Электронная библиотека » Андрей Колесников » » онлайн чтение - страница 11


  • Текст добавлен: 4 ноября 2013, 20:52


Автор книги: Андрей Колесников


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 11 (всего у книги 16 страниц)

Шрифт:
- 100% +

В итоговом тексте доклада со вкусом цитируются строки:

 
Но клянусь тебе ангельским садом,
Чудотворной иконой клянусь
И ночей наших пламенным чадом…
 

Пламенным революционерам, заточенным в свои ледяные кафкианские замки, явно хотелось такого же пламенного чада. А с каким горячим чувством – завистливым, едва ли не ностальгическим, в каких подробностях Жданов описывал мир Ахматовой: «Помещичьи усадьбы екатерининских времен с вековыми липовыми аллеями, фонтанами, статуями и каменными арками, оранжереями, любовными беседками и обветшалыми гербами на воротах».

Но Жданов описывал мир ранней Ахматовой. По счастью, он не подозревал о существовании поэмы «Реквием». Что же до обветшалого герба на воротах, то через жизнь Ахматовой прошел один такой – герб графов Шереметевых размещался на Фонтанном доме, где она много лет жила в Ленинграде. Девиз герба «Deus conservat omnia» – «Бог сохраняет все», он же эпиграф к «Поэме без героя», двадцать лет тому назад, к 100-летнему юбилею Анны Ахматовой, вспомнил Иосиф Бродский:

 
Бог сохраняет все; особенно – слова
Прощенья и любви, как собственный свой голос.
 

Из этого стихотворения строка, исчерпывающе определяющая значение Ахматовой для России: «… в родной земле, тебе благодаря обретшей речи дар в глухонемой вселенной».

Ахматова не согласилась бы с Иосифом Бродским, который в Нобелевской лекции сказал: «Лучше быть последним неудачником в демократии, чем мучеником или властителем дум в деспотии». Она как раз взяла на себя бремя второй роли – начиная с давнего «Мне голос был… Отставь Россию навсегда» и заканчивая эпиграфом к «Реквиему»:

 
Нет, и не под чуждым небосводом
И не под защитой чуждых крыл, —
Я была тогда с моим народом,
Там, где мой народ, к несчастью, был.
 

Вот что сказал по этому поводу протопресвитер Александр Шмеман на собрании памяти Ахматовой в Нью-Йорке вскоре после ее смерти: «Для Ахматовой такого выбора (уезжать из России или оставаться. – А. К.) не было, ибо она не „относится“ к России, а есть как бы сама Россия, как мать не „относится“ к семье, а есть сама семья». Несмотря на внешнюю пафосность этого определения, оно невероятно точно объясняет патриотическую позицию Ахматовой, человека совершенно несоветского, рафинированную и образованную женщину, мечтавшую снова, как и в юности, увидеть Европу. Незадолго до смерти, в 1964–1965 годах, как поздняя награда, было все – и оксфордская мантия, и премия «Этна-Таормина» с поездкой в этот городок на Сицилии, откуда, по словам Гёте, открывается самый красивый в мире вид. Но это лишь скромная компенсация за страдания, перенесенные на родине.

Получая Нобелевскую премию, Бродский, главный персонаж из «волшебного хора» любимцев комаровской затворницы (Анатолий Найман, Евгений Рейн, Дмитрий Бобышев, Иосиф Бродский), квалифицировал себя как «сумму теней». И назвал фамилии пяти поэтов, без которых он «не стоял бы здесь»: Фрост, Оден, Мандельштам, Цветаева, Ахматова. Он уехал из страны, которую не хотела покидать Ахматова, и в каком-то смысле получил Нобелевскую премию за нее. В диалогах с Соломоном Волковым Бродский констатировал: «Ахматова уже одним только тоном голоса или поворотом головы превращала вас в хомо сапиенс. Ничего подобного со мной ни раньше, ни, думаю, впоследствии не происходило».

Пережив с Россией все, что можно было в ней пережить: расстрел мужа, шельмование и травлю, посадки сына, войну и эвакуацию, – Ахматова взамен получила право на то, чтобы счесть себя голосом страны:

 
Я голос ваш, жар вашего дыханья,
Я отраженье вашего лица.
 

Противоречие «поэт и народ» тем самым было снято. По большому счету, Ахматова была аполитична. Но как учит марксизм, жить в обществе и быть свободным от общества нельзя. Еще до войны критик Г. Лелевич обвинял Ахматову в «мистическом национализме». Но это были невинные цветочки. После войны, когда у многих возникли надежды на то, что станет больше свободы, началось показательное закручивание гаек. Постановление Оргбюро ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград» от 14 августа 1946 года, безусловно, имело воспитательное, дидактическое значение – чтобы другим неповадно было. Ну примерно как сейчас с процессом Ходорковского.

Вот в чем состоял конкретный урок, преподанный на примере Ахматовой: «Журнал „Звезда“ всячески популяризирует также произведения писательницы Ахматовой, литературная и общественно-политическая физиономия которой давным-давно известна советской общественности. Ахматова является типичной представительницей чуждой нашему народу пустой безыдейной поэзии. Ее стихотворения, пропитанные духом пессимизма и упадочничества, выражающие вкусы старой салонной поэзии, застывшей на позициях буржуазно-аристократического эстетства и декадентства, „искусстве для искусства“, не желающей идти в ногу со своим народом, наносят вред делу воспитания нашей молодежи и не могут быть терпимы в советской литературе».

Пострадали не только Михаил Зощенко и Анна Ахматова – они были главными поучительными примерами в силу масштаба дарования. Среди обвиняемых оказались известные драматурги А. Штейн и Г. Ягдфельт, малоизвестные поэты И. Садофьев и М. Комиссарова, редакторы журналов, ленинградские партийные начальники и даже Юрий Герман, автор «подозрительно хвалебной» рецензии на произведения Зощенко.

Интересно, что к моменту принятия постановления после реплики Сталина 1939 года – «А где Ахматова? Почему ничего не пишет?» – прошло всего семь лет. В войну патриотические стихи Анны Андреевны были широко известны и популярны. Казалось бы, что вдруг? Существует версия, которой придерживалась и сама Ахматова, согласно которой ее встреча с философом Исайей Берлином, находившимся тогда на британской дипломатической службе, послужила детонатором не только ухудшения отношения к ней со стороны властей, но и… холодной войны. Во всяком случае, одной из нескольких причин, помимо Фултонской речи Черчилля. Это предположение можно было бы счесть бредом, если только не учитывать, что в послевоенном сталинском СССР было возможно все – настолько параноидальной была атмосфера.

В конце 1945 года Берлин посетил Ахматову в Фонтанном доме, а как раз в ноябре этого года Сталин предупреждал своих соратников против «угодничества перед иностранными фигурами». Встреча сопровождалась пикантным инцидентом: Рандольф Черчилль, сын Уинстона Черчилля, оказавшийся в России в качестве журналиста и искавший своего знакомого по Оксфорду, Исайю Берлина, только потому, что ему позарез нужен был переводчик, отправился по «наводке» своей коллеги к Фонтанному дому. Рандольф был нетрезв, его, естественно, «пасли». Берлин вышел к нему во двор после истошных криков «Исайя!»… Словом, факт встречи Ахматовой с иностранным дипломатом стал достоянием советских компетентных органов. Якобы Сталин был взбешен: «Оказывается, наша монахиня принимает визиты иностранных шпионов». Много позже Берлин писал о том, что в 1965 году в Оксфорде Ахматова рассказала ему: «… Сам Сталин лично был возмущен тем, что она, аполитичный, почти не печатающийся писатель, обязанная своей безопасностью… тому, что ухитрилась прожить относительно незамеченной в первые годы революции… осмелилась совершить страшное преступление, состоявшее в частной, не разрешенной властями встрече с иностранцем».

Ахматова, безусловно, отдавала себе отчет в том, что находится в кафкианской стране. Одно из ее стихотворений называется «Подражая Кафке». Да и вся жизнь поэта в СССР была подражанием Кафке, с бессмысленными арестами и «Процессами», общением – заочным – с главным обитателем «Замка». Однажды Сталин – после письма Ахматовой к нему – освободил ее мужа Николая Пунина и сына Льва Гумилева. Было это в 1935 году, а в 1938-м ничего не помешало арестовать Гумилева по второму разу. Корифей всех наук придирчиво следил за жизнью и творчеством Ахматовой на расстоянии и никогда не оставлял своим вниманием. После постановления 1946 года она написала верноподданические, нарочито плохие стихотворения, что, возможно, спасло ее и сына.

Кстати, помогал ей в этом поэт и литературный сановник Алексей Сурков, адресат симоновского «Ты помнишь, Алеша, дороги смоленщины…». Сурков очевидным образом искренне восхищался Ахматовой, называл себя «последним акмеистом», добывал для нее в период опалы переводческую работу, сочинил предисловие к ахматовским переводам корейской поэзии. Опекал во время последних поездок в Европу. Написал предисловие к изданию Ахматовой в «Библиотеке поэта». Но в историю вошел благодаря участию в травле Пастернака…

Конечно, ничего общего с режимом и «эффективным менеджером» у Ахматовой не было. Но помимо всего прочего, у нее были те самые, по определению Андрея Синявского, стилистические разногласия с советской властью. Когда она вернулась из Италии, к ней пришли чекисты и стали расспрашивать о том, с кем она общалась, не попадались ли ей русские эмигранты. «Она ответила, – писал Исайя Берлин, – что Рим – это для нее город, где язычество до сих пор ведет войну с христианством. „Что за война? – был задан ей вопрос. – Шла речь о США?“». Власть принципиально не могла понять поэта. И наоборот.

В 1976-м году под редакцией академика В. М Жирмунского вышло самое полное собрание стихотворений Ахматовой – в той самой знаменитой советской «синей» серии, в которой выходил в 1965 году Пастернак, а в 1973-м – Мандельштам. Это была по сути дела реабилитация Анны Андреевны. Но до официальной публикации «Реквиема» на родине оставалось одиннадцать лет.


Сталин хорошо понимал природу поэтического творчества Бориса Пастернака: «„Цвэт нэбэсный, синий цвэт“… Оставьте в покое этого нэбожителя». Не зря он «назначил» Владимира Маяковского «лучшим, талантливейшим поэтом эпохи», избавив Пастернака от чудовищных обязательств и неминуемой гибели, вытекавших из статуса первого пиита:

 
Оставлена вакансия поэта:
Она опасна, если не пуста.
 

Можно понять Бориса Леонидовича, написавшего в этой связи благодарственное письмо вождю.

В период бронзовения режима его тянули в президиумы, на съезды и конгрессы. Заканчивалось все выступлениями, усложненный смысл и витиеватая форма которых едва ли доходили до большинства слушателей, или конфузливой попыткой сорвать социалистический перфоманс на Первом съезде советских писателей: «И когда я в безотчетном побуждении хотел снять с плеча работницы Метростроя тяжелый забойный инструмент, названия которого я не знаю (смех), но который оттягивал книзу ее плечо, – мог ли знать товарищ из президиума, вышутивший мою интеллигентскую чувствительность, что в многоатмосферных парах, созданных положением, она была в каком-то мгновенном смысле сестрой мне и я хотел помочь близкому и давно знакомому мне человеку».

В 1935 году режиму понадобились Исаак Бабель и Борис Пастернак, чтобы направить их на парижский Конгресс в защиту культуры – состав советской делегации был слабоват для международного уровня. Пастернак, страдавший бессонницей и нервным расстройством, в том числе и из-за разлада с политической действительностью, пытался отпроситься у денщика и оруженосца Сталина Александра Поскребышева. Тот предложил Пастернаку считать, что он мобилизован партией на войну. Заготовленный текст выступления Пастернака на Конгрессе, уже тогда отличавшийся тонким конъюнктурным чутьем, Илья Эренбург просто порвал в клочья. И слава богу: тогда поэт и выступил как «нэбожитель», высказавшись о поэзии, «которая валяется в траве, под ногами».

В июне 1937 года бесцветный персонаж пришел к Пастернаку за его подписью под письмом советских писателей, осуждавших арестованных военачальников. И был изгнан: «Товарищ, это вам не контрамарки в театр подписывать!» Генсек Союза писателей СССР Владимир Ставский оставил подпись Пастернака под опубликованным в печати письмом. Когда поэт ринулся к нему с гневным опровержением, тот досадливо прокричал: «Когда кончится это толстовское юродство?!» Если учесть, что до этого было заступничество за Бориса Пильняка, за которое Ставский ругал Пастернака уже публично, неадекватность поведения «нэбожителя» бросалась в глаза. В 1939 году Борис Леонидович, словно бы не понимая политической конъюнктуры, ходатайствовал перед Александром Фадеевым за вернувшуюся в Россию Марину Цветаеву, требовал, чтобы ее приняли в Союз писателей. Как писал сын поэта Евгений Пастернак, у Фадеева он «вызвал только раздражение своим „непониманием ситуации“».

На самом деле Пастернак все прекрасно понимал – лучше многих. Уже в 1930-м в письме Ромену Роллану он жаловался на удушливость советской атмосферы. Зимой 1931/32 года впал в немилость – из библиотек изъяли «Охранную грамоту» и запретили собрание сочинений. И лишь затем наступил период неудачных попыток введения Пастернака в официальный оборот.

В 1954-м, когда уже писался «Доктор Живаго», когда Борис Леонидович готовил себе плаху, в письме своей двоюродной сестре Ольге Фрейденберг он писал: «Удивительно, как я уцелел за те страшные годы. Уму непостижимо, что я себе позволял!!» Годом раньше тому же адресату он признавался: «Я уже и раньше, в самое еще страшное время, утвердил за собою род независимости, за которую в любую минуту мог страшно поплатиться».

… В 1934-м, незадолго до несколько раз откладывавшегося съезда писателей, Пастернаку позвонил Сталин. Этому предшествовало заступничество Бориса Леонидовича за арестованного Осипа Мандельштама перед Николаем Бухариным. Пастернак знал, за что мог пострадать Мандельштам. Осенью 1933 года они, не слишком близкие друг другу люди, прогуливались по Москве. В районе Тверских-Ямских, бывшем тогда окраиной города, под скрип проезжавших мимо ломовых извозчичьих телег, Мандельштам прочитал «Мы живем, под собою не чуя страны…» «Это не литературный факт, но акт самоубийства», – констатировал Пастернак. Он вообще не любил политических стихов, хотя и считал себя обязанным Бухарину и однажды по его просьбе напечатал два произведения в «Известиях», в том числе посвященное Сталину «Мне по душе строптивый норов артиста в силе…».

(В 1922-м Пастернак еще позволял себе иронизировать над политизированностью Маяковского:

 
Вы заняты вашим балансом,
Трагедией ВСНХ,
Вы, певший Летучим голландцем
Над краем любого стиха!
Я знаю, ваш путь неподделен,
Но как вас могло занести
Под своды таких богаделен
На искреннем вашем пути.)
 

После или во время премьеры таировского спектакля «Египетские ночи» в Камерном театре Пастернак узнал об аресте Мандельштама. Если верить рассказу самого Пастернака, записанному скульптором Зоей Масленниковой, в театре находился и Бухарин, с которым Борис Леонидович и поговорил о Мандельштаме. Дальше завертелась история с заступничеством. В письме Сталину о Мандельштаме Бухарин обронил: «P. S. О Мандельштаме пишу еще раз (на обороте), потому что Борис Пастернак в полном умопомрачении от ареста М(андельштам)а и никто ничего не знает».

Вождь накладывает резолюцию: «Кто дал им право арестовать Мандельштама? Безобразие».

В первой половине июня 1934 года состоялся звонок вождя поэту. В начале четвертого пополудни к телефону в коммунальной квартире на Волхонке, где жили двадцать два человека, позвали товарища Пастернака. Естественно, Борис Леонидович решил, что его разыгрывают, тогда секретарь оставил телефон, по которому нужно было немедленно перезвонить. Трубку взял Сталин.

