Электронная библиотека » Андрей Колесников » » онлайн чтение - страница 15


  • Текст добавлен: 4 ноября 2013, 20:52


Автор книги: Андрей Колесников


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 15 (всего у книги 16 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Мотороллер. Таких теперь уже нет в природе. Это был весьма демократичный вид транспорта, едва ли помнящий о своих итальянских прототипах. В кузове перевозились вонючие обшарпанные газовые баллоны. Мотороллер использовался и для иных хозяйственных нужд. В отсутствие хозяина можно было полминуты посидеть на черном кожаном сиденье, с ужасом и почтением вглядываясь в еще недавно клокотавшее горячее нутро, и символически рулить. Он был выкрашен зеленой краской и ужасно трещал. Запах выхлопных газов был каким-то особым.


Комендант – он ездил на мотороллере. Этот темноволосый, похожий на Твардовского человек был одновременно завхозом и охранником вверенной ему территории. Работа серьезная – вероятно, номенклатура хозяйственного управления ЦК. Комендант был почему-то неизменно одет в темно-фиолетовый халат. Нередко он выходил из будки около ворот дачного поселка. Ворота служили окном в большой мир, а маленький, домашний, покидать который без разрешения взрослых не рекомендовалось, находился внутри поселка. Выйдя за ворота, я всегда боялся, что меня не впустят обратно – не узнают, не признают за своего: так и останусь в большом неуютном мире. Из большого мира по вечерам приезжал служебный автобус.


Автобус. Был такой момент в конце дня, когда солнце сочилось сквозь лес, как через неплотно закрытые жалюзи. Внутри детского организма словно бы звенел неслышный иным звонок. Начиналось ожидание окончания дня и предшествовавшего ему возвращения отца. Я отправлялся на велосипеде или пешком встречать автобус, на котором возвращался с работы папа. Ожидание автобуса придавало осмысленность целому дню, закругляло его.

Все поселковые дети в своем броуновском движении вокруг магазина, клуба, телевизионной, доски объявлений смещались ближе к проходной. Хозяйки стояли в очередях за продуктами, дети играли рядом, изредка бросая взгляд на центральные ворота. И вот наступал торжественный момент, больше напоминавший ожидание финиша гонки. Автобуса еще не было видно за поворотом, но чуткое ухо могло уловить характерное гудение мотора, пытавшегося справиться с новогорским серпантином нашей так называемой подмосковной Швейцарии.

В тот момент, когда первый автобус с наименее обремененными служебными обязанностями ответственными работниками врывался на территорию поселка, невидимый ветер бросал навстречу его лобовому стеклу пригоршню разноцветных конфетти – ожидавших автобус детей. Самым трепетным был эпизод высматривания родителя в окнах автобуса. Слабое пламя надежды плясало в груди, когда последние ответработники выгружались из автобуса в невидимой ауре, состоявшей из запахов отработанного топлива, жженой резины и тошнотворного жара мотора. Надежда умирала с той же скоростью, с какой автобус выплескивал свое содержимое: отец никогда не приезжал первым рейсом. Столь же ритуальными и, как правило, безуспешными оказывались попытки высмотреть отца во втором и третьем рейсах. Иногда его приходилось ждать до последнего – то ли четвертого, то ли пятого автобуса, который приходил, если дело было в августе, уже в сумерках.

Это ожидание имело оттенок некоторой безнадежности – на него тратилось много часов, и до последних подробностей приходилось изучать свои оцарапанные коленки, велосипедную цепь, копошенье муравьев в лучах закатного солнца. Грязные от велосипедной смазки руки держали травинку, погружавшуюся в муравейник. Потом травинку следовало облизать – она кислила. Иногда время убивала игра в ножички с самим собой.

Ожидание попахивало регулярным поражением в соревновании с другими детьми – побеждал тот, чей родитель объявлялся раньше. (Точно в такой же логике когда-то меня встречал из детского сада старший сын.)

Дети разбирали своих родителей на ранних рейсах, а я продолжал ждать папу – иначе ритуал не был бы выполнен до конца.

Голова отца плыла в последнем автобусе рядом с уже немногочисленными (еще три-четыре человека) сотоварищами. Он выходил из дверей самым высоким – хотя бы это могло быть предметом гордости – и самым усталым человеком, с перекинутым через плечо серым летним (не по ткани, а по цвету) пиджаком. Несмотря на эти поздние возвращения, гарантировавшие мне поражение среди сверстников, автобус придавал жизни надежность и предсказуемость. Во-первых, тогда еще в аппаратах разных уровней не было привычки работать по субботам. Во-вторых, автобус приходил каждый из пяти рабочих дней. И отец приезжал тоже ежедневно. Автобусом измерялось плавное течение жизни – от зябкого раннего утра (рейсы начинались чуть ли не в семь часов) до вечернего стелющегося по земле аромата травы и срывающихся с неба, как со скользкого карниза, августовских звезд. Минут еще семь-восемь мы шли с отцом до нашего крыльца. Можно было ложиться спать или – в оптимистическом варианте – получить разрешение на прослушивание в темноте общего подъезда коммунальной дачи страшных историй, сочинявшихся моими соседями-детьми.

У отца действительно было много работы. Сектор писем общего отдела ЦК разбирал жалобы «трудящих». Поток, разумеется, был нескончаемым – все писали сразу в высшую инстанцию. Если даже я, начав свой «трудовой путь» в Верховном суде, был вынужден брать жалобы осужденных на приговоры домой на выходные, то что говорить о родном Центральном комитете…


Прощальный костер. Он подводил итоги райского сезона – почему-то в жанре пионерской эстетики: «Взвейтесь кострами синие ночи…» Костер, который разжигали на футбольном поле, был огромен. Это адское варево вторгалось искрами в черное предосеннее небо. Кипели и выстреливали поленья. Дым плутал по футбольном полю, повисал на ветвях яблонь и их кислейших плодах. Холод приближавшейся осени был особенно ощутим, когда мы отходили от костра на несколько шагов.

Праздник закрытия сезона самостоятельно выдыхался вместе с костром, словно был рассчитан на определенное число поленьев. Утром куча холодного пепла громоздилась безжизненной метафорой трех летних месяцев. Трава вокруг костра была основательно вытоптана. Драгоценными камнями поблескивали крышки от бутылок лимонада и пива.

И куда, интересно, делись сейчас эти крышечки, в какую форму материи, согласно канонам марксистской философии, превратились? Вероятно, они канули в Лету. Функцию Леты в Нагорном исполняла река Сходня. Холодная, узкая, извилистая, как соседнее шоссе, с низко опускавшимися над нею деревьями, бросавшими на воду неровную рябую тень, с внезапными сполохами света на песчаных отмелях. В жаркие дни мы с приятелем путешествовали по этой реке, позволяя течению нести нас произвольно как можно дальше. В такие минуты мы были «канувшими в Лету» – времени не существовало, было только это быстрое течение неглубокой подмосковной речки, когда-то судоходной, а ныне совсем обмелевшей. Память об этих водных странствиях, символизирующих, если угодно, жизнь человека, такая же рваная, как и любые импрессионистические воспоминания о детстве. Но память имеет свойство камеры: она способна увеличивать изображение, делать его более четким – стоит только чуть-чуть напрячь внутреннее зрение. Я вижу дно Сходни, пескарей; коряги, похожие на молнию, ощущаю их шероховатую малоприятную поверхность – и солнце, внезапно прорывающееся солнце, которое заставляет на секунду закрывать глаза. Лето Леты…


А потом начиналась жизнь в городской квартире. Сваленные на лето в тазики с водой горшки с цветами (чтоб не сдохли) водружались на место. Почему-то всякий раз ослепительное первое сентября разрывало год пополам. Загорелые голые коленки со всем этим замысловатым ландшафтом лета – царапинами, синяками, следами от шрамов и бугристыми темно-коричневыми корочками засохшей крови – оказывались в плену длинных синих школьных штанов. Синяя курточка с символом учебы на рукаве (изображением раскрытой книги, которое к концу учебного года закрашивалось шариковой ручкой и отслаивалось) заменяла популярные в те годы «дырявые» летние рубашки с коротким рукавом. На шею напяливался скользкий, как слизняк, пионерский галстук. И – вперед.

Повторюсь: советское общество 70-х было гораздо более западным, чем сегодняшнее, в том отношении, что жизнь была разграфлена не хуже, чем в каком-нибудь Цюрихе. Магазины и учреждения работали с немецкой педантичностью от сих до сих. И режим дня был внятен. «Пионерская зорька» без пятнадцати восемь. Тат-та-та, та-там, тамтаратарамтарамтарам. «Здравствуйте, ребята! Слушайте „Пионерскую зорьку“!» В восемь – отправление в школу. Через родной цековский квартал, мимо бывшего хулиганского интерната, превратившегося с годами в школу олимпийского резерва для велосипедистов и гребцов (что важнее и интереснее – велосипедисток и гребчих, во-о-т с такими ногами и плечами), мимо аккуратненького и заплесневелого дома престарелых, окруженного подстриженными, словно пластмассовыми, пиниями.

В воскресенье в 9:15 я садился за завтрак под невероятно оптимистические слова «Начинаем нашу воскресную радиопередачу „С добрым утром!“» и позывные композитора Фельцмана. Редко оставался дома до «Радионяни», поскольку то лыжня звала, то каток. Родная советская власть давала своим гражданам как минимум лишний час сна. Возможно, тем, кто просыпался под «С добрым утром, с добрым утром и с хорошим днем!», даже два часа. Но я точно к этому времени уже сидел за кухонным столом с видом на белый кафель. Как у собаки Павлова у меня вырабатывался слюноотделительный рефлекс на «Зорьку» и «С добрым утром!». Многолетняя дрессировка давала ощущение стабильности режима. Или режима стабильности. В бытовом и политическом смыслах словосочетания.

Жизнь в городской квартире была подсвечена горением листьев, а затем ярким снегом. Словарь зимы, как правило, начинался с хоккея и запойного чтения. Оранжевые тома Майн Рида, черные с красным на корешке – Конан Дойля, одинакового цвета индиго – собрания Жюль Верна и Джека Лондона, разноцветные томики Фенимора Купера, черное, почти конандойлевское, избранное в трех томах Ивана Ефремова. Мальчик 1970-х проваливался во все это с головой. «Эллинский секрет», «Озеро Горных духов», «Олгой-Хорхой» мальчик 70-х читал с карандашом, потому что мечтал стать ученым и жить… ну примерно так, как какой-нибудь описанный Ефремовым профессор Израиль Абрамович Файнциммер. Или как профессор из «Затерянного мира» Конан Дойля. В своей башне из слоновой кости, полной книг и архивных бумаг, обитой изнутри на английский манер деревянными панелями цвета «коньяк», кабинете, украшенном картами и старинным глобусом. Из всего этого имелось: отдельное пространство – своя комната; гигантский книжный шкаф с секретером; настоящий большой письменный стол («учись на отлично!»); политическая карта мира на стене; сувенирная тканевая карта Куршской косы и вымпел с изображением таллинской башни Длинный Герман; школьный глобус с отмеченными на нем маршрутами путешествий тех, кто совершал великие географические открытия; тетради для записей «научных» мыслей, результатов опытов и раздумий; толстые тетради с иллюстрированными приключенческими романами, оконченными и неоконченными (имелась и популярная публицистика – наставление по игре хоккейного вратаря, частично позаимствованное у аналогичного переводного чешского издания).

Зимой я любил болеть. Мне нравилось сжимать свой мир до размеров дивана – он был весь как на ладони и позволял чувствовать себя демиургом. Простиралось мое могущество на изменение горного рельефа одеяла, я управлял мыслями и действиями ковбоев, заставлял поклоняться мне, Гитчи-Маниту, целые племена гэдээровских индейцев с коричневыми торсами – вожделенный продукт обмена на вкладыши с комиксами от настоящих американских жвачек. В те годы пластмассовые ковбои и индейцы были еще в диковинку и состояли в том же статусе недоступности, что для взрослых – диссидентская литература. Из всех фигурок индейцев я выделял одну и отождествлял этого персонажа с самим собой.

Болезнь становилась пропуском в другой мир – в ту самую башню из слоновой кости. Формальный запрет вставать с постели снимал с меня обязанность поддерживать контакты с привычной цивилизацией, где царствовали контрольная по математике с классической училкой, карликового роста, злобными глазками за толстыми очками и невероятно волосатыми ногами, как густая штриховка на карандашном рисунке; безысходная вонь школьного туалета; дежурство по классу со шваброй, безнадежно серой дырявой тряпкой и лезвиями для стирания с линолеума черных следов от ботинок; школьные завтраки со всей их тоской лагерного совкового существования.

Болезнь сопровождала участковый врач-терапевт из поликлиники № 1 на Сивцевом Вражке (маленькие дети обслуживались на Сивцевом, подростки переводились в поликлинику в Старопанский переулок, затем, по достижении юношеского возраста, – снова в Сивцев). Это была полная, добрая, говорливая женщина, любившая неспешно беседовать с бабушкой. Она никогда не торопилась выписывать меня, поэтому я имел возможность в течение долгих дней выстраивать свои миры: в специальной тетради возникало целое государство с диковинным названием, с президентом, государственными органами, армией, своим языком, месторасположением на карте. Государство вело непростую политическую жизнь и нередко вступало в конфликтные отношения с такой же выдуманной соседней страной. Рождался краткий курс их истории. Это была игра в стратегию, только на бумаге. Потом я случайно обнаружил, что тем же самым в моем возрасте занимался брат – у него было свое государство, которым он управлял в границах школьной тетради. Впрочем, у меня было и свое, абсолютно эксклюзивное изобретение: бумажный хоккей. Бумажные хоккеисты играли бумажной шайбой, которую они забрасывали в бумажные ворота на полированной поверхности письменного стола. Здесь проходили свои чемпионаты СССР, мира, Европы, зимние Олимпиады, чемпионаты НХЛ и турниры на приз «Известий». Результаты записывались в турнирных таблицах в специальной тетради. Шум трибун я обеспечивал лично – самим собой.

Дни оказывались насыщенными и содержательными. Гремела на кухне посудой бабушка, возвращалась с работы озабоченная моим здоровьем мама, к вечеру я с особым трепетом ожидал прихода отца. Больному полагались гостинцы, как правило пряники из буфета здания на Старой площади, но главное – книги из библиотеки ЦК, те, которых у нас почему-то не было дома и, разумеется, посвященные приключенческой, географической, этнографической, мореходной тематике.

Болезнь уходила, оставив приятные воспоминания по себе и – о флибустьерах, индейцах, всадниках без головы. И еще романтических красавицах латино-индейской национальности, из которых складывался образ идеальной женщины, в брюках-клеш с бахромой, со смуглой матовой кожей и длинными темными волосами. Как писал Майн Рид, «для молодой креолки все стало мучительно ясно»…


Зимой к родителям приходили гости. Те самые, словно сошедшие со страниц трифоновских повестей. Мне нравились приготовления: раздвигание столов, протирание с мелодичным звоном ударявшихся друг о друга бокалов, запах закусок, разглаживание накрахмаленной скатерти, нетерпение ожидания, первый радостный звонок в дверь.

Все многочисленные гости были друзьями родителей с юношеских лет. В те зимы они отличались чрезвычайной говорливостью, восторженностью, сравнительно приличным здоровьем, которое позволяло им столь же прилично выпивать и закусывать.

Ботинки и пальто загромождали прихожую, квартиру заполнял неровный гул и радостные выкрики, все чаще весело журчал туалет, в коридоре пахло женскими духами, а из кухни распространялся соблазнительный и знакомый мне только по дачным посиделкам сигаретный дым (родители не курили). Мне иногда доставались мелкие сувениры, частенько я удостаивался и «взрослого» разговора. В ряде случаев даже некоторое время сидел за общим столом.

Эти застолья запомнились и Мише. Ведь когда наши родители мирно выпивали, для нас наступало интереснейшее время. Если мы чем-то и занимались в своих комнатах, то как бы между делом. А делом становилось отслеживание событий в гостиной (она же спальня), на кухне, в коридоре. Я прислушивался к разговорам, к каждому анекдоту, оценивал остроты и обсценный юмор, искал образцы для подражания.

Гости, родом из 40-х, как я из 70-х, любили петь английские и американские песни Второй мировой в «союзническом» переводе, на удивление удобоваримом. Моему воображению представлялись английские и американские солдаты – примерно в том виде, в каком их рисовал карикатурист Херлуф Бидструп. Только вот его злая коммунистическая сатира трансформировалась в сознании советского школьника в позитивные образы. Распутники и идиоты, готовые подхватить знамя нацизма из рук поверженных гитлеровцев, представлялись необычайно дружелюбными и положительными людьми. Думаю, что ровно такое превращение происходило в головах школьников старших классов 40-х годов: никогда сталинская Россия не была так близка Западу, как в годы войны. Не в идеологическом смысле, а в эмоциональном. Этой инерции хватило лишь на 1946 год, когда Симонова с Эренбургом отправили в пропагандистское турне в США, потом тяжелые дубовые двери захлопнулись.

Но во время войны и сразу после нее человеческие мотивы в поведении народов-освободителей были примерно одинаковыми. И здесь имеет смысл поговорить о такой вроде бы абстрактной категории, как свобода.

Во время открытия второго фронта, в июне 1944-го, свобода была мотивом и целью солдат, моряков и летчиков Союзных экспедиционных сил. Они воевали не за «кровь и почву», как противостоящий им противник, а за ценности. И несмотря на то, что «кровь и почва» читались в знаменитом призыве «За Родину! За Сталина!», по большому счету и на Восточном фронте шла борьба за ценность свободы.

«На вас обращены взоры всего мира. В этом пути с вами повсюду будут надежды и молитвы свободолюбивых людей», – говорил солдатам генерал Дуайт Эйзенхауэр, будущий президент США. И продолжал: «Вы сокрушите немецкую военную машину, ликвидируете нацистскую тиранию над угнетенными народами Европы и обеспечите самим себе безопасную жизнь в свободном мире». И снова о свободе: «Колесо истории развернулось. Свободные люди мира сообща шагают к победе».

Шестого июня 1984 года, в 40-летнюю годовщину второго фронта, Рональд Рейган произнес знаменитую речь у высоты Пуан-дю-Ок, которую с Ла-Манша штурмовали американские рейнджеры – из двухсот двадцати пяти парней в живых осталось только девяносто. Как и Эйзенхауэр, Рейган обращался к солдатам-ветеранам: «Я смотрю на вас, джентльмены… Почему вы сделали это?… Вы знаете, что есть вещи, за которые можно умереть. Можно умереть за страну, можно умереть за демократию, потому что это самая достойная форма правления, когда-либо изобретенная человеком. Вы все любили свободу. Вы все хотели побороть тиранию, и вы знали, что за вами были народы ваших стран».

Минимум крови и почвы, максимум – ценностей. И снова упоминание свободы, причем не в абстрактном, а в абсолютно прикладном значении: это ценность, за которую умирали, в том числе и на высоте Пуан-дю-Ок.

В одном из интервью Би-би-си Барак Обама обратился к той же теме, сказав, что «демократия, верховенство закона, свобода слова» являются «универсальными общечеловеческими ценностями», а не сугубо западными. Оговорившись при этом, что их все равно нельзя навязывать.

Примерно в той же логике рассуждал Гарри Трумэн, с которого ведут отсчет эпохе послевоенного вмешательства американцев в дела других стран. Однако надо понимать, что сразу после войны Трумэн рассуждал и действовал ровно в логике генерала Эйзенхауэра: он считал, что идеалы свободы необходимо защитить, в том числе и прежде всего от Советского Союза: «Мы выиграли войну, мы теперь обязаны обезопасить победу». Но при этом подчеркивал: «Политика, которая стоит того, чтобы ее называли американской, никогда не будет относиться к другим странам как к саттелитам. Демократические страны уважают мнение других, это основа их устройства».

По ту сторону будущего «железного занавеса» во времена открытия второго фронта тоже ценили свободу. Победить мог только внутренне свободный народ. А общая цель дает ощущение свободы.

Двадцать четвертого мая 1945-го на приеме в честь командующих войсками Красной армии Сталин произнес знаменитый тост за русский народ, где едва ли не покаялся перед ним, признав, что власть нарушила «общественный договор»: «Иной народ мог бы сказать Правительству: вы не оправдали наших ожиданий, уходите прочь, мы поставим другое правительство, которое заключит мир с Германией и обеспечит нам покой. Но русский народ не пошел на это». Двадцать пятого июня 1945 года на кремлевском приеме в честь участников Парада Победы Сталин произнес другой тост, не менее известный, – за людей-«винтиков», на которых держится страна: «За людей, которых считают „винтиками“ великого государственного механизма, но без которых все мы – маршалы и командующие фронтами, грубо говоря, ничего не стоим». Это были слова напуганной власти, вроде бы готовой к послаблениям в пользу «винтиков». Но чем выше были ожидания, тем более жесткими и непререкаемыми оказались ответные заморозки. Интересно, что логику Сталина раскусил не кто-нибудь, а философ Александр Зиновьев, в то время капитан штурмовой авиации:

 
Вот поднялся Вождь,
В свой невзрачный рост,
И в усмешке скривил рот.
И сказал он так: «Этот первый тост —
За великий русский народ!
Нет суровей, – сказал он, – его судьбы.
Всех страданий его не счесть.
Без него мы стали бы все рабы,
А не то, что ныне мы есть.
Больше всех он крови за нас пролил.
Больше всех источал он пот.
Хуже всех он ел. Еще хуже пил.
Жил как самый паршивый скот.
Сколько гнусных и черных дел
С ним вершили на всякий лад!
Он такое, признаюсь, от нас стерпел,
Что курортом покажется ад.
Много ль мы ему принесли добра?!
До сих пор я в толк не возьму,
Почему всегда он на веру брал,
Что мы нагло врали ему?
И какой болван на Земле другой
На спине б своей нас ютил?!
Назовите мне, кто своей рукой
Палачей б своих защитил…»
Вождь поднял бокал. Отхлебнул вина.
Просветлели глаза Отца.
Он усы утер. Никакая вина
Не мрачила его лица.
Ликованием вмиг переполнился зал…
А истерзанный русский народ
С умилением слезы с восторгом лизал,
Все грехи Ему отпустив вперед.
 

Словом, Сталин, в отличие от советского народа, имел в виду какую-то другую свободу. И уж точно не ту, за которую умирали те, кто пересекал Ла-Манш, «ковыляя во мгле». Тиран был благодарен «винтикам», но очень быстро закрутил гайки, чтобы «винтики»-победители много о себе не возомнили, приравняв себя к тем освободителям Европы, которые шли с Запада.

… Мне не нравилось подпевать – я стеснялся. Но тут иногда незаметно для других тихо включался в общий хор: «Путь далекий до Типперери»; «Нашел я чудный кабачок», с особым акцентом хора на

 
Прощай и друга не забудь, не забудь,
Твой друг уходит в дальний путь, в дальний путь,
К тебе я постараюсь завернуть
Где-нибудь, как-нибудь, когда-нибудь!;
 

«И-о, и-о, если только конь хороший у ковбоя и пивные попадаются в пути»; было там и «Мы летим, ковыляя во мгле». Действительно – песенки восьмиклассников – десятиклассников 1940-х. «Мы летим, ковыляя…» была переведена, а затем спета Эдит и Леонидом Утесовым уже в 1943-м, «Типперери» и «Кабачок» исполнил Краснознаменный ансамбль Александрова в 1945-м, как раз тогда, когда мама и папа заканчивали школу. До чего дошло: эти песни входили в официальный музыкальный оборот тех лет…

Потом следовал этап русских романсов и современных лиро-эпических жанров. Хор как бы притихших к песне «Мы эхо…» друзей не был по формальным признакам слаженным. Но по голосам, трезвеющим во время пения, можно было понять, что люди, сидящие за столом – и есть «эхо друг друга».

Позже я пытался восстановить некоторые человеческие, речевые и прочие характеристики гостей по их записям в специальных домашних альбомах (иногда разрозненным, а с определенного возрастного порога тщательно кодифицированным) и лишь немного прибавил к своим личным впечатлениям, окрашенным ярким электрическим светом и записанным памятью снизу вверх, глазами ребенка.

В этих записях невозможно найти ничего экстравагантного: они могли быть смешными, наивными, восторженными, остроумными, пустоватыми, но отражали самую обычную жизнь и самые обыкновенные чувства людей послевоенных десятилетий, захваченных сентиментальной дружбой. Необычной была сама дружба: встречи проходили с 1945-го каждый год в последний день каникул – 10 января – в течение полувека.

… Потом гости уходили – и это была целая история со своим сюжетом. Они долго топтались в прихожей, неистовствовал туалет, слышались радостные выкрики, кто-то по-слоновьи шагал в коридоре в рваном ритме джазовой импровизации. Синкопы шагов сменялись грохотом встроенного шкафа, на который всем телом налегал кто-нибудь из потерявших равновесие гостей. Смачные прощальные поцелуи, осторожный стук захлопываемой родителями двери, на которой висела и позвякивала наша с папой коллекция значков (почему-то все были уверены, что я спал), деликатное проскальзывание на кухню бабушки и мамы, начинавших разбираться с грязной посудой, шипение крана и звон тарелок, которые непременно мылись в тот же вечер.

Иногда я выглядывал из окна своей комнаты на нашем втором этаже. Свет уличного фонаря роился в темноте, расталкивая мрак броуновским движением светящихся танцующих частиц. Гости, то сходясь, то расходясь, то попадая под обстрел направленного света, то выпадая из него, в беспорядочной толкотне направлялись в сторону метро. Они совершали ритуал ухода. Ближе их никого не было на этой земле. Они уходили со значением, как будто навсегда, хотя и весело. Свой путь из нашего дома и моего детства в настоящее небытие они начнут много позже, а тогда им не было и пятидесяти. И уже невозможно будет остановить неумолимое движение друзей моих родителей из 1945 года в ту черную пустоту, где их не настигнет свет уличного фонаря в моем старом дворе. Мы летим, ковыляя во мгле…


В 1978-м, после смерти бабушки, мы, к моему неудовольствию, уехали из Нагорного. Почему-то поселок ассоциировался в сознании мамы с кончиной Любови Герасимовны. К тому же в дачном поселке Кунцево были куда более современные, не коммунальные, со всеми удобствами двухкомнатные квартирки. Рядом стояла дача, где теоретически должна была проживать Долорес Ибаррури, но ее никто никогда не видел, окна были зашторены. Неподалеку проживала племянница Ленина. Знающие люди говорили, что мебель на ее даче убрана в белые холщовые чехлы – как в кабинете Ильича в Кремле. По соседству располагался дом отдыха «девятки» – охранников из КГБ. Туда можно было беспрепятственно проникнуть через дыру в заборе. В нескольких километрах от поселка располагалась дача Брежнева, поэтому дорогу на Сколковское шоссе иногда перекрывали, но происходило это нечасто – здоровье генерального было подорвано, да и он, судя по всему, нередко отъезжал по другой трассе в любимое Завидово, пострелять кабанов с вышки. К тому же в те времена охрана так не зверствовала, как сегодня. Как-то у ворот, ведущих к даче генсека, мой брат гулял со своей маленькой дочкой, моей племянницей. Почему-то брежневский «зил» с генеральным на борту остановился – кажется, ждали кого-то. Дальше брат рассказывал так: «Старый, усталый человек с серо-бронзовым лицом сидел на переднем сиденье. Жена сказала дочери: „Пойди подари дедушке цветочек“. Ребята из „девятки“ не усмотрели ничего опасного в трехлетнем голопузом ребенке. Брежнев взял цветок и, кажется, заплакал. Кортеж снялся с места и укатил. А мы остались».

Было это летом 1979-го – единственный раз, когда брат живьем видел Брежнева.

Вряд ли когда-либо отец бывал в кабинете генерального секретаря на пятом этаже серого здания ЦК. Сотрудников его уровня на тот этаж, наверное, и не пускали – разве что доступ имели референты и помощники, «золотые канарейки», писавшие доклады и служебные записки. Выходя вечером из здания на Старой площади, отец смотрел на неизменно озабоченно горевшие электрическим светом окна руководства страны, особенно контрастные на фоне почти полностью темного ЦК – при Леониде Ильиче долго на работе не задерживались (проспали социализм!). И папе всякий раз было неловко: вот он уже идет домой, а есть люди, неустанно думающие о благополучии родины, которые продолжают работать, – завтра, думал он, задержусь подольше… С аппаратной тенью Брежнева – Черненко папа общался по должности: Константин Устинович возглавлял общий отдел, где отец работал в ранге заведующего сектором. И это общение всегда оставляло крайне неприятный след – по характеру разговора, по его стилистике. С Леонидом Ильичем, понятное дело, не общался – только запечатлен на общем фото с XXIV съезда КПСС.

А вот я в силу исполнения журналистских обязанностей в кабинете Брежнева бывал. Незримая карма власти действительно концентрировалась в этом месте, несмотря на казенно-равнодушный антураж, которому было все равно, кто именно занимает рабочее место. Но по сегодняшним меркам кабинет все-таки скромноват, не случайно с некоторых пор его занимали в основном люди уровня замглавы администрации президента. К тому же, если сравнивать с карточкой брежневского лейб-фотографа Мусаэльяна, здесь мало что изменилось со времен генерального секретаря. Такой же длинный стол для заседаний, на который ставились сосуды из толстого стекла, куда загружались остро заточенные карандаши. Такой же пустоватый письменный стол самого хозяина, тяжелые белые номенклатурные шторы, ниспадающие волнами.

В помещениях Старой площади, в отличие от Кремля, вообще до недавних пор мало что менялось. Фантастически долговечной оказалась мебель. От невероятно неудобных, жестких цековских стульчиков, обитых коричневой кожей и по аскетизму напоминающих Суслова, затекают ноги. Полированные столы, шкафы с занавесочками, ковровые дорожки с одинаковым для одной шестой части света рисунком, лампа с зеленым колпаком, кокетливо приоткрытая дверь в комнату отдыха. Все эти предметы и детали интерьера равнодушно пережили несколько эпох, режимов, постояльцев. (Так иной раз сестра-хозяйка номенклатурных объектов переживает всех возможных клиентов – и кто после этого хозяин жизни?)

А главное – это особый, слегка приторный, ничем и никогда не выветривающийся запах казенных коридоров и паркета, одинаковый что в 1978 году, что в 2008-м. Вот так – в буквальном смысле – дышит история…

Эпоха моего отца окончилась в 1990-е с развалом его страны и с вынужденной «эмиграцией» в похожее государство, которое он так и не признал за свое. 1970-е и другие, более ранние, годы прямо противоречили 1990-м.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации