Электронная библиотека » Андрей Колесников » » онлайн чтение - страница 6


  • Текст добавлен: 4 ноября 2013, 20:52


Автор книги: Андрей Колесников


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц)

Шрифт:
- 100% +

… Впрочем, я отвлекся от описания монументальной интимности и элитности сталинской архитектуры. А вот мы в своем номенклатурном квартале не чувствовали себя «элитой». Элита жила в сумрачных, гигантских, как будто бы гулких, сталинских квартирах на Кутузовском, Фрунзенской, той же Алабяна, на дачах, полных цветов и листьев, а также сосен – это все, что было видно за высокими зелеными заборами. Элита ходила в заграничной одежде. Мы жили на периферии всего этого – внутри сословия номенклатурной обслуги, страты государственных служащих, аппаратного плебса. С коммунальными госдачами, но в хороших квартирах, которые перестали котироваться в конце 90-х, без персональных машин и личных дач, но на приличную зарплату 300 рублей и с пайками, за которыми, правда, нужно было тоже стоять в очередях. В одной компании новый знакомый спросил у меня: «Так это ты – начальников сын?» Вопрос сначала удивил меня (я никогда так себя не позиционировал), а потом возмутил. Тем более что исходил он от человека, который был сыном по-настоящему высокопоставленного номенклатурщика и внуком старого большевика, то есть из семьи, уже полвека жившей на лесном участке в стародачном месте за высоким забором и имевшей квартиру в Доме на набережной.

Вся эта волшебная химия стародачных частных владений была мне незнакома. Только потом я узнал, из чего она состоит и сколь несправедливо называли те дачи, на которых мы жили, «привилегиями». У них все было по-другому. Улица Ворошилова. Улица Кирова. Улицы Панфилова, Яблочкова, Баженова – вплоть до Орджоникидзе. Список утвержден и не менялся со времен культа личности, как, впрочем, и уклад. Но главная улица, как правило, заасфальтированная и пронизывающая их, потомков старых большевиков, поселки насквозь – Горького. Пародия на столицу.

В этих поселках бывают охранники. Убранство будки охранника состоит из нескольких элементов: две наклеенные на оконную раму голые женщины, поднимающие руки так, как будто они сдаются немцам: «Хенде хох!»; бугрящаяся масса «Московского комсомольца» с его невозможной версткой – символом хаоса; почему-то портрет всеми забытого генерала Лебедя, расположенный на почтительно-целомудренном расстоянии от сдающихся девиц; подборка журнала «Трезвость и культура» (конец 1980-х!), виден анонс: «Впервые в СССР – фрагменты из индийской „Кама-Сутры“»; журнал «Наука и жизнь» за 1970 год. Сам охранник сидит на завалинке и сосредоточенно, как трубач джаза Утесова, дует в папиросу «Беломорканал» (где взял?!), придавая ей ТТХ, годные для курения.

Убранство жилища дачника, жилища, построенного на века едва ли не в довоенные годы, состоит из:

беспорядочно валяющихся игрушек, тарелок, разнокалиберных чашек с недопитым соком;

босоногих детей в одних трусах – их почему-то трудно подсчитать, хотя на поверку оказывается – не более двух; на их выпученных животах – художественно выполненные разводы от молока, сока, компота;

задумчивого, не способного по жаре всерьез шевелиться и все время прилегающего на травку то там, то сям отца семейства, изнеженного последовательно: гулом самолета, чертящего свой декадентский белый след в высоком небе, цыганским пением петуха на соседском участке, методичным самоубийством навозной мухи, бодающейся, как теленок с дубом, со стеклом, вставленным еще при старом большевике, дымом, застрявшим в ветвях сосен;

стола в саду, шаткого и рассыпающегося ровесника самого участка, хозяину которого государство от щедрот сталинских выделило соток пятнадцать-двадцать;

обгрызанного собакой журнала «Юность» широкого формата (образца 1970-х), приготовленного на растопку, да позабытого у костровища, которое намедни младшее поколение потушило с шипением методом записывания;