Дальше показания разных людей, слышавших об этом разговоре от Пастернака, разнятся. Каноническая версия сводится к нескольким принципиальным моментам. Пастернак был уклончив, когда Сталин спрашивал об уровне поэзии Мандельштама. По одной версии, вождь интересовался, «мастер» ли Осип Эмильевич, по другой, спросил, «какова о нем молва». (Пастернак, цитируемый Зоей Масленниковой: «Он так и выразился, он говорил по-русски слишком правильно, слишком литературно».) Сталин интересовался и тем, почему по поводу Мандельштама Пастернак не обратился, например, в писательские организации. «Они этим не занимаются с 1927 года», – ответил Пастернак. «Дал точную справку», – смеялся потом Мандельштам. Согласно всем возможным версиям, уклончивость Пастернака не понравилась Сталину, и высоконравственный вождь укорил его в том, что он плохо защищает своего товарища. Дальше свидетельства снова расходятся: просьба Пастернака поговорить отдельно «о жизни и смерти» закончилась тем, что а) Сталин положил трубку (обобщенная версия Анны Ахматовой – Надежды Мандельштам); б) сказал: «Вести с вами посторонние разговоры мне незачем» (рассказ Николая Вильмонта, обедавшего в тот день у Пастернака); в) пообещал встретиться как-нибудь за «чашкой чаю» (по воспоминаниям Зои Масленниковой).

Анна Ахматова и Надежда Мандельштам поставили Пастернаку за разговор твердую четверку: Борис Леонидович мог опасаться, что Сталину известно о его знакомстве со стихами о «кремлевском горце». Бухарину поэт, естественно, не сказал, что слышал «Мы живем, под собою не чуя…» от автора. Сам Бухарин прослушал стихотворение примерно в то же самое время – в июне 1934 года – в исполнении крупного ценителя искусств Генриха Ягоды. Актер Василий Ливанов, сын мхатовской звезды Бориса Ливанова, в своей «разоблачительной» книге «Невыдуманный Борис Пастернак», где, правда, перепутан даже год разговора, обвиняет поэта в трусости, ссылаясь на вильмонтовскую запись беседы.

В тот раз Мандельштама выпустили…

Возможно, Пастернак был очарован Сталиным. Или, стараясь идти в ногу со временем и писательскими организациями, включая Литфонд, выделивший ему одному из первых дачу в Переделкино, заставлял себя очаровываться им. Но скорее всего, ничего этого не было. Никогда. В письмах родителям в Мюнхен он эзоповым языком пытался объяснить, что ни в коем случае нельзя возвращаться в Советскую Россию, а они обижались на него. Ретроспективный взгляд Пастернака из послевоенных лет на происходившее в довоенные годы свидетельствует об абсолютно трезвой и точной оценке происходившего. Борис Леонидович с самого начала знал цену и советской власти, и ее идеологической основе. Все-таки, в отличие от Ленина и Сталина, он был настоящий, дипломированный философ, отмеченный Германом Когеном. Важнее даже обучение не в Марбурге, а в Москве, где одним из учителей Пастернака был Густав Шпет, философ, которого сегодня назвали бы ультралибералом и русофобом. Он ввел в оборот термин «невегласие» – отсутствие в России языковой среды, которая воссоединяла бы ее с Европой. (Священное писание, по оценке Шпета, пришло в Россию в «болгарской» версии.) Именно это, согласно учению философа, привело к тому, что мы сегодня называем «догоняющим развитием» России.

Когда накал страстей вокруг Нобелевской премии Пастернака дошел до крайней точки и с Дмитрием Поликарповым из отдела культуры ЦК Пастернак уже, не стесняясь, говорил на повышенных тонах, Борис Леонидович признался, что всю жизнь был «правым» по своим политическим взглядам.

Можно, конечно, говорить о том, что в «Докторе Живаго» нет ничего особо антисоветского и советское руководство само спровоцировало международный скандал, не напечатав этой вещи на родине автора. Но каким образом в СССР на страницах подцензурных литературных журналов могли появиться такие строки: «… коллективизация была ложной, неудавшейся мерою, и в ошибке нельзя было признаться. Чтобы скрыть неудачу, надо было всеми средствами устрашения отучить людей судить и думать и принудить их видеть несуществующее и доказывать обратное очевидности. Отсюда беспримерная жестокость ежовщины, обнародование не рассчитанной на применение конституции, введение выборов, не основанных на выборном начале».

В черновых набросках и планах к «Доктору Живаго» осталась такая запись о недостатках собственной рукописи: «Политически непривычные резкости не только ставят рукопись под угрозу. Мелки счеты такого рода с установками времени… Роман противопоставлен им всем своим тоном и кругом интересов». Разумеется, этого не могли не заметить те, кто формулировал те самые «установки», благодаря которым Пастернак оказался «у времени в плену», отказался от Нобелевской премии и скончался, возможно, раньше того срока, который был выделен этому физически здоровому, трудоголического склада человеку.

Борис Пастернак жаловался на то, что существенная часть жизни ушла на борьбу за саму возможность творчества. Вот слова Пастернака, обращенные к его сыну Евгению незадолго до смерти: «Кругом в дерьме… Вся жизнь была единоборством с царящей пошлостью… На это ушла вся жизнь». И эта борьба поневоле стала сражением с политическим режимом. Победа над Пастернаком, как это всегда бывает во взаимоотношениях власти и художника, оказалась пирровой.


Вряд ли дедушке, который был технарем, увязшим в советской индустриализации, довелось что-либо слышать о Набокове, хотя он и имел романтическое обыкновение дарить бабушке сборники стихов, следовательно, знал поэзию Ахматовой, а возможно, и Пастернака. Человек, которому довелось родиться в глубоко заштатном Фридрихштадте, ныне Яунгелава, да еще еврей, естественным образом был сыном лесопромышленника. В те времена в Латвии это был еврейский бизнес. Вероятно, потом прадед поднялся до того, чтобы переехать в губернский город – в реальном училище Давид учился уже в курляндской столице Митаве (ныне Елгава, там завод, выпускавший «рафики»). Высшее образование дед получал по соседству – на инженерно-строительном отделении знаменитого Варшавского политехнического института императора Николая II. Это была не просто учеба в качественном вузе. Политехнический занимал прекрасную территорию неподалеку от Аллей Уяздовских – это та часть Королевского Тракта, которая идет с юга, – по левую сторону остаются роскошные аристократические особняки (ныне это посольская зона), а справа – знаменитый сад Лазенки с его дворцами, прудами, летними театрами, памятником Шопену. Отсюда прямая дорога к оживленной торговой улице Новы Свят, которая, в свою очередь, переливается в Краковское Предместье, а там и до Королевского замка недалеко, и до Старого города. И все в пределах часа-полутора приятной ходьбы.

А что как дедушка Давид остался бы в Варшаве? Он бы тогда избежал ареста в 1938-м. Но, во-первых, не женился бы на бабушке, и не родилась бы моя мама. И, во-вторых, в этом случае его ожидала бы судьба большинства многочисленных здешних евреев: с аристократических Аллей ему пришлось бы переместиться довольно далеко на северо-запад города, ближе к улице Ставки. Там было место наиболее компактного поселения евреев. Там же практичные немцы организовали Варшавское гетто, а с Умшлагплац поезд шел на северо-восток – в Треблинку. Сегодня здесь невыразительные городские кварталы стандартной советской застройки, путь из центра неблизкий, да и малоприятный – через оживленные магистрали. Но памятник борцам восставшего гетто, тем более на столь будничном фоне, выглядит чрезвычайно эффектно и провоцирует нешуточные эмоции. Здесь сконцентрированы мегатонны человеческого страдания. И может быть, даже неплохо, что стертый с лица земли квартал заполнен безликими польскими аналогами наших хрущоб.

Вот она безвыходность этой самой страшной эпохи: дороги всего лишь две – или в лагерь Гитлера с Умшлагплац, или в лагерь Сталина из коммуналки в Старопименовском. Жизнь в границах захлопнувшейся мышеловки.

А пока… пока сутуловатый молодой человек с чуть раскосо посаженными блестящими карими глазами, заметно стесняясь, поглядывает на белокурых польских барышень, которых интересует вовсе не этот застенчивый еврей, а витрины магазинов и окна кофеен на улице Новы Свят…

Политехнический институт последовательно возглавляли директора (не ректоры!) старой формации – с роскошными усами, профессорскими бородками и пенсне. А последний директор и вовсе был князь. Правда, служил он уже при советской власти: в связи с Первой мировой и наступлением немцев Варшавский политех эвакуировали в Москву, а затем в Нижний Новгород, где он функционирует по сию пору. А дед и вовсе был призван в 1917 году на военную службу и оказался в Твери. Революция смешала все карты, и в политехнический Давид уже не вернулся: учился на архитектурном отделении инженерно-строитель ного факультета МВТУ, которое и закончил, чтобы потом проработать в различных строительных организациях, время от времени повышая свою квалификацию. Например, в профильном институте при ВСНХ СССР, где предмет «канализация и биологическая очистка» преподавал человек, который в дипломе коротко и ясно обозначен так: «Проф. Думпе». Интересно, как сложилась судьба этого мужчины с немецкой фамилией? Был ли он расстрелян как вредитель, засоривший идеологически выдержанную советскую канализацию?

Параллельно разворачивались жизнь и судьба Либы Гершоновны Кац-Каган, родившейся 8 июля 1897 года в городе Двинске Витебской губернии (ныне Даугавпилс, депутатом от города одно время был Илья Эренбург, чем он страшно гордился). Потом ей предстояло взять фамилию мужа – Трауб. После войны, а скорее всего и до нее, бабушку уже никто не называл Либой Гершоновной – лично я знал эту грустную, родную пожилую женщину, периодически засыпавшую у черно-белого телевизора «Темп», как Любовь Герасимовну. В ее комнате, где после переезда с Ленинского проспекта она прожила пять лет (а мне казалось, что целую жизнь), пахло лекарствами, стояли портреты умершей в трехлетнем возрасте дочки Стефочки (1920 года рождения) и погибшего на войне сына Эдуарда (1924–1942), а также массивные черные часы Буре, которые, впрочем, на моей памяти никогда не ходили. («Под мягкий звон часов Буре приятно отдыхать в качалке…») Я читал бабушке вслух, чтобы ей не было скучно, изумительную книгу – «Приключения Эмиля из Леннеберги» Астрид Линдгрен в переводе Лунгиной, этот кодифицированный свод правил жизни в хуторской довоенной Швеции. Когда я был поменьше, бабушка пела мне ту самую колыбельную, которую от нее слышал еще маленький сын Эдик (потом я увидел этот стишок с заголовком «Вечером» в книге издательства Кнебеля «Малышам»):

 
Когда солнце утомится
И погаснет за рекой,
Время и тебе ложиться
В колыбель, сыночек мой.
 

Только бабушка пела: «младенец мой». В шкафчике (шкаПчике) хранились бережно завернутые в бумажку волосики умершей девочки и копна волос юноши, ушедшего на фронт… Сейчас они (!) лежат (!!) у меня в ящике письменного стола.

Дочь купца Гершона Шмуиловича Кац-Кагана и Анны Израилевны Рейн, проживавших в доме Марковича на улице Владимирской, окончила Двинскую женскую гимназию. Кац-Каган – фамилия редкая, упоминается исключительно в одном из произведений замечательного писателя Леонида Добычина. Судя по всему, Гершон Шмуилович приходился родственником знаменитому двинскому (а потом даугавпилсскому) раввину Меиру-Симхе Кац-Кагану, который оставался на своем посту 38 лет – до 1926 года. Круглолицая девочка с веселыми, маслянистыми карими глазами, преуспев во всех предметах, кроме рукоделия, поступила в 1916 году на историко-филологический факультет Петроградских высших женских курсов, где (судя по впечатляющих размеров серому пропуску с фотографией) проучилась всего год, чтобы в 1917-м переехать в Тверь и познакомиться там с молодым человеком, который, как и Либа-Люба, приходил в гости к юной политизированной социалистке Стефе Шерлинг, начертавшей на своем домашнем альбоме слоган «Дорогу женщине!». Давид Трауб между бодрыми социалистическими призывами и эсеровскими лозунгами еврейской молодежи тоже что-то такое писал в альбом изысканнейшей каллиграфией – в основном чужие неполитизированные стихи. А уже спустя год подарил Любе знаменитый сборник русской лирики, собранный в 1913 году Евгенией Штерн. На экземпляры этой книги я иногда натыкаюсь в букинистических магазинах города Москвы. Значит, отношения в ту пору дошли до вполне романтической стадии. Студент и курсистка поженились в Твери в начале 1920 года. В конце этого же года у них родилась дочь Стефа. В этом же городе девочка умерла. Там же родились сын и еще одна дочь. Потом Давида Соломоновича перевели из «Тверьстроя» на повышение – в Москву. Следующая остановка – Вожаель.

… Собственно, все это – всего лишь комментарий к маминому почерку, ее неумению рисовать и так и нераскрытому таланту к каллиграфии.


В 1970-е евреи стали исчезать с радаров. Отъезды, ассимиляция, урбанизация сельского населения сделали свое дело: некогда весьма заметная нация, а по сути дела – особая советская социальная группа начала растворятся в новом плавильном котле. Если раньше в любом школьном классе или студенческой группе евреи составляли чуть ли не половину учащихся, то теперь персонажей с характерными фамилиями можно было пересчитать по пальцам. В классе, где я учился, не было евреев, если не считать моей «половины», о которой догадывались далеко не все. Но надо учитывать, что моя школа – это не какая-нибудь 57-я с ее «пятидесятисемитами». (Даже в наши дни, когда место евреев в иерархии этнической ненависти прочно заняли гастарбайтеры из стран бывшего СССР, мамаша не поступившего в 57-ю школу дитяти шипела вслед моему приятелю: «Конечно, ведь здесь все ваши». В терминологии «ваши – наши» со мной на студенческой картошке знакомился мой друг, обладатель физиономии «араба и его лошади», то есть похожий на Пастернака. «Ex nostris?» – спросил он, даже не слишком внимательно изучая анатомические особенности моего лица. И получил утвердительный ответ. Это было начало большой дружбы, в фундаменте которой лежал язык, которым пользовался прокуратор Иудеи товарищ Пилат П.) Половина моего класса – выходцы из цековского квартала, вторая половина – из пролетарских районов, главным образом дети рабочих завода имени Хруничева. Московский пролетариат 70-х был почти мононациональный. А в ЦК с евреями было плоховато. (Лишь моего брата как-то проглядели по материнской линии.) Да и вообще редкий еврей «долетал» в своей карьере до серьезных постов в номенклатуре. Анатолий Борисович Чубайс рассказывал мне, как его научный руководитель, двигавший молодого талантливого коммуниста все выше и выше, обиделся на него: «Что ж ты, Толя, меня подставил?! Кто бы мог подумать, что ты еврей!» Даже в системе правительства СССР, на, так сказать, хозяйственной работе, евреев было немного – Вениамин Дымшиц, зампред Совета министров, да Юрий Израэль, председатель Госкомитета по метеорологии. Ну конечно, если погода плохая – евреи виноваты!..

Так вот, в моем классе, в моей школе, в этом партийно-пролетарском котле, такой «специи», как евреи, не было предусмотрено. Зато в ходу было популярное ругательство – «еврей». Не «жид», а именно «еврей» – вполне себе интеллигентно и, возможно, без сколько-нибудь значимой по-настоящему антисемитской составляющей. Лишь однажды уже в старших классах, когда на уроке физики я шел к доске делать доклад о жизни Эйнштейна по материалам бесчисленной научпоповской литературы 60-х, оставшейся от брата, мой одноклассник, в принципе не отличавшийся агрессивностью, вдруг злобно прошипел мне вослед: «Евре-е-е-ей!»


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации