвестны. Где был? на гулянии. Что делал? гулял. Форма – известная, содержания – нет.
Стихийное, или массовое, праздничное гулянье (потому что оно стихийное – это правда: его учитывают, а не организовывают) – есть потерявшаяся демонстрация. Не уверенные в его точности, мы этим соображением что-нибудь объясним… Нас несколько удручает это невеселое хождение. Мы рассматриваем толпу, заглядываем в лицо, ищем узнать – нет лица! Что за невеселье такое?.. То, что мы наблюдаем в толпе как «жизнь», – так это В толпе, а не толпа. Толпа – лишь среда живого. Живое шныряет в ней: хулиганство, флирт, драка. Живое – это воровство у толпы. Воров бьют.
Утром, на свету, этого нет. Мы идем, нестройные, разбродные, но все в одном направлении, все стекаемся в общее тело дня и демонстрируем это тело. У нас пищалки и флажки, мы поем не очень уверенно, все несколько слишком озарено – денек с утра выдался, смущаемся про себя за себя – оглядываемся: так ли другие смущены? – а вроде и нет. И мы – перестаем. Все увереннее шагаем, кричим «ура» нерешительно. Площадь – вот куда мы шли! Но и ее мы проходим.
Вот тут недоумение: мы больше не обязаны… Мы – прошли.
Что с той стороны Площади? Площадь – это полдень. С той стороны – вечер. Растерянные, что больше никуда не идем, что некуда, а расшагались, мы выходим на улицы уже просто так, гулянье.
Это, так сказать, экзистенция. По ту сторону Площади мы должны интересовать уже сами себя, а мы привыкли, уже успели, к формальному обобщающему целеустремлению – по эту. Так резко… Вечером мы можем быть интересны только как правонарушители. Этого мы не рискуем и гуляем деть себя, просто так.
Гуляя, мы стечемся на ту же Площадь, куда нас вели, где нас покинули, – бродим бессмысленно по месту потери, ищем. Найдем – знакомство, собутыльника, драку; ничего не найдем – пойдем спать.
А нас еще упрекнут, что мы здесь разлили много водки… Зато – не крови! Водка – мироносица сюжета. И поступком становится не что, а где и с кем… Протрезвеем – обнаружим труп.
С Площади толпа перетекает, ничего там не найдя, распределяется по освещенным местам. Темнота набережной – серый мотыльковый лёт, Площадь – фонарь. Понравилось нам освещать свои декорации, как в театре… У нас как что войдет в моду, уж не выйдет. Обнаружили мы в этом вкус, в пределах этого разовьемся до полноты… в любви делать то же самое. Освещено: купол Исаакия; Медный Всадник (подсветка снизу, обратные тени, громоздятся подковы и ноздри – ракурс Бенуа…); Адмиралтейская игла (чтобы была всегда «светла»…); желтая стена Адмиралтейства подсвечена желтым же снизу (софит? рампа?); напротив, через черный провал Невы, чуть подсветим университет (филфак); кораблик, корабль военный, осветит сам себя: обведет себя, по-детски, лампочками из носовой пушечки будет происходить бегущий пунктир лампочек же: пробежится – погаснет, пробежится – погаснет, будто стреляет пушечка, сплевывая лампочки по одной в черное отсутствие окружающей воды… Так учли мы стихию вечернего, последемонстрационного гулянья и расставили ей, где ходить, что видеть: пушечка стреляет, статистов полная сцена, – как не почувствовать себя солистом, не выйти на середину и запеть! (Вот мы и уплатили дань всеобщей обязательной карнавализации повествования…)
Митишатьеву пришлось-таки повозиться с Левой… От проветривания Лева сделался совсем пьян, от толпы – буен. Буйство его было веселое, доброжелательное, приглашающее порадоваться на него – безобидно, – но поди разбери! Митишатьеву приходилось его удерживать.