сладострастных стонов циркулярной пилы;

далекого гула электрички, домашнего, как трели сверчка;

трепещущей от самолюбования воды в любой емкости – от забытой консервной банки до ванны, припаянной к садовому крану (уж не в ней ли когда-то плескался старый большевик);

света, распределяющегося в течение дня в строгой линейной последовательности – сначала импрессионизм, потом, к полудню, ташизм, затем, к окончанию сиесты, – соцреализм, позже – цветовой шок типа «Ужин тракториста», поздним вечером – сплошной Куинджи;

двух картин на стене, которые при ближайшем рассмотрении оказываются окнами с врезанным в них пейзажем;

раннего гостя, который пер сюда с электрички мимо бесконечного ряда заборов, с громыхающими за ним, как опрокинутое ведро, сторожевыми псами;

толстых теток в купальниках, волочивших на носилках навоз мимо почерневших от времени старых дач, которым прямая дорога в готический роман или в кинофильм «Спайдервик: хроники», мимо запахов стружки, краски, мокрой земли, переплетающихся с движущимся узором театра теней, где актеры – деревья, мимо пиликанья «Маяка», подростков на тряских, звенящих в такт неровностям дороги велосипедах;

гостя, нетерпеливо отворяющего всегда открытую деревянную калитку и идущего по тропе, орнаментированной кустами малины, осуществляющей безжалостную экспансию из-под забора с соседнего участка, где живут какие-то Либерманы (в каждом стародачном поселке такие есть), гостя, внезапность появления которого неизменно в радость: жене отца семейства, у которой уже язык чешется – хоть три его о ближайшую яблоню – от того, что не с кем поговорить, детям, ненадолго застывающим в задумчивом изумлении, и более всего – самому отцу семейства, у которого обнаруживается бесповоротный повод забросить все хозяйственные дела (сдерживая радость и зуд, он быстро идет, а потом и вовсе летит за бутылкой, перекладывая вторую сразу в морозилку).

Трапеза на даче состоит из:

разнокалиберных детей, тянущих руки к фамильным рюмкам зеленого стекла – других-то все равно нет;

безнадежно разномастной посуды всех времен и народов (разве что агитационного фарфора нет), которую потом моют холодной дачной водой;

энтомологических чудес, спешащих на крыльях любви к каждой перемене блюд и разогретым жарой телам хозяина, хозяйки, детей и гостя;

случайных солнечных сполохов, когда ветер отодвигает ветви дерева, нависающего над коряво врытым в землю и отполированным локтями нескольких поколений дачников столом;

муравья, трудолюбиво штурмующего стол, но настигаемого пухлым пальцем одного из юных аборигенов, вымазанным вареньем.

Все это скоро кончится. Первый сентябрьский холод меняет цвет и звуковую дорожку: больше ветра, больше рассыпанных поутру на газоне желтых шоколадных медалек, больше незнакомых шорохов и шелеста под ногами, страшнее ночи, выше небо, словно бы предчувствующее что-то нехорошее. И эхо, и подпасок, и «не сегодня ли с дачи съезжать нам пора», и сельское кладбище, тоскливей которого нет ничего, и заброшенная церковь, полная летучих мышей, скользкие гнилые яблоки под ногами, влажные запахи, предвосхищающие снег.

Вот чего, собственно, мне никогда не доводилось переживать…


Конечно, главное, что отделяло даже номенклатурный плебс от простых граждан, – это те самые «пайки», выдававшиеся в учреждениях, которые элегически именовались «столовыми лечебного питания». В стране, где за пределами Москвы начинался продовольственный ужас (если не считать республик Прибалтики и – отчасти и очень по-разному – Закавказья: при Демирчяне, говорят, из Тбилиси ездили в Ереван за продуктами), нормальная еда, как и сам факт ее наличия, была серьезным преимуществом. «Меню» по нынешним временам, возможно, не отличалось разнообразием, но, разумеется, ничего этого нельзя была найти в обычных магазинах: взять хотя бы вполне съедобные сосиски и докторскую колбасу – примерно такую, которая сейчас называется «Спеццех» (Таганский мясокомбинат).

