Текст книги "Попытка словаря. Семидесятые и ранее"
![](/books_files/covers/thumbs_240/popytka-slovarya-semidesyatye-i-ranee-28369.jpg)
Автор книги: Андрей Колесников
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Я знаю точно, что однажды в детстве Миша был счастлив. Этим счастьем он обязан был мне.
– У тебя ноги кривые, – констатировал я как-то с хладнокровием естествоиспытателя, обращаясь к Мише, когда мы с ним шли вдоль шоссе на Николиной горе (где его отец снимал дачу без удобств, но с роскошным садом) к дипломатическому пляжу и перекидывались футбольным мячом.
– Ха-а-а! (я уже сказал, что Миша был счастлив), – закричал он, как будто наши забили гол «Арарату», – как у Манучара! (Имелся в виду защитник Манучар Мачаидзе, чьи ноги, согласно придуманной нами величественной легенде, не могли обхватить руками несколько взрослых мужчин.)
На московских стадионах, еще не испорченных сегодняшними фанатами, нас не покидало страшное напряжение, смешанное с удалью: открыто и эмоционально болеть за тбилисское «Динамо» было опасно – могли побить. Но нас ни разу не поколотили – вероятно, от удивления.
Опыт создания нелегальной организации тоже был связан с любимой грузинской командой. В своих школах мы создали Общество защиты тбилисского «Динамо» в Москве. Выпускали даже подпольную газету, которую засовывали под стекло, в то самое сакральное место, где ежедневно для всеобщего обозрения и идеологического просвещения вывешивались «Пионерская правда» и «Комсомолка». Тональность помещаемых в газете Общества статей напоминала речи А. Я. Вышинского. Именно в его терминах мы уязвляли остальные команды высшей лиги, руководство советского футбола, тренеров сборной. Поражения тбилисцев объяснялись неправильным судейством или, совсем как плохой урожай в газете «Правда», скверной погодой.
Летом, отдыхая в разных частях Союза (Миша, как правило, в Гаграх, я, по родительскому обыкновению, в Эстонии, Литве или Латвии), мы слали друг другу письма. На конвертах помещался таинственный знак – эмблема Общества с названием на русском и грузинском языках. Очень странно, что нами не заинтересовалось КГБ…
Мы любили с Мишей хором кричать с его балкона, под которым мерцала и подрагивала Москва, простое слово «Ди-на-мо!». Оно значило для нас все. Во всяком случае, на период текущего футбольного сезона. Иногда из телевизора нам вторил мужской грузинский хор 80-тысячного стадиона «Динамо» имени Ленина, ныне – Пайчадзе…
… У Миши были джинсы, которые я заочно, как бы издалека, любил – за ковбойскую потертость и дырявость (кто ж мог тогда подумать, что спустя 20 лет эти качества войдут в моду?). Однажды мы прожили с ним вместе целые каникулы – я отправлялся в его квартиру, как в санаторий. И несколько дней, вне себя от счастья, ходил в этих джинсах, трогая руками их расползающуюся поверхность, любуясь их анемичной предсмертной белизной и отцветающим незабудковым цветом.
В агонизирующих джинсах я путешествовал с Мишей по Москве. Необязательность этих прогулок, катания в трамваях от первой остановки до конечной придавали путешествиям лирико-романтический характер. Москва, еще малознакомая двум юношам, проплывала в окне, вызывая любопытство и доверие. Тогда город еще не был враждебен его жильцу, а уж позвякивание трамвая и подавно превращало его в патриархальный и домашний, каким он и был на самом деле.
Москва казалась совершенно незнакомым и чрезмерным в своей протяженности городом. Выяснилось, что я, например, лучше знал Вильнюс и уж точно гораздо свободнее ориентировался в Таллине.
Несколько специальных сентиментальных путешествий я пытался предпринять в преждевременных поисках раннего детства. Но кроме гулкого клекота голубиных крыльев в декорациях колодцеобразного двора ничего не смог уловить. Детство ускользало из рук; для тоски по нему нужно было еще подрасти, пожить.
Эпизоды тридцать шесть – тридцать восемь. Кадры зарубежной поездки – ГДР, шутка ли сказать. За всю свою жизнь родители лишь несколько раз выезжали за границу в составе «залитованных» туристических групп. От Польши остались путеводители по Закопане. От Чехословакии – мои личные воспоминания о привезенных оттуда неправдоподобно вкусных мариенбадских вафлях и вкусно пахнущем кожаном пиджаке. От Италии – фотография загорелого, но мрачноватого отца, сидящего в пиццерии, и моя первая рубашка поло, заложившая многолетнюю страсть к этому типу летней одежды. А от ГДР остались открытки, присланные родителями. Писал всегда папа, неизменно стараясь сообщить что-нибудь занимательное. Осталась и эта пленка с бессмысленными блужданиями группы товарищей по Берлину и элегическими кадрами купания в лесном озере, чистейшем и явно холодном.
Я был возмущен тем, что Италия, видите ли, не понравилась отцу. Как вообще эта страна могла не понравиться, да еще в ту эпоху, когда здесь, в Советском Союзе, все начало высыхать и отсыхать. А теперь я думаю, что многолюдная убогость жарких пляжей Римини конечно же ни в какое сравнение не шла с пустынными дюнами Куршской косы и балтийского побережья Эстонии, а крикливая навязчивость мелкого итальянского бизнеса в очередной раз убеждала папу в справедливости нашего строя. Словом, его тянуло домой…
Эпизоды тридцать девять – сорок три. Оцифрованная пленка вновь подражает памяти. Это – вторая половина шестидесятых. Отец с братом вдвоем на отдыхе в Абхазии. Интенсивная и подвижная курортная жизнь в Сухуми, обезьяны в зоопарке, пышная сталинская архитектура, буйство субтропической растительности, катание на катере – брат отсутствующе, как и положено мальчику, не расстающемуся ни на секунду с книгой, улыбается, папа расслабленно смотрит вдаль, демонстрируя щегольские темные очки – что твой Мастроянни из «Сладкой жизни» (правда, на носу, чтоб не обгорел, не слишком-то богемная нашлепка). Брат демонстрирует фамильное пятнышко чуть ниже шеи, в своих точных очертаниях перешедшее моему младшему сыну и фигурировавшее в семейных легендах с утраченными деталями. Вряд ли в столь беспокойные времена эти легенды носили благостный характер. Не случайно, как и было уже сказано, мама всегда желала нам с братом очень тихой и незаметной судьбы: ее мечтой было, чтобы мы не выделялись из общей массы, делали максимально скромную карьеру в какой-нибудь практической и полезной (желательно технической) отрасли, оставались почти невидимыми, политически грамотными и морально устойчивыми. И благодаря этому не сели в тюрьму, не подверглись политическим преследованиям и партийно-профсоюзным проработкам, вообще прожили бы свою длинную жизнь тихо и счастливо. Виною ли тому наследственное пятнышко («Наследственность и смерть – застольцы наших трапез»), но все в нашей жизни происходило ровно противоположным образом…
А вот на пленке возникают фонтанчики с питьевой водой – утраченная и забытая радость, которую теперь можно обнаружить разве что на площади Республики в городе Ереване: зажимаешь один фонтанчик, а из другого в лицо соседа ударяет мощная струя холодной воды. Роскошной, холодной, вкусной воды.
Эпизоды сорок три – пятьдесят один. Это самые поздние из «оставшихся в живых фрагментов»: первая половина – середина 1980-х.
1980-й, год московской Олимпиады и отлетевшего мишки, хотя и длил 1970-е, но как-то сразу отрезал не только одно десятилетие от другого, но и одну часть истории империи от другой. Началась агония, чьи пока слабые и невидимые толчки не ощущались никем, даже самыми сейсмографически чуткими жителями СССР.
Правда, был один слишком четкий сигнал. 1970-е кончились в 1979-м – с вводом войск в Афганистан, оказавшимся морально, материально и – главное – физически разрушительным для дряхлого и изношенного советского колосса: Советский Союз был раздавлен грузом-200. Бессмысленность жертв, огромные расходы, отсутствие мотивации для войны – все это подорвало сами основы все более обуржуазивавшегося «совка».
1980 год в личной судьбе человека, сформировавшегося в 1970-е, оказался демаркационной линией, за которой не только кончалась эпоха, но и завершался гораздо более важный период – детство. В 1980-м состоялся переход в юношеское состояние, начались события в Польше, скончался Косыгин (что детско-юношеский ум вообще никак для себя не отметил), умер Высоцкий (а вот это действительно было событие планетарного масштаба). Брат подарил мне на 15-летие спортивную энциклопедию, родители – тяжеловатые и угловатые эстонские (естественно!) кроссовки. Я, млея, проводил время на корте с двумя воздушными созданиями моего же возраста, одна из которых была натуральной блондинкой, а другая – совершенно жгучей брюнеткой. Предстояли 9-й класс, финал московской Олимпиады по футболу, победа на олимпиаде по обществоведению на философском факультете МГУ и отказ от детской мечты стать или хоккеистом или этнографом. Словом, в жизни изменилась оптика. Неизбежным образом надвигались старение и болезни родителей.
… Съемка происходила во дворе нашего дома в цековском квартале, он же в народе – «Царское село» и «Ондатровый поселок» (от одинаковых ондатровых шапок мужской части населения). Детская площадка, которая до сих пор цела и даже хранит следы наших с одноклассником археологических и палеонтологических раскопок. Почти не изменившиеся за десятилетия дорожки Филевского парка, такие же наглые белки, которых сейчас стало только больше. И если мама в неплохой форме, то отец, еще далеко не достигший шестидесяти, выглядит каким-то резко постаревшим и усталым, со всезнающими глазами. Ему еще предстоит назначение на последнюю в карьере высокую должность, еще ожидает его крушение империи, в мощь и справедливость которой он всю жизнь верил. Гуляя по парку в своей любимой синей эстонской куртке, с которой он не расставался, отец уже словно предчувствует окончание жизни вместе с кончиной страны, предощущает свой трагический инсульт, который по странному капризу судьбы произойдет на второй день после добровольного ухода на пенсию и за год до неминуемого развала его государства.
«Вот я и на берегу моря – где мои галоши?» Так начинает папа письмо к маме в апреле 1957-го, приехав на отдых по путевке в Гагры, в санаторий имени съезда победителей, XVII партсъезда. Погода стоит отвратительная, дождь. В палате на четырех человек отцу выдают в пользование пижаму на, как он выражается, «двенадцатилетнего». Учитывая рост молодого человека – 1,87 м, это издевательство над природой. Папе 29 лет, это худощавый, подвижный, с тем самым широченным размахом огромных рук, оперным баритоном, ослепительной улыбкой комсомольский работник, которому предстояло в этом году войти в оргкомитет фестиваля молодежи и студентов. Путевку явно могли выделить только в несезон, да и то без семьи. Отец пишет письма печатными буквами моему не по годам развитому и уже год как умеющему бегло читать брату. (Он самостоятельно научился это делать в четыре года, что было обнаружено совершенно случайно: мама вместе со своей подругой и соавторшей Эммой Гаевной Мхитарян работала на дачном столе над учебником для второго класса французской спецшколы, которому предстояло стать классическим для нескольких поколений советских людей; стол был застелен газетой, а газету втихаря читал мой брат: думаю, что это была «Правда», в «Правде» же он потом и работал, удовлетворяя в полной мере свою страсть как к чтению, так и к письму. Моя личная неодолимая предрасположенность к газетному делу тоже питалась практически «молоком матери»: чтобы успокоить расшумевшегося младенца, родители не находили ничего лучшего, как дать мне пошуршать газеткой – ровно этим я впоследствии и занимался большую часть своей сознательной жизни.) История семьи хаотично спрессовалась, как песчаник, в письмах, которые невозможно разложить в хронологическом, именном, каком угодно еще порядке. Сохранены десятки, если не сотни, дедушкиных писем из Вожаеля, отмеряющих время – то есть взросление мамы. Разбросаны тут и там поздравления от разных экзотических людей с Первомаем и Октябрем (двоюродная сестра мамы писала ей, что не смогла в каком-то курортном местечке найти поздравительную открытку – «надо было покупать за два-три месяца»). Вся переписка по поводу рождения в 1952-м брата и в 1965-м меня собрана без изъятий. Здесь есть все: и как папа заканчивал ремонт в новой квартире на Ленинском, чтобы там, окнами на улицу Кравченко, поселился я, зачатый в коммуналке в доме на углу улицы Горького и Старопименовского, что думала мамина мама о негигиеничном укладе семьи папиной мамы, и как скакало у роженицы давление в роддоме, и что читал папа в тот день, когда родился брат, и как он порывался прислать маме в роддом для занимательного чтения томик Макаренко.
После рождения брата, дома, в Старопименовском, маму ждал первый номер за 1952 год журнала «Знамя», в котором печатался «Девятый вал» Эренбурга. В записке в роддом папа писал, что роман даже посильнее «Бури» того же автора. На моей полке до сих пор стоят устрашающего вида зачитанные тома-уродцы, вкусно пахнущие старой бумагой. «Падение Парижа», 1942 год. (По этому роману советские люди судили о французской жизни.) «Буря», 1948-й. (Тот самый роман, за который заступился лично Сталин, оставив за героем право на любовь к француженке.) Упомянутый «Девятый вал», вышедший отдельной книгой в 1953-м. Книга подписана в печать 6 января 53-го, значит, скорее всего, успела увидеть свет тиражом 150 тысяч экземпляров до смерти тирана. «Проходя мимо мавзолея, Нина Георгиевна глядела на Сталина; он улыбался; улыбнулась и Нина Георгиевна…»
Для поколения родителей Илья Эренбург, пожалуй, был главным писателем (чуть позже еще Константин Симонов). Почему? Потому что он был советским писателем с красивой еврейской фамилией, а действие его книг, как правило, начиналось в Париже. Ты сидишь в Москве 1942 года, а книга стартует с фразы: «Мастерская Андре помещалась на улице Шерш-Миди». Уж не с этого ли предложения пошла будущая профессия мамы – преподаватель французского языка? «Буря»: «Влахов был новичком – в Париж он приехал четыре месяца тому назад…» Да и в «Девятом вале» на первой же странице употребляется богатое слово «Швейцария» и возникает француз, который «умеет делать деньги только из женщин». Послевоенному поколению студентов и молодых специалистов Илью Эренбурга, казалось, вводили все более увеличивавшимися дозами, и его книги были глубоко советскими наркотиками, примирявшими с советской же властью.
И потом Эренбург и Симонов – это война. А поколение – военное, окончившее школу ровно в 1945-м. Папа пытался убежать на фронт: его с другом отловили в тамбуре поезда – патруль наступил в темноте на руку – и вернули домой. Война и для них было главным, все определившим событием жизни. В силу возраста они не воевали, и, может быть, по этой причине, из-за чувства неполноценного, детского участия в войне, полки были заставлены всем, что выходило из-под пера Константина Симонова: интонация неторопливого, внятного, подробного, с устной интонацией рассказа о фронте импонировала целому поколению тех, кто родился на 13 лет позже писателя.
В прозе Эренбурга оставалась какая-то всечеловеческая, непартийная, немарксистская кокетливость. Он писал и вашим, и нашим. Лояльный европеец в сталинской Москве – нездешний, но наш. Чужой среди своих. Его компромиссом с советской властью была такая синекура, как «борьба за мир». Эренбург, умевший естественно-небрежно носить дорогие костюмы, вельветовые штаны и шерстяные галстуки, курить редкие табаки и органично смотреться на Монпарнасе, был вегетарианской витриной людоедского режима. Его охранной грамотой была сама способность служить в качестве витрины. Поэтому его не трогали.
Охранной грамотой Симонова была война: его статьи, книги и стихи о ней. Было очень разумно с его стороны и в ходе дальнейшей карьеры больше ни о чем, кроме войны, не писать в принципе (за исключением статей и предисловий). Характерно, что он тоже очень элегантно одевался и имел весьма представительную внешность (выглядел в тридцать лет на сорок пять), но не на монпарнасовский, а на московский манер. Не в стиле «Ротонды», а в духе гостиницы «Советской». И жить умел красиво не столько по-европейски, сколько по-русски. Впрочем, этот самый savoir-vivre, это самое умение жить, тоже роднило двух писателей, ставших знаковыми для (как минимум) поколения моих родителей.
Если что и было подлинного в Эренбурге, так это его бесчисленные блистательные статьи военного времени. Симонова это тоже касается: все-таки и тот, и другой были прежде всего первоклассными журналистами и уже во вторую очередь «крепкими» писателями и поэтами. (Собственно, и мемуары Эренбурга, и «Глазами человека моего поколения» Симонова – это лучшее, что они написали наряду с газетной публицистикой и репортажами периода Великой Отечественной.) Оба – настоящие, до мозга костей, газетчики. Писали по-ремесленному много, быстро, качественно, по заданию, а не по настроению. Один был королем, как сказали бы сейчас, Op/Еd, полосы мнений и комментариев, другой – мастером репортажа. И то, и другое – штучные жанры в журналистике. А уж в глухие советские годы, когда понятия «новости» в собственном смысле слова не существовало, читалось по-настоящему только это.
Эренбург, конечно, был пофартовей. Даром что еврей и почти француз. Но для полноты картины поколение читало обоих. К тому же Симонов умер позже, и в количественном отношении его книг на полках родительской библиотеки – больше. А в том публицистики вложены листочки из блокнота, на которых – переписанные откуда-то четким маминым почерком (из журнала с казенным штампом библиотеки дома отдыха?) поздние, иронично-мудрые стихи Симонова… «Кабы дубы шли на гробы, а не на лбы…»
Каким-то чудесным образом так получилось, что при отце архитекторе, брате и сыне художниках и еще сонмище родственников, среди которых попадались профессиональные иллюстраторы и живописцы, мама не умела рисовать. Зато почерк отличался уверенностью и четкостью. И еще она, разговаривая по телефону, механически на листочках бумаги чертила цифры и буквы в каллиграфическом исполнении. (Этим любил заниматься Достоевский Федор Михалыч.) Я тоже рисовал, но по лени всерьез не учился, успехи мои ограничивались довольно брутальными изображениями голых женщин (седьмой класс средней школы), а затем – уже в юношестве – физиономий наших преподавателей, чьими портретами были испещрены места моего пребывания в пятой поточной аудитории первого гуманитарного корпуса, «гомофака», МГУ. И тоже обладал способностью к каллиграфическому воспроизведению шрифтов. А вот кто был художник, обладатель красивого, четкого почерка, так это дедушка Давид Соломонович Трауб, чей талант зарывался в чертежах казенных зданий поселка Вожаель.
Давид Соломонович родился в 1894 году; 90-е годы XIX века были удивительным временем, поразительно щедрым не просто на таланты – на гениев. Как будто кем-то торопливо выполнялся специальный план. В 89-м родилась Анна Ахматова, в 90-м – Борис Пастернак, в 91-м – Осип Мандельштам, в 92-м – Марина Цветаева, в 99-м – Владимир Набоков. Последнему гению века повезло больше других – он не погиб в общей могиле, не был затравлен или доведен до самоубийства. Через свою жизнь этот аполитичный джентльмен английской выделки, брезгливо покинувший большевистскую Россию в 1919 году на корабле под характерным названием «Надежда», с грузом сухофруктов и эмигрантов, пронес старомодные либеральные ценности, которые позволили ему обвести вокруг пальца все тирании XX столетия.
Идеологически, если вообще к Набокову применимо это понятие, Владимир Владимирович – антипод Александра Солженицына. Но поскольку Набоков придерживался простого принципа «Что плохо для красных – хорошо для меня», он всегда приветствовал творчество Солженицына. И автор «Архипелага» платил ему той же монетой: получив Нобелевскую премию, сказал, что ее заслуживает Набоков. По странному капризу судьбы, обусловленному принципиальным несходством западного и восточного представлений об этикете, их личная встреча не состоялась. Было назначено время и место, заказан обед на четыре персоны, а Солженицын, как человек в бытовом поведении советский, ждал повторного подтверждения и… прошел мимо «Монтре паласа». Набоков ценил в Солженицыне писателя, нанесшего страшный удар по уродливой идеократической империи, отнявшей у него воспоминания о детстве и Родину. Он отдавал должное исторической миссии Александра Исаевича, немного сомневаясь в его художественном таланте. Что, правда, не мешало ему, например, читать жене вслух «Август 14-го». Но так уж случилось, что нынешних истовых и неистовых последователей Солженицына-идеолога он высмеивал во множестве своих книг. Например, в «Пнине» (1957): «Этот Комаров, сын донского казака… и Серафима – его крупная и веселая москвичка-жена… закатывали русские вечера… предоставляя застенчивым аспирантам изучать ритуалы „vodka-drinking“ и иные замшелые национальные обряды… Только другой русский мог понять, какую реакционно-советофильскую смесь являли собой псевдокрасочные Комаровы, для которых идеальная Россия состояла из Красной Армии, помазанника Божия, колхозов, антропософии, Православной Церкви и гидроэлектростанций».
Человек, в одном из интервью (1973) сказавший: «Все, что мне требуется от государства – государственных служителей, – это личная свобода» – и тем самым повторивший на свой лад классическую либеральную формулу в духе laissez faire, впитал «некий расплывчатый старообразный либерализм» в буквальном смысле с молоком матери, точнее, с кровью отца, выдающегося юриста и активного деятеля кадетской партии. Владимир Дмитриевич Набоков – почти ровесник Ленина и старший соученик по Третьей петербургской гимназии будущего легального марксиста, а затем кадета и участника «Вех» Петра Струве, будучи аристократом и выходцем из очень богатой семьи, принадлежал, по словам его сына, к «великой бесклассовой русской интеллигенции». (В «Память, говори» Набоков обращал внимание читателей на то, что «интеллигенты» – это «слово, в значении которого сильнее оттенок общественного идеализма и слабее – умственной спеси, чем в привычном для Америки intellectuals».)
Владимир Дмитриевич в известном смысле продолжил семейную традицию – его отец, дед писателя, Дмитрий Набоков служил министром юстиции во времена Александра II и Александра III, имея репутацию защитника реформ 1864 года – то есть суда присяжных и принципа независимости судов. Владимир Дмитриевич Набоков тоже был министром юстиции, правда в 1918 году в Крымском краевом правительстве, а до этого – членом первой Думы, одним из ярких деятелей кадетской партии, отсидевшим в Крестах, где он отличился приверженностью своим аристократическим манерам (надувная ванна, гимнастические упражнения) и выучил итальянский язык. Удивительно, но даже «Малая советская энциклопедия» 1930 года содержит краткую и безоценочную статью о Владимире Набокове-старшем с упоминанием о том, что он был управляющим делами Временного правительства. Гибель отца, застреленного черносотенцами в 1922 году в Берлине при покушении на лидера кадетов Павла Милюкова, Набоков-младший называл самым трагическим событием в своей жизни.
Неудивительно, что при таких корнях в творчестве Владимира Набокова выросла столь пышная крона того самого старомодного русского либерализма с его приверженностью к индивидуальной свободе, неприятием жестокости и ненавистью к тиранам.
Рассказ Набокова «Истребление тиранов» (1936) – наследник по прямой кафкианского по духу романа «Приглашение на казнь» (1935). Но этот рассказ еще и предшественник второго романа, написанного бывшим русским писателем Сириным на английском языке, – «Под знаком незаконнорожденных» (1947).
Истребление тиранов (в прямом и метафорическом смыслах) один из главных мотивов набоковского творчества наряду с повторяющимся сюжетом возвращения на родину (от ранних стихов до предпоследнего опубликованного романа «Смотри на арлекинов!»). В рассказе, написанном в Берлине в год летних Олимпийских игр и премьеры «Триумфа воли», содержится квинтэссенция отношения Набокова к тираниям, политике, политическим деятелям: «Я никогда не только не болел политикой, но едва ли когда-либо прочел хоть одну передовую статью, хоть один отчет партийного заседания… (Набоков о себе, из интервью 1969 года: «… не способен отличить демократа от республиканца, к тому же ненавидит сборища и демонстрации».) До блага человечества мне дела нет, и я не только не верю в правоту какого-либо большинства, но вообще склонен пересмотреть вопрос, д олжно ли стремиться к тому, чтобы решительно все были полусыты и полуграмотны… И все-таки: убить его». Убить тирана. (Много позже Набоков напишет: «К сожалению, сегодня русские окончательно утратили способность убивать своих тиранов».)
Примерно в том же духе Набоков выскажется в предисловии к третьему американскому изданию «Под знаком незаконнорожденных»: «Я никогда не испытывал интереса к так называемой литературе социального звучания… Я не дидактик и не аллегорист. Политика и экономика, атомные бомбы, примитивные и абстрактные формы искусства, Восток целиком, признаки „оттепели“ в Советской России, Будущее Человечества и так далее оставляют меня в высшей степени безразличным». Но дело не в том, что Набоков существовал в отгороженной от всего мира раковине, а в том, что его интересовала личная человеческая драма, где внешняя давящая сила – лишь фон существования. Отсюда и приверженность персональной свободе, неприкосновенности частной жизни. Отсюда квалификация, например, романов Оруэлла как «штамповок», а протеста 1968 года – как «хулиганского», то есть массового. Нет – массовым, стадным, клишированным, пошлым проявлениям чего бы то ни было: «Хулиганы никогда не бывают революционными, они всегда реакционны. Именно среди молодежи можно найти самых больших конформистов и филистеров, например хиппи с их групповыми бородами и групповыми протестами» (из интервью 1969 года).
Набоков не любил «средних», заурядных и «групповых» людей. Пожалуй, он одним из первых, не будучи профессиональным социальным мыслителем, в «Истреблении тиранов», а затем в «Под знаком незаконнорожденных» поставил другой знак – равенства – между советским и нацистским режимами. В героях рассказа и романа можно обнаружить не только черты Сталина, Гитлера и, наверное, Муссолини, но и безжалостно точные характеристики эстетики и идеологии тиранической власти. Сколько аллюзий только в одном названии партии, лидером которой является диктатор Падук – Партия Среднего Человека! «Отберите у Гитлера его пушку, – писал Набоков в 1940-м, – он окажется не более чем сочинителем вздорной брошюры, заурядным ничтожеством».
Во многих «асоциальных» набоковских высказываниях можно обнаружить аристократическую спесь, унаследованную от деда и отца и упрочившуюся благодаря англофильскому воспитанию и кембриджской выучке. (Недаром Набоков отмечал в своей семье «склонность к удобным порождениям англо-саксонской цивилизации».) И отчасти это будет правдой, если, конечно, забыть о том, что большую часть жизни Набоков провел в весьма демократичной обстановке и даже бедствовал. Это будет неправдой, если разобраться в природе «политических» установок великого писателя.
Миром добра для него был социум, поддерживающий индивидуальную свободу. Он брезгливо относился к проявлениям социального недовольства в США или Франции, зато восхищался мужеством диссидентов в Чехословакии и Советском Союзе и выступлениями студентов за «железным занавесом». Самиздатчиков он называл «лучшей подпольной частью русской интеллигенции», а финансовая поддержка инакомыслящих не ограничивалась тем, что Владимир и Вера Набоковы как-то послали в подарок Иосифу Бродскому джинсы; 26 мая 1974 года в британском «Обсервере» Набоков напечатал пылкое воззвание в защиту Владимира Буковского, полное искреннего роматического восторга: «Героическую речь Буковского на суде в защиту свободы и его пять лет мученичества в психиатрическом тюремном заключении будут долго помнить после того, как погибнут палачи, которым он бросил вызов».
Набоков был категоричен в своей любви к Америке. Критерий был простой: в США – свобода, в мире, противостоящем Америке, – несвобода. Остальное – малозначащие нюансы. Отсюда же (плюс органическое неприятие антисемитизма) последовательная поддержка Израиля, в том числе и в дни Шестидневной войны.
Главное же, Набокова тошнило от идеологии, которая в разных обличьях и под разными именами доминировала и доминирует в России – «смесь монархизма, религиозного фанатизма и бюрократического раболепства». Его прямыми врагами были «русские патриоты», убийцы его отца, которых он неизменно сатирически изображал во многих своих произведениях. Например, в рассказе «Образчик разговора, 1945» один из персонажей разглагольствует: «Я белый офицер и служил в царской армии, но я также русский патриот и православный христианин. Сегодня в каждом слове, долетающем из отечества, я чувствую мощь, чувствую величие нашей матушки-России. Она опять страна солдат, оплот религии и настоящих славян».
… Набоков так и не решился приехать на родину туристом, даже тогда, когда это стало возможным. Едва ли, живи он в наши дни, Набоков удостоил бы своим визитом сегодняшнюю Россию, где, как сказано в его стихотворении 1944 года «О правителях», снова путают понятие власти и понятие родины и где так и не выполнено политическое завещание великого писателя и либерала: «Портреты главы государства не должны превышать размер почтовой марки».
Немного другая история – у тех из блестящей плеяды родившихся в конце века, кто остался в России. И здесь надо заметить, что для XX века в России неактуально хрестоматийное противоречие поэт и чернь, пиит и толпа. В России даже замкнувшиеся в башне из слоновой кости поэты выражали если не мнение народа, то его страдания. Особенно если башня из слоновой кости называется «Будка» в Комарово. Особенно если страдания связаны с ГУЛАГом. Особенно если поэта зовут Анна Ахматова. Для русского поэта актуально другое противостояние – поэт и «эффективный менеджер», то есть – Сталин.
Вся великая четверка русских поэтов XX столетия так или иначе отталкивалась от Сталина, противостояла ему, сосуществовала рядом с ним. Гибель в лагере Осипа Мандельштама, самоубийство Марины Цветаевой, травля Бориса Пастернака и Анны Ахматовой – все это список преступлений советской власти. Сталин если и не знал точную цену четырем гениям, то, во всяком случае, догадывался об их масштабе. «Он ведь мастер? Мастер?» – едва ли не с мистическим ужасом спрашивал вождь у Пастернака о Мандельштаме в их знаменитом телефонном разговоре. Пастернака Сталин называл «небожителем», к Ахматовой он и его подручные относились как к не поспевающей за временем декаденткой, одновременно «блуднице» и «монахине». Андрей Александрович Жданов в своем знаменитом докладе о журналах «Звезда» и «Ленинград», зачитанном вскоре после принятия соответствующего постановления, назвал ее «взбесившейся барынькой», «мечущейся между будуаром и моленной». Вообще в отношении сатрапов к Ахматовой было что-то щемяще-эротическое, и тот, кто писал Жданову доклад, или сам Андрей Александрович очевидным образом тайно любил поэзию Анны Андреевны.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?