Это нам так себе – Леве было весело. Он точно понял, что все это ему снится: эти обмылки лиц (смазанный фон статистов во сне); эти щели в декорациях (откуда дуло), этот картонный, нарочито вздыбленный конь (вблизи, на самой-то сцене находясь, – как видно, что нарисованный!); эти складочки, пузырящая тень на заднике Адмиралтейства; эта общая небрежность, даже халтурность сновидения… – как не воспользоваться безопасностью сна! – Леву очень радовало это соображение, что во сне все можно безнаказанно: он – прыгал. Переворачивался через ножку и – задом, задом! потом снова делал пируэт, чтобы побольше окинуть взором. Ему нравилось, что он догадался, что это сон, и теперь он радовался обманывать статистов – делать вид, что верит в их существование: извинялся подчеркнуто галантно, что задел, расшаркивался. Митишатьев подправлял его, поддерживал – снился ему Митишатьев. Лева ему подмигивал: мол, я догадался, что ты во сне… Паровая музыка играла «Дунайские волны» – хороший, детский, безопасный фон: легкие и далекие воспоминания во сне… Под эту музыку приснилась ему писательница-ветеранка. Отплясывала она в кружок под гармонь, гремя боевыми медалями на грудастой гимнастерке, – ах, огневая шаловница! – с вечной памятью своего полкового девичества в глазах, счастливая от ощущения, что она снова с народом. И когда Леву невзначай обсыпали халтурным, нарочным конфетти… он этот маскарад принял и опять обрадовался своей, хоть и во сне, а догадливости. Тень Митишатьева отбрасывала рожки – ага! учтем.
– Ты мой Вергилий! – сказал Лева, чтобы тот не догадался, что Лева знает.
Митишатьев подкинул белый шарик и поймал на черный – раздался пистон. Запахло серой.
– Ой! – обрадовался Лева. – Покажи! Я таких с войны не видел! Помнишь, такие после войны были? – теребил Лева, как ребенок. – Где ты их достал??
– А я их хранил… – усмехнулся Митишатьев.
Он дал и Леве разок подкинуть – тот поймал черный на белый и засмеялся, счастливый. Но Митишатьев отнял: уронишь, расколешь…
Так они продвигались.
– Видишь ту маску? – прыгал Лева. – Хорошенькая… Мадам! – он галантно шаркал. – Какое прелестное домино! Домино… – Леве вдруг стало так смешно – все засверкало в слезах, в длинных острых усиках света… – Домино! ведь как все переигралось! Тогда бы не поняли, что значит это слово сейчас, а сейчас уже никогда не поймут, что оно значило раньше! Представляешь, она решила, что я предлагаю ей сыграть в домино! Ахматова, играющая в домино… – И Лева согнулся пополам от хохота.
Так они продвигались, придерживая эфесы своих шпаг, быстрым шагом сквозь толпу – их остановил спор… Лева ужасно разгорячился.
– Да нет же, я тебе говорю! Ты не на того льва думаешь!.. – Они как раз стояли подле адмиралтейских львов, играющих шарами. – Ни в коем случае не сидел Евгений на этом льве! «На звере мраморном!..» Пушкин всегда точен в таких вещах… Ну какой же это мраморный? когда он был мраморным? это же литье! Вот, смотри, позеленел совсем… Ну какой черный мрамор… – Лева махал рукой и приходил в отчаяние. – Ну как же может быть – поэтическая вольность!.. Не может быть.
И вдруг, в доказательство, с ловкостью необыкновенной уже сидел Лева верхом на льве и стучался в него…
– Слышишь, гулкий! какой же мрамор! да я тебе тех, сейчас пойдем, покажу… те совсем другие звери. Ну вот же, смотри! – Лева скоблил зверя монеткой, чтобы до металла… – Да не дергай ты меня за ногу! ну, пусти, пусти же! – И он лягнул.
– Ай! что же это? – удивился Лева и, сообразив, расхохотался от души: – Смотрите! он в костюме милиционера! Ах-ха-ха-ха-ха! А маска где? ну да, в фуражке можно и без маски… Да пустите же! я ведь не на том льве сижу!..
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?