Характерно, что «столовые лечебного питания» функционировали, по сути, в карточной системе. Талоны с надписями «завтрак», «обед», «ужин» и волшебной витиеватой подписью «Брюханов» (очень подходившей этой маленькой книжечке с перфорированными карточками) ежемесячно выдавались ответственным работникам в обмен на 70 рублей, примерно пятую часть доходов среднего представителя 10-тысячного элитного чиновничества, имевшего доступ к пайкам. (Богатое слово «Брюханов» в моем детском сознании неизменно провоцировало возникновение образа полного, обрюзгшего человека типа Маленкова.) Хотя «элитное чиновничество» в терминах того времени можно трактовать весьма широко: например, доступ к «кормушке» будущий министр экономики и вице-премьер Яков Моисеевич Уринсон, по его воспоминаниям, получил тогда, когда занял в 1987 году пост заместителя начальника Главного вычислительного центра Госплана СССР.

Понятно, что это было наследие ранних послереволюционных лет: предполагалось освобождение от домашнего быта и, соответственно, планировалось коммунальное питание в столовых – отсюда и феномен фабрики-кухни. Неслучайно один из пунктов «лечебного питания» находился в первом дворе Дома на набережной, недалеко от самого престижного первого подъезда (с испода Театра эстрады, изначально – Клуба имени Рыкова). В квартирах Дома правительства кухни не были адаптированы к готовке. Как раз именно для посещения этой столовой и выдавались талоны. Правда, очень скоро питаться там перестали и просто брали обеды на дом в судках, разогревая их на газовой плите.

Сама же система сформировалась в соответствии с циркуляром Бонч-Бруевича от 14 июня 1920 года, который назывался вызывающе художественно: «Положение о пайке для особо ответственных и совершенно незаменимых работников центральных учреждений». Советская власть – это власть псевдонимов. Элитарная карточная система фигурально называлась «лечебным питанием». В результате вся страна сидела на «заказах» разной степени наполненности – в зависимости от значимости учреждения, – и венчали эту пирамиду номенклатурные «столовые лечебного питания». Половина страны, по чьему-то меткому замечанию, получала «пайки», а половина – пайки. А в академическом мире при этом обсуждали, какой социализм построен – развитой или развитый. В первом случае нехорошо получалось – недоразвитой. Во втором не лучше – недоразвитый.

Столовая в Доме на набережной была большим гулким конструктивистским помещением с длинными рядами прилавков. Стояли внушительные очереди, покупатели, удивительно ловко отделяя перфорированные «завтраки» от «обедов» и «ужинов», расплачивались этими квазиденьгами. Больше всего мое воображение поражал торт «Полет», который отец никогда не приносил, то ли экономя талоны, предпочитая тортам колбасы (докторскую, чайную) и блинчики с мясом, то ли еще из каких-нибудь соображений. Про то, кто и как ест «руководящие» тортики, и про социальное неравенство при социализме есть фрагмент у Трифонова в «Доме на набережной»: «Глебов привык к большому дому, затемнявшему переулок, привык к его подъездам, к лифтерам, к тому, что его оставляли пить чай и Алина Федоровна, мать Левки Шулепы, могла потыкать вилкою в кусок торта и отодвинуть его, сказав: „По-моему, торт несвеж“, – и торт уносили. Когда это случилось впервые, Глебов про себя поразился. Как может быть торт несвеж?»

Гораздо более тесным и перегруженным помещением была столовая старых большевиков в Большом Комсомольском переулке. Открыли ее через несколько лет после смерти Сталина, который старых большевиков не любил, да и оставалось их к тому времени не так много. Возможно, найдя красивый повод, хотели разгрузить основные столовые, хотя старым большевикам, семьдесят семей которых жили, например, в Доме правительства, проще было спускаться в свой двор на Берсеневской набережной, чем тащиться поближе к Старой площади, в Большой Комсомольский. Так что спустя какое-то время столовая превратилась просто в еще одну «точку» обслуживания номенклатуры.

Главной же «точкой» оставалась примыкавшая к кремлевской больнице столовая на Грановского, прямо напротив дома, испещренного мемориальными таблицами со звонкими именами – от Буденного до Косыгина. В том же доме, правда в коммунальном полуподвале, жил Виктор Драгунский со своим сыном Денисом. И когда Дениса спрашивают, а правда ли, что он выбросил манную кашу на голову прохожему, он неизменно поясняет: сделать это, проживая ниже уровня асфальта, было невозможно…

У неприметного подъезда без вывески события разворачивались почти как у Пастернака в «Вакханалии»:

 
«Зимы», «Зисы» и «Татры»,
Сдвинув полосы фар,
Подъезжают к театру
И слепят тротуар.
 

С той лишь, понятно, разницей, что это был особый «театр», хотя и чрезвычайно популярный. Ответственные работники, их жены и домработницы отоваривали талоны, словно бы входя в здание масонской ложи, неся на лице печать высшего знания о запретной жизни. Самым выдающимся деятелям партии и правительства вообще далеко ходить не надо было: перешел дорогу – и тут же оказался внутри подарочного издания книги о вкусной и здоровой пище.

К концу же советской власти номенклатура разрослась, и появилась еще одна «точка», малодоступная невооруженном глазу – неприметная дверь во дворе Рыбного переулка. Там почему-то были самые незначительные очереди. Нырнул – и сразу вынырнул с готовым заказом, завернутым во вкусно пахнущую коричневую бумагу.

Отец мог гордиться старшим сыном – моим братом. В 34 года – уже настоящий кормилец: зам главного журнала «Коммунист» со служебной «Волгой», буклетом «Книжной экспедиции» (с ее помощью покрывался другой дефицит – книжный и грампластиночный) и толстым портфелем, набитым маркими гранками статей, блокнотами с набросками речей высших руководителей и докторской колбасой – отнюдь не из Дома быта на улице «Правды». Семья была обеспечена едой. Есть о чем ностальгировать. Вот только непонятно, почему по этим самым временам ностальгируют как раз те, кто с сомнением, презрением и ненавистью относился к тогдашней номенклатуре и ее привилегиям – подлинным и мифическим…

Так вот, наша квартира и жилища моих друзей не были похожи на тяжеловесные образцы аристократического стиля, характерного для сталинских домов и сталинских высоток. В наших квартирах обои, линолеум, паркет были однотипными, как когда-то в Доме на набережной – разве что мебель казенную с бирками не выдавали. В «обстановке» царствовала эклектика: угловатая и легкая мебель 1960-х соседствовала с безликими, как тогдашняя же посохинская архитектура Москвы, образцами стенок и полированных шкафов 1970-х. (Только много позже появилась изящная и сработанная на века эстонская и литовская мебель.) Шлейф из 1960-х узнавался даже в абрисе цветочных горшков, не говоря уже о висевших на стенах репродукциях Стасиса Красаускаса. Мало того, что этот могучий кряжистый художник был моден тогда, отцу по-настоящему нравились его работы, да к тому же он был литовцем, что в нашей семье служило дополнительным плюсом. С автором эмблемы журналов «Юность» и «Дружба народов» отец впоследствии даже познакомился, чем очень гордился. Главными же предметами «обстановки» были книги, которые громоздились, вываливались, менялись местами почти бессистемно. В том числе и шестидесятнический набор: Евтушенко, вся Ахмадулина во главе с флагмановским сборником «Свеча» (1977), уникальные томики Окуджавы (включая совписовский «Март великодушный» 1967 года), сборник Вознесенского «Треугольная груша» – с автографом автора! – у меня свистнул университетский товарищ и не вернул. В каждой книге торчали вырезки со стихами из толстых журналов, главным образом с узнаваемым рубленым шрифтом «Юности», которым на бирался раздел «Поэзия». Путешествие внутрь этой библиотеки было самым увлекательным занятием – советская трэш-литература соседствовала с познавательными научно-популярными книгами, тома классиков – с разрозненными книжками толстых журналов, четвертое ПСС Ильича – с синими томами «Библиотеки поэта», детские пособия по английскому – с кирпичеобразным учебником китайского языка. Повзрослев, я добавил эклектики – здесь стали водиться самиздатовские машинописные книжки в самодельных зеленых, красных и синих переплетах, иностранная литература из комиссионки на улице Качалова. Главным же системным источником знаний с первого класса средней школы была детская энциклопедия, начинавшаяся с фиолетового тома под названием «Земля», выпущенного в 1971 году издательством «Педагогика». (У некоторых моих друзей водилось предыдущее собрание – детская энциклопедия 1960-х годов, состоявшая из томов желтого цвета с черно-белой печатью.)

В библиотеке остались следы феномена годов застоя – «обязательного» чтения: книги и журнальные публикации, которые читали все представители образованного класса. Важно было прочесть и обсудить в ходе дружеского застолья «Бессонницу» Александра Крона или «Имитатора» Сергея Есина, непременно прочитать книгу историка Марка Касвинова «Двадцать три ступени вниз», о Николае II, и так далее. Это была не диссидентская, а интеллигентская литература, противопоставленная в тонком идеологическом балансе литературе «секретарской». С ее помощью пар выпускался в границах легального поля, без выхода на траекторию антисоветчины.

… Что же до пансионата «Клязьма», то автобусы туда ходили от нашего квартала, который в народе называли Царским селом. В дни заезда (вечер пятницы) к ним из всех домов тянулась вереница отдыхающих с чемоданами. Зимой на «Клязьму», а летом в другие поселки ЦК автобусы отправлялись и со Старой площади. На ныне закрытой для проезда машин территории перед первым и вторым подъездом серого здания ЦК было свободное движение, а на тротуаре росли деревья, которых теперь нет…


Эпизод четырнадцать. Неидентифицируемые рваные фрагменты. Пленка снова подражает памяти – скачет от одного файла к другому.

Кажется, заканчиваются эпизоды начала 1960-х. Странное время – короткая эпоха еще одного исторического перехода от чего-то к чему-то. От оттепели к «стабильности». От Хрущева к Брежневу. От скудного жизненного уклада к менее скудному. Всего десять лет после Сталина – отсюда первые попытки осмыслить его наследие и первые опыты описания новой жизни.

Именно в уже многократно упомянутом 1963-м две лично не знакомые, но перекрещенные временем и общностью судеб женщины исповедуются в письмах. Одна – в двадцати эпистолярных разговорах с воображаемым другом. Другая – в четырнадцати посланиях подруге своей расстрелянной матери, Елене Сергеевне Булгаковой. Одна пишет в уже тогда элитной Жуковке, другая – в менее пафосном, но тоже более чем известном дачном месте – Малаховке. Обе заканчивают свои тяжелые исповеди в августе 1963-го. Одну зовут Светлана Аллилуева, другую – Владимира (Мира) Уборевич.

Они могли пересечься в детстве ровно по той причине, что их родители занимали высокие государственные посты, а отец одной отправил на казнь отца другой – тоже критерий принадлежности к элите. И та и другая упоминают семейные посещения дачи Микояна в Зубалове. Мира Уборевич была знакома с Кирой Аллилуевой, приемной дочерью брата Надежды Аллилуевой, жены Сталина. Девочки были почти однолетками – Мира Уборевич родилась в 1924 году, Светлана Аллилуева – в 1926-м. Обе любили своих отцов, а занятые отцы не чаяли души в маленьких дочках. К тому же поколению (родился в 1925-м) относился Юрий Трифонов. Свои «письма другу» он писал всю жизнь – в «Доме на набережной», «Времени и месте», «Исчезновении». Тогда, ближе к середине 1960-х, младший Трифонов написал книгу о репрессированном отце – «Отблеск костра».

Вероятно, именно спустя десятилетие после смерти Сталина у детей тех, кто прикоснулся к тому «костру», о котором писал Трифонов, или просто сгорел в нем дотла, возникла необходимость разобраться в произошедшем, исповедаться на бумаге. Уже двигалась к неизбежному окончанию оттепель и готовилась – невидимо, исподволь – бархатная ресталинизация. Вот двадцатое письмо Аллилуевой: «Все вздохнули свободнее, отведена тяжелая, каменная плита, давившая всех. Но, к сожалению, слишком многое осталось без изменения – слишком инертна и традиционна Россия, вековые привычки ее слишком крепки».

Письма Аллилуевой и Уборевич создают поразительный оптический эффект: одно и то же время, почти одни и те же события показаны с разных точек съемки. Сначала различий почти нет: в фокусе – дружные семьи, детские праздники, запах табака от добрых, улыбающихся отцов, залитые утомленным солнцем дачи, квартира в Кремле, генеральские хоромы в арбатских переулках, круг общения – элита политическая, военная, артистическая. Уборевичей посещают Давид Штеренберг, Лиля Брик, Александр Тышлер. Друзья Миры – дочери Тухачевского, Гамарника, Бухарина, сын Якира.

Затем оптика меняется, обнаруживаются верные признаки перемены участи: для отцов, в том числе и для будущего «отца всех народов», был четкий знак – самоубийство Орджоникидзе. Для Миры Уборевич – выстрел в квартире сверху: покончил с собой Ян Борисович Гамарник, начальник политуправления РККА. Пятое письмо Уборевич: «В комнату, где лежал Я. Б., нас не пускали. Мы с Ветой (дочь Гамарника. – А. К.) сидели в большущей гостиной и рассматривали альбом с фотографиями, зачерчивали черным карандашом тех, кто уже из военных пропал».

Семьи репрессированных сначала отправляют в Астрахань. Друзья – дети Уборевича, Гамарника, Тухачевского, Якира – идут в кино: «До фильма с эстрады „клеймили позором“ наших отцов. Мы пересмеивались. Нам не было стыдно, не было обидно. Мы презирали всех… мы ничему не верили».

А потом для Миры Уборевич наступил сплошной многолетний кошмар. Арест матери, Нижне-Исетский детский дом, наконец – Лубянка, Бутырка, пересылки, лагерь в Воркуте. И вечные поиски матери: «Я всю жизнь до возвращения в Москву в 57-м году ждала встречи с мамой… и только когда в 56-м году попросила А. И. Микояна помочь маму разыскать, поверила ему – их (матерей Уборевич, Тухачевской, Гамарник. – А. К.) нет».

А в детдоме Мира Уборевич продолжала ждать отца: «Я много лет жизни в детдоме не уставала мечтать о папином приезде за мной, в прохожих искала папу и была уверена, что он вернется, что его где-то прячут. Как-то даже мне показалось, что он идет по шоссе». Строки столь же щемящи, как у Трифонова во «Времени и месте»: «Надо ли вспоминать, о чем говорили отец с матерью, не слышавшие мальчика? „Ты мне обещал! Ты мне обещал!“ – ныл мальчик и дергал отца за палец… Надо ли – о людях, испарившихся, как облака? Надо ли… о том, как отец не вернулся даже накануне парада… и они с мамой… сидели в пыльной квартире до вечера, ожидая, что принесут телеграмму, но телеграмму не принесли?»

Лощеный лубянский следователь возмутился, когда Уборевич сказала ему, что сидит за отца: «У нас дети за отцов не отвечают!» Дети ответили в том числе и за грехи отцов – ведь легендарные командармы отнюдь не были ангелами, а потому в 1937-м твердо знали, что с ними сделает один из добрых папочек. Светлана Аллилуева в своих письмах была чрезмерно прекраснодушна: «Все мы ответственны за все… пусть придут молодые… которым все эти годы будут – вроде царствования Иоанна Грозного – так же далеки и так же непонятны… И вряд ли они назовут наше время „прогрессивным“…»

Ничего – назвали. Сегодня наша страшная история не столько переживается заново, сколько переписывается – в речах политиков и школьных учебниках. За грехи прадедушек отдуваться будут правнуки…

Правда – неправдоподобна. Потому она и кажется переписыванием истории, противоречащим конъюнктурному пониманию патриотизма. Комбриг Серпилин в «Живых и мертвых» Константина Симонова – военный, арестованный в 1937-м, но возвращенный на передовую в июне 1941-го. Неправдоподобность уже в том, что его вернули. Но ведь это могло быть правдой. Симонов начинал писать «Живых и мертвых» в 1955-м, до XX съезда, закончил в 1959-м, когда уже можно было беспрепятственно писать о репрессиях в военной среде и даже о том, что это было причиной поражений и отступлений начала войны. Можно было писать о сталинизме своих героев, которые готовы были умереть за вождя, но и об их сомнениях в его величии и человечности, которые появлялись именно в войну. Уже можно было многие вещи называть своими именами: особист подводит под гибель людей, вынужденных по его требованию сдать трофейное оружие, – античекистский пафос очевиден. Тот же Серпилин в одном из эпизодов достает надувную подушечку, с которой никогда не расстается, – подарок жены, отправленный в лагерь: правдоподобно ли это? Правда и правдоподобие пересекались и перетекали друг в друга.

Симонов и сам проделал тяжелую эволюцию в своем отношении к Сталину – об этом его «Глазами человека моего поколения», очень правдивая книга. И он же писал о правильном патриотизме – нешовинистическом и невеликодержавном, который официально вытравляют в сегодняшней России. Писал, понятно, с марксистских позиций, но очень важные вещи – о том, что любовь к Родине и ее истории должна быть зрячей. В речи на съезде писателей в 1970 году: «… Переносясь своими чувствами в историю, я не могу сочувствовать Суворову, берущему в плен Костюшко, или желать победы русскому оружию в той битве 1849 года, где погибнет Петефи и будет растоптана независимость Венгрии во имя великодержавных обязательств, данных российским императором австрийскому».


Эпизод пятнадцать. Что-то вроде лета 1968 года. Несколько десятков секунд из жизни трехлетнего младшего сына, то есть меня. Клонирование запрещено, однако отличить мальчика на пленке от моего младшего сына невозможно в принципе. Природа подшутила над нами. Здесь вообще много загадок. Например, такая: смерть папы застала нас в Израиле. И почему-то мой сын дал понять, что он родится ровно через два дня после кончины моего отца, в аэропорту Бен-Гурион. Эта мистическая взаимозаменяемость людей – мне в утешение? А пока… Пока папа снимает на кинокамеру младшего сына.

Серебряный бор – песок, берег реки. Цековский поселок – если это 1968-й, то отец уже год как работает на Старой площади. Ранний блистательный карьерный взлет, который потом обернется застоем, пребыванием практически на одной должности почти два десятилетия…

Значит, в это время во втором подъезде ЦК после долгих колебаний вожди принимают решение вводить войска в Прагу. Что об этом думал отец, я не знаю. И не узнаю теперь никогда. Впрочем, есть свидетельство одного из друзей родителей, Бориса Болотовского, сначала маминого одноклассника, а затем, после произошедшего во время войны разделения школ на мужские и женские, одноклассника папиного. В 1968 году этот достойный человек написал письмо в ЦК. Речь шла не о вторжении, а о процессах над диссидентами (впрочем, их тогда еще так не называли): автор письма высказал мнение, что судебные разбирательства должны стать открытыми и гласными. Вот что написал Болотовский уже в послании ко мне: «За такое письмо я мог серьезно пострадать. Я был свидетелем расправ за письма такого рода. Но со мной обошлись по-божески. Обычно такие письма „спускались“ из ЦК в горком партии, из горкома в райком, а из райкома передавались по месту работы автора с указанием: обсудить, осудить и наказать, чтобы другим неповадно было (запросто могли исключить из партии). Но мне повезло. Меня пригласили в горком партии, и со мной провел беседу (часа на два) заведующий отделом науки. Он со мной говорил очень вежливо и разъяснил мне точку зрения партийных органов на те суды, которые послужили поводом для моего письма. Больше меня никто никуда не вызывал. А примерно через год я встретил Володю Колесникова – мы тогда уже виделись реже, чем в студенческие годы. Оказалось, что он в то время работал в отделе писем ЦК КПСС и мое письмо попалось ему в руки. Он, как мог, постарался смягчить возможные вредные последствия. Он меня, конечно, отругал за это письмо, употребив некоторые непарламентские выражения типа „пернул в лужу“. Конечно, я ему был благодарен и остаюсь благодарным по сей день. С тех пор мы много раз виделись, но об этом случае больше ни разу не говорили».

Вот это самое «пернул в лужу» говорит о простой вещи: отец ощущал несправедливость. Вряд ли он оценивал ее как несправедливость Системы – потому что был сторонником «нашего строя». Но в любом случае он считал, что Система незыблема и перемены невозможны. А потому действовать в ущерб себе, семье, да и не влияя решительно ни на что – бессмысленно. Сам же, как и многие, полагал, что «малыми делами» Систему можно гуманизировать изнутри. Отсюда и конкретное действие – помощь товарищу, и несколько ироническое отношение к его усилиям.

Хотя, разумеется, для тех, кто пускал пузыри в лужу, это был глубоко личный акт, продиктованный отвращением к несправедливости, акт, на самом деле очищенный от политики. Это допущение мне подтвердил Александр Даниэль, сын Юлия Даниэля и Ларисы Богораз. Да, выход Ларисы Иосифовны на площадь 25 августа 1968 года был личным актом, без всякого расчета на далеко идущие последствия. Сам Саша вспоминал об этой истории – отец в лагере, мать в ссылке – с толикой юмора: «Представляете, мне 17 лет – и в моем распоряжении пустая квартира, без родителей!»

В свое время меня, конечно, больше волновал не 1968-й, а 1991 год. Когда случилась история с ГКЧП, отец был тяжело болен. Отчасти на болезнь, но, безусловно, в большей степени на его неистовые ортодоксальные коммунистические взгляды можно было списать то, что он как-то даже радостно воспринял сам факт переворота. Меня тогда разрывало от жалости, любое волнение могло привести к еще одному инсульту, но я все равно бросил ему какие-то жестокие слова…

Как бы я сам повел себя в 1968-м, притом что была бы семья и дети, ответственность за них? Наверное, занял бы чисто интеллигентскую позицию: витийствовал на кухне, но писем писать не стал. А был бы моложе, без семейства, возможно, совершил бы какие-нибудь безумства, из обостренного, душащего и застящего разум чувства справедливости/несправедливости, унаследованного от матери.

Система тогда совсем не хотела гуманизироваться изнутри. Прямо как сегодня. Секретарь ЦК Петр Демичев говорил об Александре Твардовском: «Ему еще нужна какая-то правда», а между тем «наши трудящиеся хотят спокойно работать». Это из дневников Владимира Лакшина 1968 года. Там же приведен показательный спор в ЦК с кураторами из отдела культуры. Речь шла о статье Лакшина о «Мастере и Маргарите» Булгакова. Завсектором художественной литературы Альберт Беляев, засветившийся в многочисленных документах и воспоминаниях только потому, что мог общаться на Старой площади с большими писателями, по сути дела вызывая их «на ковер», на глазах у автора начал править текст статьи. Лакшин удивительно проницательно отмечает: «Такое впечатление, что в Понтии они видят себя и хотят, чтобы он выглядел поблагопристойнее».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации