Текст книги "Попытка словаря. Семидесятые и ранее"
Автор книги: Андрей Колесников
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 16 страниц)
– Я вам дорогу покажу! —
Сказал тогда один.
Другой сказал: – Я провожу.
Пойдемте, гражданин.
Сидит начальник молодой,
Стоит в дверях конвой,
И человек стоит чужой —
Мы знаем, кто такой.
Автор Михалков всегда знал меру. Не было у него вот этого истеричного эренбурговского «Убей немца!». Немцы же не виноваты, но мы не хотим наш хлеб называть словом «брот». А в буржуазных странах есть не только плохие, но и хорошие люди. Разные люди есть.
Советская власть не зря пролила на Михалкова золотой дождь гонораров, почестей, государственных премий: он был настоящим идеологическим работником, причем работал с самой сложной и чувствительной аудиторией – детьми. Поди объясни детям, что такое коммунизм. Агитпроп голову ломал над точными формулировками – развитой или развитый социализм и проч., а Михалков, пожалуйста, – просто и занятно растолковывал:
Хлеб для всех.
Сады в пустыне.
Торжество больших идей.
Все равны!
И нет в помине
Обездоленных людей.
Не слова, а бронзовый памятник!
Михалков с детства был дидактиком. Первая басня, написанная им еще в десятилетнем возрасте, называлась «Культура». Это было в 1923 году – он уже тогда шел в ногу со временем. Когда Михалкову сравнялось двадцать лет, его стихи уже гремели на всю страну, передавались по радио, печатались, исполнялись с эстрады, перелагались на музыку. Молодой орденоносец, красавец с аккуратно подстриженными усами, обладатель безупречных пиджаков, он как-то отстраненно общался даже с детьми, в отличие, скажем, от Корнея Чуковского. Творческий вертикальный взлет Михалкова пришелся на период разгрома всего лучшего в детской литературе и иллюстрации. Все это правда. Но правда и то, что он – блестящий детский поэт, классик детской литературы. И его стихи, особенно старые, особенно для дошкольников, на которых не лежит тень времени и печать идеологии, великолепны.
Он зарыл свой талант в дурацких пьесах и поучительных идеологических былях и баснях, которые, судя по всему, сочинял с равнодушной легкостью. Это был такой моцартовский цинизм. Литературный чиновник и сановник, он мог написать в «Чукоккалу» экспромт про Второй писательский съезд (а это 1954 год, Сталин умер всего-то полтора года назад):
Те, кого упомянули, —
Те ушли или уснули.
Те ж, кого тут не назвали, —
Терпеливо преют в зале.
Те, кого докладчик ест, —
В кулуарах кроют съезд.
Михалков пережил все свои три гимна и прожил очень длинную жизнь. Что про него скажут, он предсказал в шуточном стишке, написанном, что характерно, в 1937 году:
Повезут по городу очень длинный гроб,
Люди роста среднего скажут: «Он усоп!»
А что осталось? Остались детские стихи. Числом всего-то в несколько десятков. Но пожалуй, этого достаточно. Все остальное было мишурой. Впрочем, как это бывает и в жизни любого другого человека…
… Небольшая горизонтальная витрина антикварного магазина была до отказа забита мерцающим и манящим детством нескольких поколений советских людей. Самые простые, доступные любой послевоенной семье елочные игрушки…
Электрическому свету старого, «намоленного», магазина подставлял бока стратостат с надписью «СССР». За одну только эту надпись теперь дерут втридорога. Паяц, играющий на дудочке, с прищепкой в ногах – таких здесь было целых три, как в любой московской семье, начиная с 1950-х – 1960-х годов. Звезда для верхушки елки, такого же насыщенного, как густой компот, цвета, что и у дедушкиного ордена Красной звезды. Плоские картонные игрушки, отливавшие сиреневым, – пейзаж, ландшафт и зоопарк детства… Рядом переживала культурный шок дама в возрасте сильно за пятьдесят: «Ой, а такая была у нас! И такая! И такая! А такую мама разбила! А такую – я!»
Правильно: все они разбились и куда-то подевались. Несмотря на то что хранились в круглой фанерной коробке, переложенные ватой, и каждый год нужно было лезть на стеллаж, чтобы эту коробку достать и еще раз пережить чудо разворачивания и развешивания этих старых знакомых, включая шикарную хрущевскую кукурузину, которая сегодня тоже в большой цене.
Под елкой должен был стоять Дед Мороз из папье-маше и ваты и такая же Снегурочка – процесс старения здесь виден наглядно. У нас в семье ставился пластмассовый Дед Мороз в голубой (или красной?) шапочке с кремлевской елки тысяча девятьсот шестьдесят какого-то года. С шапочки и мешка с подарками с годами слезала краска. Потом куда-то исчез и сам Дед Мороз, унеся с собой невыветриваемый главный запах праздника – кровосмесительный купаж ароматов пластмассы и конфет. (Добавить по вкусу хвои и мандаринов.)
Все ахнуло куда-то в небытие, и сам праздник поистерся, как папье-маше, или вообще разбился в стеклянную пыль, как оброненная блестящая игрушка. Новый год стал повторяться чаще и однообразнее, начал приходить быстрее, так что и извлечение скучных игрушек стало каким-то принудительным ритуалом. Запах жизнеутверждающей советской елки сменился на странноватые испарения датских елок, которые не колются и подолгу не осыпаются. Громоздящиеся светящиеся елкоподобные сооружения в бесснежной ноябрьской Москве лишь подчеркивают безысходность того лишенного солнца и определенности с погодой времени года, которое тянется с октября по апрель, не являясь уже зимой, осенью или весной, а представляя собой нечто среднее.
Выручают дети – им это еще интересно. Хотя и череда предновогодних и посленовогодних мероприятий, всех этих разносчиков гриппа, становится похожа на марш клоунов в финале феллиниевского «Восемь с половиной» – одинаковые рожи под музыку Нино Рота кружатся в бессмысленном хороводе. Не спасают даже импортные варианты – в приполярном финском Рованиеми, погруженном во мрак и страдающем глобальным потеплением, тамошний Дед Мороз, название которого хочется перевести как Желтый пуки, конечно, ждет детей. Но к нему нужно отстоять гигантскую очередь, потом фотографироваться вместе с ошалевшим и разочарованным ребенком. Спустя некоторое время в московском почтовом ящике можно обнаружить конверт с фотографией: дитя, делающее вид, что ему все это интересно, этот самый Желтый пуки, с приклеенной, как у голливудской старлетки, улыбкой, плюс два утомленных северным сиянием родителя…
Иногда спасает соседский Стокгольм – тут лучшие детские музеи. А в Стокманне – здешнем, и хельсинкском тоже – в витрине дивные движущиеся инсталляции Рождества Христова. И вообще дают много глинтвейна, что примиряет с действительностью. Но с неба-то сыплется все та же каша, что и в Москве. Хотя есть одно преимущество: здесь не стреляют петардами, ставшими русским национальным видом спорта, пугающим бедных детей. В ночь на Новый год северные города тихи, безвидны и пусты, как мир до начала творения. Второго января скандинавы выходят на работу. В этом смысле СССР был гораздо более европейской страной, чем теперешняя Россия, неистово, харкая кровью, как перед концом света, отдыхающая недели три минимум.
Это вынужденное безделье тоже портит праздник.
Остается эксплуатировать ностальгию, которая тоже превращается в привычный парад одних и тех же символов и фильмов.
И только елочные игрушки оставляют в душе хотя бы какой-то след. От них иногда шевелится воздух и рождается то утраченное, пастернаковское: «… все елки на свете, все сны детворы… все яблоки, все золотые шары… весь трепет затепленных свечек…»
… Пора покидать магазин с игрушками. Женщина за пятьдесят наохалась, посмотрев в лицо своему детству. На улицах то же, что и у другого мастера описывать рождество – Бродского: «В продовольственных слякоть и давка…» Отличие только в яростных автомобильных пробках, которых во времена Бродского не было. Все куда-то едут, дудя и ненавидя друг друга, чтобы отметить еще один промежуточный финиш. Все более отдаляясь от старых детских игрушек и «всего великолепья цветной мишуры».
Запечатлеть эпоху, запомнить ее, насытить свидетельствами, тем самым сохранить. «Я ничего не читаю, кроме мемуаров, – говорил мне Борис Иосифович Жутовский, тот самый „абстракцист“, на которого орал Хрущев. – Мне ничего больше не интересно». Художник фиксирует уходящее время. Листы портретов, работы на стене мастерской на Маяковке, комментарии к этим работам – целая книга, верстку которой я перелистываю. «Это первый том. Будет второй. Если успею», – говорит Жутовский. «Успеть» – главное слово в арсенале художника.
В дневниках Владимира Лакшина все время отмечается, что Солженицын куда-то спешит. Все предаются редакционной текучке, заходят выпить и закусить в «Будапешт», а этот бежит куда-то. Понятно, что бежит писать. Чтобы успеть. Художник всегда опаздывает, если он воспринимает то, что делает, как миссию по фиксации уходящего времени. И Жутовский спешит. Работает. Работает.
А когда останавливается (чтобы, например, поговорить со мной и моим другом), переходит сразу к делу: кусок хорошего сыра и бутылка хорошей водки. Сам затягивается «Донским табаком». У него очень красивые и уверенные, как это бывает у художников, руки. Он пишет ими по-ремесленному красиво. Чтобы запечатлеть эпоху, нужны инструменты – поэтому художник должен быть ремесленником. А это видно даже по тому, как он держит сигарету. И как небрежно кивает на ровные штабеля вполне уверенных в себе, с печатью мастера, абстрактных картинок: «А как вы думаете – чем я еще зарабатываю?…» «Абстракцист» – он и есть «абстракцист», как и было сказано… Заработал на хлеб насущный – и снова вперед, запечатлевать время. Успеть бы. История, как говорит мой приятель, дала ему вексель словами Хрущева: «А кого изобразил Жутовский? Урода! Посмотрев на его автопортрет, испугаться можно». И с той поры художник расплачивается по векселю – много работает и долго – слава богу! – живет. Художнику нужно время. Когда в 90-е Жутовский делал время от времени обложки для журнала «Новое время», он время от времени исчезал. Никто не мог его найти. Я думаю, он просто «ложился на дно», чтобы работать. Не до проходных обложек периодического издания, хотя и страшно красивых, ему было…
Оканчивая школу, мой брат отказался от «семейной» (дед, дядя, тетка матери и проч.) профессии художника. Объяснение звучало несколько пафосно: художник может быть только гением, а я не гений, поэтому поступаю на истфак МГУ. Квартира была завалена его преимущественно графическими работами, карикатурами, бесчисленными эскизами. Кто ж знал, что придет время, когда профессия художника-иллюстратора, или макетиста, или шрифтовика станет сверхвостребованной и начнет приносить твердый доход. И никто не будет «париться» по поводу гениальности/негениальности, а на первое место выйдет ремесло. В те годы представления о живописи и графике были не слишком ремесленными. Скорее возвышенными. Или – политическими, как, например, в 1974 году.
В сентябре этого года (я как раз пошел в третий класс, писал толстые приключенческие романы и богато их сам же и иллюстрировал, параллельно без всякого удовольствия занимаясь в художественной студии – гораздо интереснее было рисовать ковбоев, чем писать натюрморты) западная пресса была наполнена фотографиями, прямо апеллирующими к сходству двух тоталитарных режимов: вот нацистская Германия, 1934 год – полыхают в огромном костре книги; а вот Советский Союз сорок лет спустя – жгут под противным осенним дождем картины и давят их бульдозерами.
История «бульдозерной выставки» – наглядное пособие для комитетчиков, вчерашних и сегодняшних, показывающее, как не надо себя вести в критических ситуациях, чтобы не заработать невосполнимые репутационные потери. Тридцать лет назад советская власть проиграла дважды. Сначала попытавшись мягко запретить выставку картин на пересечении улиц Профсоюзной и Островитянова и затем излишне жестко обойдясь с художниками, их картинами, иностранными корреспондентами, их челюстями и фотоаппаратами. А потом, спустя две недели, 29 сентября, разрешив проведение выставки в Измайлово и обеспечив ей тем самым колоссальный пиар. Стоило позориться на весь мир, чтобы через несколько дней де факто признать свою неправоту…
Границы дозволенного и недозволенного тогда были сильно размыты и ощущались скорее интуитивно. Понятно, что с точки зрения сегодняшнего дня в тех картинах не было ничего особенного – не собирались же, например, Комар и Меламид выставлять в Беляево иронические постмодернистские картины, ставшие потом хрестоматийными. Сами художники подвергали тщательной селекции свое творчество, чтобы не быть обвиненными в порнографии или пристрастии к религиозным мотивам. Однако предел запретного безошибочно нащупывался заранее: выставки под открытым небом не были запрещены советскими нормативными актами, но и не были разрешены. Поэтому, не запретив проведение мероприятия, его сорвали, сделав это несколько грубовато.
Прямолинейность власти сказалась во всем, и особенно в стиле подавления живописного (во всех смыслах) нонконформизма. Под дождем организовали воскресный субботник по озеленению пустыря, где должны были быть выставлены картины. Организаторов выставки Александра Глезера и Оскара Рабина задержали на выходе из станции метро «Беляево»: сначала их обвинили в ограблении, а затем, извинившись, отпустили. На пустыре «озеленители» были подготовлены необыкновенно хорошо и столь же качественным образом вооружены – плакатами «Все на коммунистический субботник» и бульдозерами. «Озеленители»-добровольцы на удивление профессионально выкручивали руки художникам, «повязывали» участников выставки и давали отпор иностранным корреспондентам. Самым жестоким образом был потом избит в «ментовке» математик Виктор Тупицын, живший неподалеку, на квартире у которого ночевали некоторые из участников выставки. С отпущенными на следующий день художниками работали «добрые следователи» из КГБ, вежливые, предупредительные, обвинявшие во всем местные органы власти (в частности, заведующего отделом культуры МГК) и (в ситуации, когда в промежутке между двумя выставками был избит и привязан к дереву Александр Глезер) «художников-реалистов», осерчавших на художников-модернистов.
Был создан и соответствующий информационный фон, к примеру, в виде неуклюжего письма трудящихся-ударников, участников злополучного «озеленения», напечатанного в «Московской правде»: «Трудовой ритм воскресника был нарушен».
Результат: более семидесяти художников (с разрешения моссоветовских властей) выставили свои работы, которые увидело полторы тысячи человек, в Измайлово. Четыре часа свободы, вырванные из зубов советской власти, – это дорогого стоило, и, возможно, как раз тогда и были продемонстрированы сила и возможности гражданского сопротивления. При этом не надо забывать, что итог этой истории мог быть иным – тогда еще сажали, и весьма охотно, за антисоветскую деятельность. Власть потерпела сокрушительное поражение, которое по моральной мощи едва ли было сравнимо с какой-либо из акций вплоть до начала эпохи перестройки и гласности. А начало этой эпохи было отмечено выставками художников-не-реалистов в зале на Малой Грузинской, куда ломилась публика в количествах не меньших, чем в кинотеатр «Иллюзион». Советский режим, основанный на власти стиля – мраморе метро и пафосных канделябрах дворцов, на идеократии – полновластии книжных идей, подточило искусство.
Это сейчас пресыщенная публика идет в галереи, чтобы по завышенным ценам покупать на аукционах образцы советской «реалистической» живописи, в которых столько же обаяния, сколько в сталинских архитектурных «рюмочках» или в девушке с веслом из ЦПКиО. Это сейчас говорят, что художники-нонконформисты примечательны исключительно своим нонконформизмом, что в некоторых случаях правда, а в иных – прямая, уже по сугубо эстетическим критериям, ложь. Нашему времени больше подходит искусство ностальгии, и классика советского нонконформизма оценивается не только и не столько по искусствоведческим, но и – снова – по политическим критериям. Эстетическое оправдание советской власти есть стилистическое оправдание власти нынешней.
«Бульдозерная выставка» была хорошо подготовленным, осознанным, отчаянно смелым актом политического неповиновения, эстетического нонконформизма, эмоциональным взрывом основ. Те действия, которые совершали художники, были заведомо наказуемыми.
Но… Как был символом России «Натюрморт» Оскара Рабина, написанный за три года до «бульдозерной выставки», так он им и остается. Бутылка водки «Экстра», граненый стакан, замордованная цельная селедка, общепитовская тарелка с розочками. Все это на газете, из которой прут бесконечные «… ого гуманизма» и «интерна…». И где-то вдалеке, внутри сумрачного пустого пейзажа, чадят черным дымом полуразвалившиеся домишки – не то село, не то готовая под снос окраина большого города. Вот она – среднерусская тоска попавшего под бульдозер и повисшего на его ноже художника.
Мог бы стать художником, но не стал, мой старший сын. В раннем детстве он страстно и по много часов рисовал, параллельно переживая нарисованное, озвучивая его и ерзая на стуле. Бумага была густо заселена стреляющими, гибнущими, подвергаемыми пыткам персонажами. «Ты ему „Архипелаг ГУЛАГ“, что ли, на ночь читаешь?» – оторопело поинтересовался мой знакомый, изучив толстую пачку босхианских эскизов семилетнего мальчика. Потом эта страсть почему-то прошла, так и не переплавившись в ремесло.
Настало время вернуться к тому, с чего мы начали, – к петляющей дороге от деревни Куркино в сторону Новогорска. Нагорное было одно из самых скромных дачных мест, входивших в систему управления делами родного ленинского ЦК. Наша коммунальная дача послевоенной постройки была деревянной. Ее строили пленные немцы. После войны они возвели множество объектов цековской санаторно-курортной подмосковной инфраструктуры и улучшили многие поселки, основанные в 1930-е годы. Вглядываясь в окружающий пейзаж, я неизменно пытался представить себе этих пленных немцев и соотнести их с образом, сформированным советскими кинофильмами и огромными полуваленками-полулаптями, увиденными мною в Центральном музее Вооруженных сил. Дача была коммунальной – с четырьмя индивидуальными входами и одним общим, который вел в еще четыре жилища на втором этаже. Крыльцо с типичными для того времени перилами и балясинами (интересно, архитектор был немец или скромный, сталинского пошива, безымянный коллега моего деда-архитектора, доживавшего в Вожаеле в то же самое время свой вынужденно короткий век?). Веранда, две комнаты, бревенчатые утепленные стены. Общий коридор, общая кухня, два общих туалета, два общих умывальника – крем для бритья соседа облокачивался колпачком на нашу коробочку зубного порошка. (Коробочка потом пошла на изготовление детали деревянного кораблика; лишь много позже я узнал о том, что такое зубная паста, да еще трехцветная, – какая радость была выдавливать из узкого горлышка тюбика победный импортный триколор.)
Единственной достопримечательностью скромного поселка была так называемая «дача Емельяна Ярославского», стоявшая на отшибе. Детская память зафиксировала высокое и красивое деревянное строение, так не похожее на наши двухэтажные дома барачного типа. Блуждание вокруг этой дачи не поощрялось. Из нее время от времени выходили какие-то очень крупные и полные подростки с уже пробивавшимися усами, действительно похожие на старого политкаторжанина Ярославского, он же Миней Израильевич Губельман. Впрочем, кем они приходились Емельяну Михайловичу, мне, разумеется, достоверно не известно. Если учесть, что партия и правительство оставляли вдовам, отпрыскам, внукам выдающихся деятелей обслуживание и дачно-медицинские услуги, скорее всего, название «дача Ярославского» не было метафорой.
Наша дача и ее окрестности представляли собой законченную самодостаточную вселенную, как это бывает только в детстве. Поляну, лес, огород вокруг дачи можно было бы заточить под воображаемый купол – другого мира словно бы и не существовало. Детское зрение видело те подробности и в таком разрешении, которые недоступны взрослому человеку, изучающему пейзажи и ландшафты прошлого, не узнавая их – какое все маленькое, а тогда казалось большим. Это – взрослая аберрация зрения, оптика возраста, искажающая правду. Достоверность – в деталях, в укрупненном зрении, доступном только детству.
Поиск утраченных образов детства – важная часть усилий взрослого человека. В Нагорном было место, где я любил уединяться. С гигантского холма открывался роскошный вид на поле, где паслась лошадь. Обрыв-овраг был густо заселен малиной, внизу текла река. Этот пейзаж, как и двор дома на Ленинском проспекте, до сих пор проникает в мои сны. В сегодняшней реальности вид оказался не так красив. Или я неправильно нашел место своего уединения: раньше был верный ориентир – старая водонапорная башня, а теперь она исчезла…
То самое гетто моего детства, о котором речь шла в самом начале этого повествования, описывается коротеньким словарем, состоящим из не более десятка слов. Конечно, главное слово – спорт.
К спорту отношение в поселках для номенклатурного плебса было трепетное. На лето нанимался физорг. Как правило, это был пьющий, неизвестно чем до того занимавшийся человек лет тридцати пяти – сорока, время от времени игравший с детьми в футбол и показывавший, что такое «подрезка» и как выполнять «прием Стрельцова». Физорги менялись практически ежегодно, возможно, именно потому, что попивали.
Едва ли не ежемесячно устраивались внутрипоселковые соревнования (межпоселковые проходили реже), высокопарно именовавшиеся спартакиадами. Число видов спорта измерялось десятками, возраст участников колебался от пяти до пятидесяти и более лет. Спартакиада пахла лимонадом c размашистой надписью «Лимонный» и конфетами. Громыхала музыка маршевых ритмов. Вывешивались транспаранты с приветствиями участникам соревнований. За победу выдавали значки. Проигравшие дети рыдали.
Наш поселок отличался сильными городошниками, приверженцами игры столь же чисто русской, сколь и характерной для поколения номенклатуры тех лет: инструкторы отделов ЦК, люди от сохи, но сделавшие карьеру, мужчины с душой размером с русское поле имени композитора Френкеля, любили размашистый грохот биты и дробный стук осыпающихся фигур. Строительство этих фигур требовало той степени деликатности и нежности, каковую они никогда и ни к чему не могли применить в своих райкомах, обкомах, крайкомах, аппарате Центрального комитета. Вольная страсть к разрушению городков компенсировала аппаратную закрытость и несвободу.
А вот перед межпоселковыми спартакиадами, по степени возбуждения, торжественности и суеты напоминавшими чемпионаты мира, все менялось. В секторы прыжков в длину и высоту засыпался свежий песок.
Готовилось футбольное поле – на нем подстригался газон и обновлялась разметка. На автобусах привозили бугаев из сопредельных цековских поселков. Почему-то наиболее внушительно выглядели персонажи из еще более примитивного дома отдыха, чем у нас, – «Сходни». Игрокам выдавались выцветшие красные и синие майки с облупившимся номером на спине. Гремели кузнечики, пахло сеном и потом, мяч пребывал преимущественно за боковой линией. Нападающие спотыкались о неровности и колдобины. Вытащив в броске мяч из правого нижнего угла после удара местной футбольной знаменитости старшего школьного возраста, я сломал руку, чем очень гордился. И даже провел на излечении три дня в ЦКБ, в какой-то странной палате, где проживали старик, басовито храпевший и баритонально попукивавший, юноша лет пятнадцати, бесконечно мастурбировавший и изнурявший себя и окружающих скрипом кровати, и я, измученный всей этой какофонией двух возрастов…
Помимо спорта, было еще несколько атрибутов и ключевых понятий дачной жизни. Вот этот минисловарь, который выстраивается не по алфавиту, а по законам памяти: магазин; телевизионная; клуб; парикмахер; мотороллер; комендант; автобус; прощальный костер.
В магазин к определенному часу выстраивалась очередь. Он менее всего был похож на закрытый распределитель, скорее – на сельпо, но, разумеется, ассортимент оказывался приспособленным к нормальной жизни. Чем здесь интересовались лица детской национальности? Напитки «Байкал» и «Саяны», пришедшие в дополнение или на смену лимонаду «Лимонный»; только-только появившаяся «Пепси-кола» новороссийского розлива – символ буржуазной цивилизации, по непроверенным слухам, ее гнали из нефти; спички и сигареты. Особо ценилось «Золотое руно» – это был ароматизированный табак. Сигареты «Новость» – зеленая пачка и пижонский белый фильтр, их любил лично дорогой Леонид Ильич – стоили дешево. Папиросная бумага импортного кубинского «Партагаса» делалась из сахарного тростника и на вкус оказывалась сладкой.
Специфическим образом доставлялось молоко. Оно предварительно заказывалось, и его привозили к магазину в утренние часы. Молоко разливалось в бидоны. По утреннему холодку меня отправляли за молоком к магазину – минут семь рысцой. Мой друг, тоже родом из цековского детства, как-то с энтузиазмом спросил: «А у тебя бидон был эмалированный или алюминиевый?» И такой, и такой. Эмалированный стоял выше в иерархии.
Телевизионная – объект коммунального сосуществования. В телевизионной, расположенной рядом с магазином (здесь же – другие объекты инфраструктуры: бильярдная и парикмахерская), стоял единственный на весь поселок черно-белый телевизор. Вечером туда набивался народ. За стеной цокали бильярдные шары.
Клуб располагался здесь же, на «центральной площади». В клубе концентрировался главный запах дачного поселка: кровосмесительный аромат дерева и краски, давно застывшие потеки которой я имел обыкновение нервически счищать ногтем с поверхности досок.
Комитет дачного самоуправления (в реальности он, наверное, назывался как-то иначе) назначал специального человека, который определял репертуарную политику – заказывал кинофильмы для клуба: два-три художественных и один документальный в неделю. Папа слыл культурным человеком – его регулярно определяли на эту должность. Я злоупотреблял папиным служебным положением: трижды за одно лето, к неудовольствию окружающих и моему перехватывающему горло счастью, в клубе показали фильм «Остров сокровищ». Меня распирало от гордости – никто и не подозревал, что это я, только я, был тайным виновником того, что на доске объявлений дачного поселка снова и снова появлялась исполненная плакатными перьями афиша с названием заветного кино. Море плескалось на уровне восторженных детских глаз, скрипели ванты, мачты и деревянная нога Джона Сильвера. Все, сколько помнится, крупным планом.
Фильм был почти совсем новый, 1971 года выпуска, и – абсолютно «звездный». Снят на киностудии имени Горького, в Ялте, режиссер Евгений Фридман, музыка Алексея Рыбникова, текст песен – Юлия Кима. Главное, в роли капитана Сильвера – потрясающе убедительный, чем-то похожий на Кутузова Борис Андреев, на костылях и с попугаем на синем плече. Детское восприятие не обманешь – скорее всего, это была лучшая экранизация романа Стивенсона… (Интересно, что лет пятнадцать спустя, работая в команде спичрайтеров Горбачева, мой брат тоже отвечал на казенной госдаче, где в заточении томились «царские писари», за заказ фильмов, и возможности в определении репертуарной политики, надо понимать, были еще шире.)
Перед сеансом в клубе покупались однотипные бледно-зеленого цвета билеты, предназначенные для пригородных кинотеатров. На каждом из них был напечатан номер. В борьбе за лучшие места дети занимали первые ряды. Начиналась игра в щелбаны: разница в сумме цифр, обозначенных на билетах, соответствовала числу щелчков по лбу, которые могли отвесить друг другу конкурирующие стороны. Занятия арифметикой сопровождались умеренным насилием. Воля победителя диктовала ему силу удара, с которой выполнялись щелбаны. Соперник, отчаянно жмурившийся, но покорно подставлявший лоб, не имел права роптать.
Сцену клуба украшало раздолбанное пианино, на котором время от времени кто-нибудь «играл». Дети забирались на сцену и эффектно кривлялись. Самые шустрые проскальзывали за экран. Особым запретным шиком было остаться там до начала фильма и продемонстрировать публике свой декадентский детский силуэт.
Древняя киноаппаратура регулярно ломалась. «Сапожник! Сапожник!» – охотно отзывался зал. В клубе зажигался приглушенный свет. Потом он снова гас. И тут начинался топот нескольких десятков ног, требовавших законного зрелища. Киномеханик, этот жонглер серебряными круглыми коробками, в которых хранились пленки, извлекавшиеся перед сеансом из багажника черной «Волги», переживал не лучшие в своей жизни минуты.
Публика выходила из клуба. Огоньки сигарет зеркально отражали звездное небо. В воздухе маячили светлячки, соревновавшиеся своим числом со зрителями. Моя первая, точнее, вторая любовь, на четыре года старше, чьи трусы я внимательно разглядел, когда она, забыв ключи, полезла в окно нашей коммунальной кухни, чтобы попасть домой, пела звонким голосом жалостливую песню «Поговори со мною, мама, о чем-нибудь поговори, до звездной полночи до самой мне снова детство подари…». Падали звезды, топорщился черный лес – чернее неба. Волшебный фонарь – окно нашей дачи – раскачивался в такт невесомым порывам ветра, приносившего запах августовского сена…
Парикмахер. Мне казалось, что он – грузин или армянин. Толстые волосатые лапы, грудь, клубящаяся черным волосом из-под рубашки, выдающийся во всех отношениях нос, аккуратно подстриженные «гитлеровские» усы, лоснящаяся, как мелованная бумага, лысина. Он был совсем невысокого роста, добродушен, толст, не ходил, а семенил на толстых ножках в коротковатых штанах. На голове – летняя фетровая шляпа кремовых тонов. Чем-то он напоминал Бубу Касторского… Как я теперь понимаю, парикмахер был еврей, что, вообще говоря, было кадровым недосмотром администрации поселка. Но, в конце концов, он же не был инструктором ЦК или там сестрой-хозяйкой. Своей говорливостью, живостью, шутливостью он заполнял собой предельно допустимую норму еврейства в дачном гетто. Если, конечно, не считать моей мамы, о национальности которой вряд ли кто догадывался, и половинки меня.
Он всех неизменно бурно приветствовал, болтал без умолку, задавал тысячу вопросов в секунду, смешил, мешая самому себе в работе. И уже напоминал не Бубу Касторского, а Карлсона. И этот человек был еще и парикмахером в аутентичном смысле слова – он изготовлял парики, а на головах партработников и их детей просто разминался в летний период.
«Уши стричь будем?» – свое священнодействие он начинал с этой шутки, которая не казалась мне смешной. Выразительно торчащие уши были предметом насмешек окружающих и причиной жуткого комплекса. Парикмахер же, человек военного поколения, остригал меня так, как будто прямо из дачного поселка меня должны были бросить на передовую. Уши победно топорщились и просвечивали сквозь солнце 70-х, как нежно-розовое мартини.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.