Текст книги "Попытка словаря. Семидесятые и ранее"
![](/books_files/covers/thumbs_240/popytka-slovarya-semidesyatye-i-ranee-28369.jpg)
Автор книги: Андрей Колесников
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Девяностые с их ломкой уклада, изменением образа жизни, исчезновением ликов вождей были неизбежны. Уже восьмидесятые напоминали пародию на семидесятые. Уже дело шло к развалу. И не раньше, так позже, не Ельцин и Гайдар, так кто-нибудь другой сломал бы уклад, изменил образ жизни, стер с плакатов лики вождей.
Девяностые безупречны в своей календарной завершенности. Это не разорванные по краям 1960-е с оттепелью, начавшейся в 1950-е, и ледниковым периодом, наступившими в 1968-м. Переходное время, время буржуазной революции, время Ельцина, началось в 1990-м с обретением Россией формальной и неформальной независимости и закончилось 31 декабря 1999 года – живой символ десятилетия объявил о своей досрочной отставке.
Завершилась эпоха, чей изобразительный ряд невероятно пестр, эклектичен, экстатичен. Историческая истерия. Истерическая история. 1990-е начинались еще с черно-белых фотографий, прорвались через годы, густо выкрашенные в цвет крови, и завершились бешенством цветов, сменяющих друг друга, как в детском калейдоскопе.
Девяностые – это время, положившее предел постановочным кадрам, имитировавшим жизнь и историю. Граждане трещавшей по швам страны обнаружили себя внутри истории, внутри гигантского исторического котла. На некоторое время от них даже что-то стало зависеть, они стали субъектом истории, а не ее объектом. Ничего личного – только публичная политика.
Трибуна съезда – главная вещь эпохи. Ельцин, сменяющий Горбачева и в конце пути нашедший себе преемника, – главный ее символ. Свобода – с большой или маленькой буквы – главное слово и основное содержание десятилетия.
Девяностые – это растянувшийся на десять лет конец эры Горбачева, который вряд ли представлял, чем закончится его политика перестройки и гласности. Едва ли мог понять в полной мере и результаты своей деятельности Борис Ельцин. Но, как во всяком выдающемся политике, историческое, почти по-звериному обостренное чутье, феноменальная политическая интуиция преобладали в Ельцине над рациональным. И он именно интуитивно шел сначала к противостоянию с Горбачевым, потом к либеральным реформам, затем к провалам чеченской кампании и выбору преемника, который в дальнейшем не слишком лестно отзовется о наследии 1990-х.
Девяностые оказались эпохой завышенных ожиданий именно потому, что это было время свободы. Все думали, будто свобода автоматически приведет к достатку и счастью. А свобода означала лишь одно – ответственность за себя и свои поступки. Ушло государство-отец. Рухнули предприятия, державшие на плаву целые города. Ушло время, когда за человека неизменно делали выбор другие – КПСС, комиссия по распределению из института, дом быта на работе, оформлявший продовольственный заказ. Даже наступившее изобилие товаров предполагало выбор, ответственность выбора, к которому люди прошлой эпохи не были готовы: раньше шла битва в очереди за один сорт колбасы, после гайдаровской либерализации не стало очередей и появилось два десятка сортов. Но чтобы сделать выбор, человек должен был теперь уметь воспользоваться свободой. Без этого умения он не мог найти денег ни на один из двадцати сортов колбасы.
Мы привыкли называть пестрые, как фотохроника, 1990-е временем разрушения основ, но забываем о том, что это разрушение было созидательным. Развалилось одно государство, но на его обломках появилось новое. Достижения начала XXI века построены на фундаменте 1990-х.
Это переходное десятилетие показало всем, что назад дороги нет. Мосты в социализм после либерализации цен, приватизации, после событий октября 1993 года, выборов 1996-го сожжены. Осталась только трепетная ностальгия по дореформенному времени, нелюбовь к 1990-м и то самое ощущение их неизбежности.
Девяностые надо было пережить. Для кого-то они оказались самым страшным временем жизни, для других – самым счастливым, каким бывает время революций и время Свободы.
В хронике десятилетия, запечатлевшей в основном массовые движения, массовые порывы, массовые боль и скорбь, почти невозможно разглядеть конкретного человека. Есть «шестидесятники». А были ли «девяностодесятники»? Или это просто те же самые люди – «шестидесятники», «семидесятники», – которые за десять лет изменились или были вынуждены измениться до неузнаваемости?
Девяностые были прямыми наследниками 1960-х – по духу свободы, питавшему и окончание перестройки, и создание независимых государств, и буржуазную, почти бескровную революцию в экономике. Они же стали временем отрицания наследия «шестидесятничества». Наступали прагматические времена стабильности, переваривания государством, обществом, простыми и не очень простыми людьми результатов заканчивавшегося десятилетия. И объективно уходили из обихода, из коллективной и индивидуальной памяти дела, слова, вещи, пафос, эстетика последних тридцати лет советской власти. Они становились Историей…
Вскоре после этого Историей стали и девяностые. И тогда мои родители умерли – в год миллениума, – завершая тем самым эпоху.
Система отбирала у пенсионеров дачи, номера в пансионатах, кормушку с докторской колбасой, блинчиками с мясом и тортом «Полет», но оставляла за ее верными солдатами квартиры и право пользования поликлиникой в Сивцевом Вражке, более пригодной для демонстрации элементов имперской архитектуры и номенклатурных интерьеров, нежели для собственно качественного лечения. И отец, и мама, и брат – все входили в так называемый «контингент», в число обслуживаемых персон. И ко всем «кремлевская медицина», в сущности, осталась одинаково равнодушной. Все они умерли внутри системы.
Чудовищный, запиравшийся на ключ небольшой отсек в психиатрическом корпусе Центральной клинической больницы, ЦКБ, для безнадежных больных – выживших из ума стариков, настоящих сумасшедших, инсультных больных, выброшенных из реанимации или неврологии. Это то место, откуда мы забрали папу, официально признанного растением. Дома он неожиданным образом начал восстанавливаться и прожил еще шесть лет, невероятно тяжелых, но – дома. В отсеке можно было наблюдать абсолютно босхианские картинки. За стариками почти немыслимо было организовать уход, потому что, сколько денег ни пихай, на четверо суток в неделю (и то, если родственники пользовались правом посещения) они оказывались один на один с равнодушными и наглыми санитарами. Кого-то явно отправляли сюда родные и близкие – ввиду сложностей в совместном проживании с пожилым человеком, который мочится, теряет память, дурно пахнет и глядит бессмысленными глазами.
Странно было думать, что попаданием в этот абсолютный кошмар, безукоризненную модель ада, они были обязаны не только подлости или малодушию родных, но и «кремлевской медицине». У каждого из этих стариков была богатая биография, полная и благодеяний, и мерзостей. Скорее всего, этот скелет, блуждающий по коридору со вставленным катетером, – бывший отраслевой министр, от рыка которого трепетали директора заводов, флагманов социалистического чего-то-там-строения. А не узнающий своих родных, но иногда временно обретающий память старичок с добрым и заискивающим взглядом – бывший помощник председателя Правительства Союза ССР. Система в своем равнодушии уравнивала всех – перед смертью. И лишь после смерти могла снова милостиво выделить из ряда – предоставлением права на захоронение на Троекуровском, а то и Новодевичьем кладбище.
Палата с безнадежно воняющим туалетом – это последний месяц жизни мамы, когда мне уже выть хотелось от одного вида проходной ЦКБ, от этой территории, все корпуса которой, как мне казалось, я изучил вдоль и поперек за десятилетие, не подозревая, что мне еще предстоит «погулять» здесь во время смертельной болезни брата. И все тот же ритуальный зал на улице маршала Тимошенко – три раза подряд, с этим тошнотворно-приторным запахом гробов, толпами суетящихся, как на свадьбе, родственников и знакомых и однообразной процедурой оформления последних удостоверений, выдаваемых родным государством, без которых ты не жив и не мертв, – свидетельств о смерти.
И эта непроходящая боль оттого, что отец умер, когда я был в отъезде. Усиливающееся чувство вины – почему меня не было рядом, когда в палате умерла мама? Я уходил вечером из палаты с ощущением непоправимости происходящего, которое меня всегда удивляло больше всего в человеческой жизни. Она меня нетерпеливо и как-то даже устало-сердито гнала, дышала прерывисто и тяжело, но легче, чем потом брат, тоже умерший от рака легких.
Она твердо знала, что умрет, – утром того дня позвонила своей ближайшей подруге и попрощалась. Со мной прощаться не стала – мне не обязательно было знать точную дату: от детей скрывают, если могут, самое страшное. Не имеет значения, взрослые это дети или маленькие. И наутро – оглушающая пустота палаты. Ее вещи, заправленная кровать – как будто она просто вышла в туалет или в больничный коридор. Или начала выздоравливать и ей разрешили гулять. Мобильник – тогда еще относительная редкость, который я принес ей в больницу. Он был включен, батарейка не села, на дисплее отпечатались пропущенные звонки… Критерий смерти – пропущенные звонки. Абонент – вне зоны доступа.
Как странно аккуратной, навсегда прибранной выглядит комната человека после его смерти. Наконец-то можно убраться окончательно. Каждая вещь обретает свое место. Полный порядок и покой. Жизнь собрана и каталогизирована, остается наблюдать это зрелище – превращение жилища в своего рода музей. Квартира родителей после их смерти представляла собой очень хорошо прибранное помещение. Я регулярно приезжал полить цветы, вытереть пыль или взять книгу с полки… Потом все это перекочевало в новую квартиру и обрело новую жизнь.
Точно так же прибираются с особым тщанием перед приходом в жизнь нового маленького человечка. Как будто неловко встретить его неприбранными квартирой и одеждой. Только тогда комната превращается не в музей, а в очень живое, звонкое и подвижное помещение, полное суеты и заботы…
… И эти судорожные, с красноватым лазерным огоньком надежды, попытки что-то спасти, вылечить маму в последний момент, упование на чудо, поездки в какую-то захламленную квартиру в сталинском доме за зельем, которое кому-то там помогло на последней стадии, общение с какой-то безумной целительницей, по символическому совпадению – на улице Кравченко, куда мама привезла меня из роддома. Все это мама категорически отказывалась пить, я зачем-то настаивал. Что за чушь… Зачем?…
И это странное ощущение необычайной близости с родным и больным человеком, когда я мыл или брил отца, когда мама мыла голову прямо в палате и у нее были такие беспомощные глаза, совсем как у моих детей…
Боль притупляется, но возвращается приступами, усиленными во сто крат и сдобренными чувством вины.
Память – это монтажный стол во время и после работы над фильмом: кругом валяются похожие на ужей обрезки кинопленки. Память – это сор пленок из старой студии, которые случайно подбираешь и разглядываешь скорую вереницу кадров на свет. Мельтешение черно-белого любительского кино по корявому стандартному узору обоев семидесятых или шершавой поверхности белой двери, порхание фигур и лиц, светящихся невесомым прозрачным контуром на домашней стене, классификация бесплотных призраков – это и есть Словарь.
Иной раз в призраке вы с недоумением узнаете себя.
Определения понятий в Словаре приблизительны. Изображение прозрачно и призрачно, его можно рассеять рукой, как медленно ветвящийся сигаретный дым. Бобина прокручивается вхолостую, пленка заканчивается и, уподобившись кнуту, хлещет по раскаленному корпусу допотопного проектора, крашенного серой краской. На стене остается голое, как солнце зимой, будто кем-то забытое световое пятно.
* * *
Во сне я легко взбегаю по хорошо знакомым двум лестничным маршам на второй этаж дома, где мы жили с родителями. Останавливаюсь перед нашей квартирой номер четыре, нетерпеливо, как школьник, вернувшийся с занятий, жму на звонок. За дверью тишина. Звоню еще раз – и скорее ощущаю, чем слышу, что в квартире кто-то есть. Но мне все равно никто не открывает. Я сдержанно, но достаточно громко говорю или, точнее, зову: «Мама, это я! Открой, пожалуйста!» Дверь остается запертой…
В этот момент я просыпаюсь – за три минуты до будильника: надо собирать сына в школу. Но все еще нахожусь во власти сна. Меня душат слезы: неужели я недостоин того, чтобы попасть за дверь?
Или просто мое время переступить этот порог пока не настало?
* * *
Я знаю, что однажды мы снова встретимся. В ослепительно яркий осенний день на Тверском бульваре. Я буду идти от памятника Тимирязеву вверх к Пушкинской площади. Запах бензина смешается с ароматом уже чуть подмороженных опавших листьев. Правда, машин на бульваре вдруг станет совсем немного. Равно как и людей (их, передвигающихся на своих двоих, и так здесь все меньше).
Они заметят меня издалека. Папа – в длинном пальто по моде 1950-х, в неизменной кепке «с искрой». Мама – в шляпке, игриво, как у средневекового пажа, сидящей на ее голове с непокорными еврейскими волосами. Брат – еще маленький, лет восьми-девяти, веселый, тощий, кареглазый мальчик в потертом коричневом тулупчике, шапке с завязанными ушами. Все это я уже много лет тому назад доносил за ним.
Они видят меня. Машут руками. Они весело улыбаются, ускоряют шаг. Брат уже бежит навстречу… Мама смотрит на меня внимательно и озабоченно и словно бы говорит: «Как ты постарел».
Я останавливаюсь посередине бульвара, раскрываю объятия… Через секунду мы будем вместе. И уже не расстанемся никогда.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?