Текст книги "Прогулки с Пушкиным"
![](/books_files/covers/thumbs_240/progulki-s-pushkinym-292220.jpg)
Автор книги: Андрей Синявский
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
Светскость Пушкина, в общем-то, не отрицание, а расширение религиозного чувства повсюду, куда ни кинь опечаленный взгляд. У Пушкина все вещи играют и смеются. Потому что они оживают под его прикосновением. Прослыв вольнодумцем, Пушкин повернул литературу, как ей и ему вздумается в данную минуту крутиться и блистать, и невообразимо раздвинул спектр попадания в разноцветную орбиту явлений, пусть нынешние руситы одно занудили, как если бы Пушкин сочинил им могильный катехизис. Дети следующего за ним поколения чище слышали Пушкина и выставили за себя противоборцем Писарева, которого почему-то особенно коробили строки типа: “Морозной пылью серебрится его бобровый воротник”. На этом исступленном – во имя пользы – фоне Пушкин рисовался безбожником-агностиком, даром что весь агностицизм у него принимал далекий от безразличия образ влюбленности в то и в се. Много не философствуя, Пушкин вносил мудрое спокойствие в живописание вещей. “Сосед мой, молодой казак, стройный и красивый, налил мне стакан простого вина, до которого я не коснулся”. Это он о пугачевцах рассказывает!..
Сойдя с автобуса в Ленинграде, я первым делом нашарил очешник в кармане и, как водится, поцеловал в маковку. Не приведи Господь потерять очки в России. Реликт, естественно. Привычка. Язычество. Викинги, говорят, перед боем долго молились своему оружию. Выщербленному щиту, мечу. Очки для меня так же, как для иных – пистолет. Иностранный паспорт. А “Капитанская дочка” всегда при мне.
А не прокатиться ли нам раз в жизни на Черную речку? – подумалось. Ведь никогда не видел. Да и вообще в Санкт-Петербурге я не бывал, дай Бог памяти, то ли пятьдесят, то ли тридцать с лишним лет. Отвлеченно я знал, конечно, что от Черной речки там ни черта не осталось. Асфальт, небось. Новостройки. Какая-нибудь дачная, чавкающая грязь. Но тем больше меня манило на место небезызвестной дуэли. Не знаю – почему. И мы поехали.
Ленинград – осыпа́лся. Как чайная усохшая роза, поставленная в стакан с гнилостной тяжелой водой, подпорченный Ленинград, казалось, на глазах терял свои классические лепестки. Прекрасные фасады екатерининских времен, казалось, облетали. Казалось, сама империя разваливалась у нас на глазах.
– Но дело не в том, Маша, – продолжал я рассуждать, зевая по сторонам, – что Пугачев – хороший. Что в нем, как в каждом из нас, подспудно тлеет какая-нибудь Божья свеча. Так ведь и Карамзин открыл в “Бедной Лизе”, что крестьянки, мол, тоже любить умеют. Посмотри в “Капитанской дочке”. Вот здесь, важная запись. На первый взгляд, ничего особенного:
“Неожиданные происшествия, имевшие важные влияния на всю мою жизнь, дали вдруг моей душе сильное и благое потрясение”.
Ведь это сказано Гриневым в состоянии тяжелейшей и преждевременной депрессии, на краю безумия, распутства, накануне ударившей по нему, как молния, и по всей стране пугачевщины, которая его странным образом извлекла и исцелила. Своей неуемной энергией Пугачев вывел Гринева из бездействия, когда тот, подчиняясь воле отца, уже не имел охоты ни читать, ни писать, а этот разбойник наставил на правильный, полный превратностей путь. Вот отчего Пугачев, по большому счету, для Гринева “благодетель”, и все они, в общем-то, должны за него Бога молить. Посреди благословивших чету (и тут же погубленных) Машиных родителей и отказавших в свадьбе вначале и только потом, под конец, спохватившихся гриневских стариков – Пугачев единственный, кто добровольно и самозванно принял должность посаженого отца и ласково кликал во сне Гринева: “Не бойсь, подойди под мое благословение…”. “«Не бось, не бось», – повторяли мне губители, может быть и вправду желая меня ободрить”. Под виселицей, стало быть, заместив отца, благословил его Самозванец. Как некогда – в прошлом – родители благословляли иконой и крестом. Какая разница? Пугачев и сам грезит в песне о виселице. Они с Гриневым, между нами говоря, – крестовые братья. Старший – Пугачев – так и рвется под топор и приглашает туда же своего любимца и выкормыша. После подобного чествования, еще во сне, младшему ничего другого не остается, как тоже сделаться самозваным, самостоятельным лицом. Службист и сослуживец вчера, он становится одинокой и неприкаянной персоной и, дабы выручить свою бесценную Машу из беды, лезет обратно в львиную пасть, циркач. Была и у нас такая веселая поговорка: “Всю жизнь работаем в пасти у льва!”
Словом, немного попробовав совратить Гринева в преданного себе фельдмаршала, Пугачев выбил его из узаконенной колеи и обратил в независимую, ответственную, стойкую личность. Ты посмотри, Маша, Гринев, пройдя пугачевскую школу, вообще начинает пренебрегать службой. Он и на службу в Оренбурге, под генералом, смотрит косо, да и обчистивший его и осчастлививший Зурин ему не закон. Из переплета, куда он попал, офицер Гринев вышел человеком. Перипетии его судьбы и сплетения путей становятся зеркалом рисунку души и характера Пугачева. Он ведет себя вольно, самонадеянно и ездит взад и вперед, что твой Пушкин. Урок Пугачева, выходит, пошел ему впрок и во благо…
Мало того. Едва Пугачев (оборотень) вторгся в сердцевину романа, все вокруг закрутилось и завертелось. Смешные и трогательные старики (Иван Кузмич и проч.) разом выросли в трагические фигуры. А несчастный старик-башкирец с отрезанными ушами, носом и языком, мигом очутился верхом на виселице в должности немого новоявленного палача. Перебежавший к Пугачеву урядник, присвоив у Гринева полтину денег, бросается к нему добрым знакомым: “…Я готов был уже ударить его своею турецкою саблею, как вдруг он снял шапку и закричал: «Здравствуйте, Петр Андреевич! Как вас Бог милует?»…Я несказанно ему обрадовался”. Самая невинная мысль пишется зигзагом и, как необъезженный конь, чуть что, встает на дыбы. Заклятый Хлопуша, чья зверская внешность внушает ужас, выказывает внезапно неподдельное благородство и широту души, щедрое, открытое сердце. Недаром Пушкин в письме ласково именовал Наталию Николаевну своей Хло-Пушкиной, сопоставляя в виде контраста милое личико жены и рваные ноздри каторжника, ее филигранные пальчики и его косматую лапу.
Пушкин явил нам великую обратимость жизни, увенчав “Капитанской дочкой” все, что писал всегда о превратности бытия. Вещи вертелись под его пером, поворачиваясь к зрителю то смешной, то печальной, то темной, то светлой своей стороной. Оттого-то в его романе и отдельные фразы и даже слова звучат подчас двусмысленно и жутковато или лукаво перемигиваются с соседними либо стоящими поодаль друг от друга, на почтительном расстоянии, и всю эту бездну значений необходимо не упускать из виду в словесном фехтовании Пушкина.
“Ну, а что ваши?” – “Да что наши!” – переговариваются Пугачев с хозяином постоялого двора. “Войди, батюшка, – отвечал инвалид: – наши дома”. Безусловно, словцо “наши” здесь обоюдоостро: одни “наши” у казачества, и совсем другие в комендантском доме, и те “наши” скоро начнут воевать с этими “нашими”: гражданская война.
Таинственная фраза Пугачева на воровском жаргоне “заткни топор за спину: лесничий ходит” – реализуется, проясняясь, в предварительном сне Гринева, словно Пугачев ее там подслушал: “мужичок вскочил с постели, выхватил топор из-за спины и стал махать во все стороны… Комната наполнилась мертвыми телами…” Да и готовность объявить себя “посаженым отцом” на свадьбе у Гринева Пугачев как будто заимствовал из того же гриневского сна. Все они взад-вперед листали “Капитанскую дочку”.
Уж на что, казалось бы, дуэль занятие сугубо дворянское, деликатное и наизусть знакомое Пушкину. Так и та получает массу синонимических оборотов, иной раз самого грубого, простонародного свойства: “за одно слово… готовы резаться” (Маша); “он вас в рыло, а вы его в ухо, в другое, в третье” (Иван Игнатьич); “тыкаться железными вертелами, да притоптывать, как будто тыканием да топанием убережешься от злого человека!” (Савельич). В наказание шпаги наших дуэлянтов Палашка препровождает в чулан. В тот самый чулан, куда Палашку вскоре саму запрут… Но вершиной пародии служит прелюдия ссоры Гринева со Швабриным: “…капрал Прохоров подрался в бане с Устиньей Негулиной за шайку горячей воды”. Останься Пушкин в живых, воображаю, как в веселую минуту мог бы он повернуть собственные вздорные склоки с князем Репниным, с графом Соллогубом… Но со Швабриным – никогда! Честь задета!
Вдруг… “– Что такое? – спросил я с нетерпением.
– Застава, барин, – отвечал ямщик, с трудом остановя разъяренных своих коней.
В самом деле, я увидел рогатку и караульного с дубиною. Мужик подошел ко мне и снял шляпу, спрашивая пашпорту.
– Что это значит, – спросил я его, – зачем здесь рогатка? Кого ты караулишь?
– Да мы, батюшка, бунтуем, – отвечал он, почесываясь” (Пропущенная глава).
Выяснилось, он караулил толпу. До Черной речки, сказал провожатый, было рукой подать. А толпа все нарастала, устремляясь туда же, к Черной речке, по нескольким аллеям. Откуда они взялись? Просочились? Из-под земли? С автобусов? По-видимому, крутили массовку для какого-то кино.
Мне вспомнился королевский музей Прадо в Мадриде. В нижних залах, у Гойи, мы пересеклись с экскурсией с того света, из прошлой жизни, из России. Кого здесь только не было! Киргизы, узбеки, монголы, в тюбетейках, в пыжиковых шапках из Москвы, в барашковых из Тьмутаракани, в мятых пиджачках со значками, в квадратных покоробленных шляпах, больше похожих на обкомовские надгробия, в линялых, мусорных брюках, заправленных кое-как в видавшие виды, большие, сгорбленные сапоги, шли строем, вперемежку с тоже уже потемневшими и заготовленными русскими. Паркетный пол под ними дисциплинированно трещал. Какие-нибудь, я вычислил, совхозные бригадиры, трактористы, ударники труда. Несколько воровских, совершенно вохровских рож. “Братья по разуму!” – еле выдохнула Мария. “Земляки!” – поддержал я. Корявые, из арыка, без тени смущения, перли ордой по Прадо, не снимая шапок и шляп, выполняя обязательства по культурному обмену с Испанией. Но они же не виноваты. Как выдержали, как выкормили их, так и пошли. В арбах, не давая денег. Нечего есть. Как Бог послал.
Медленно и тяжело, повинуясь команде, переходили от картины к картине. Пузатые, в тюбетейках, несколько ужасных баб в сапогах, в шароварах из-под юбки, росомахой, пропеченные солнцем, терпеливые старики, разминая набухшие, не прикасавшиеся к книгам пальцы, важно прохаживались по залу, не смотря по сторонам.
– Быдло, – подумал я, не вникая, не вкладывая ничего дурного в слово “быдло”. Люди как люди. Ходят. Просто у них другие интересы. Россия – боль моя, мой позор, мой стыд! – могу ли от тебя оторваться, наконец?
Пожилая и слегка потрепанная молью испанка вела дивизию и что-то быстро-быстро, явно комкая, им говорила на тарабарском наречии. Русская при ней, испуганная проводница укорачивала курс прохождения по королевскому музею. Смотрители по залам фыркали в кулак и насмешливо провожали глазами передовой отряд потомков Тамерлана.
Помнится, еще матушка Екатерина Великая в письме Вольтеру сравнивала нашествие Пугачева с нашествием Тамерлана, и Пушкин это записал.
Гуртом! Им бы овец пасти… И вдруг они встретились, и я замер. Заслуженные колхозники и передовые колхозницы в сопровождении небольшого разбойного войска сомкнулись, наконец, с длинными панно Гойи, уже сошедшего с ума. Нижний этаж! Вот это было – свидание. Я – замер. Черные, налезающие друг на друга хари, с гитарой наперевес, с черным Козлом-пророком во главе шабаша, а далее – перекошенные рты, кантованные головы, вылезшие навстречу экскурсии, с провалившимися носами, без губ, с растопыренными, будто у летучих мышей, ушами. И они уставились друг на друга, точно в зеркало, бараны, не узнавая, не испытывая чувства темного сродства и тайного облечения. Встретились, не внимая объяснениям вторгшейся туда же испанской ведьмы, и разошлись, как черные волны от корабля, как два, рогами и глазами, удостоверившихся одно в другом стада. Группа между тем поспешно перестраивалась. Они вышли из Прадо, казалось, не успев войти. Вслед им дышали и выли вылезшие из вулканической магмы монстры Гойи.
– Облава! – успел шепнуть я Маше. – Здесь то же, что в Прадо! Бежим!
Где-то невдалеке верблюды рыдали по радио. Толпа наседала. – Пушкин! Пушкин! – слышались уже выкрики, и я понимал, что вслед за Дантесом народ возьмется громить и вешать иноземцев. Цитата из Станислава Моравского стояла поперек головы: “Все население Петербурга, а в особенности чернь и мужичье, волнуясь, как в конвульсиях, страстно жаждало отомстить Дантесу… Хотели расправиться даже с хирургами, которые лечили Пушкина, доказывая, что тут заговор и измена, что один иностранец ранил Пушкина, а другим иностранцам поручили его лечить”.
Прав был Сталин, мелькнуло, натравливая Древнюю Русь на злокозненных врачей-инородцев. На Запад. Но что станется с нами в результате? Куда скроется дипломатический корпус в бывшем Санкт-Петербурге, почтительнейше, на цырлах, в глубоком трауре обставший пушкинский гроб? Как спасется храбрый Барант, задумавший накануне дуэли перевести по-французски, совместно с Пушкиным, непереводимую “Капитанскую дочку”? Он еще, кажется, слабо лепетал, Барант, что-то о девичьей русской прелести… – На мыло! Рыб кормить! – ревела толпа, уже сплошь составленная, мнилось, из оборванной черни, из азиатских харь и халатов. Попадались, правда, барашковые и пыжиковые, не по сезону, шапки, подозрительные и дикие на июньском ветерке. Как странно, подумалось, что пушкинский Петербург населяют теперь кочевники, пугачевцы, выходцы из провинции. “Ты знаешь, Маша! Пора отчаливать!” И мы ушли. До Черной речки, сказал нам мужик с дубиной, было рукой подать.
11
Заглавным эпиграфом к роману Пушкин выбрал пословицу: “Береги честь смолоду”. Потом подумал, помедлил и надписал сверху название – “Капитанская дочка”. Видимо, мысли о чести и сюжет романа вязались у него в голове. А капитанская дочка служила живым олицетворением чести. Ту и другую требовалось беречь, как зеницу ока.
Рядом с таким вразумительным эпиграфом припоминаются и другие, ненадеванные идиомы, лежащие в ареале того же сюжета и близкие сердцу автора: “Доброю женою и муж честен”, “Честь ум рождает”… Ладные, толковые, прямо скажем, бывали пословицы и поговорки. Когда бы не затесалась меж ними еще одна прибаутка, на сей раз тревожная, горькая – как волчий вой. 30 сентября 1832 г. Пушкин ласково пеняет жене, что, дескать, она у него слишком хороша собою:
“Знаешь русскую песню —
Не дай Бог хорошей жены,
Хорошу жену часто в пир зовут.
А бедному-то мужу во чужом пиру похмелье, да и в своем тошнит”.
Русская песня заимствована Пушкиным из старых его записей. Еще у няни, в Михайловском:
Как за церковью, за немецкою,
Добрый молодец Богу молится:
Как не дай, Боже, хорошу жену,
Хорошу жену – в честный пир зовут,
Меня молодца не примолвили;
Мою жену – в новы саночки,
Меня молодца – на запяточки.
Мою жену – на широкий двор,
Меня молодца – за вороточки.
Запомнилась… Позднее, на запятках при дворе, чего только не передумал Пушкин! Шептал на ушко: “…Хоть я в тебе и уверен, но не должно подавать повод к сплетням” (27 ноября 1832 г.). Страшно представить, ему оставалось мучиться еще четыре с лишним года. И надо удивляться, читая его биографию, как они Пушкина, уже созревшего, раньше не убили и как он, значит, был живуч, безумец! А песня крепла в душе, не выползая на поверхность, на публику, в литературу, пока, после множества проб, он не выстрелил в нее напоследок. “Меня молодца – за вороточки…”
“Честь! честь! честь!” – гремело у него в голове все последние годы – в письмах, в статьях, в разговорах. “Чему учится дворянство? Независимости, храбрости, благородству (чести вообще)”. Тот же рефрен, те же словопрения о чести звучат в “Капитанской дочке”, писавшейся параллельно его стремительному движению к смерти. За честью то и дело мерещится Черная речка.
Вынужденный жить “между пасквилями и доносами” (по собственному его наблюдению в письме жене, 29 мая 1834 г.), Пушкин все бессовестное и бесчестное собрал в лице Швабрина. Словно он прицеливался заочно живописать Дантеса. Столь омерзительных персонажей раньше в его команде не значилось. Пушкин, в общем-то, следовал щедрой и широкой кисти Шекспира и, рисуя негодяев, вносил в них какую-нибудь утешительную ноту. Не то – Швабрин! Трижды предатель, четырежды клеветник и несчитаное число раз расчетливый доносчик. В последний раз он донес на Гринева, уже заточенный в темницу, – из чистой мести. К тому же – трус. Да еще – насильник. Безбожник. Наконец, где бы ни был, вводил в обычай “душегубство”, говоря устами доброй Василисы Егоровны. “Смертоубийство”. Одним словом – швабра. Всю нечисть впитавшая и в удесятеренном размере выпускающая грязь из себя на палубу корабля, где капитаном стоит несгибаемый комендант Миронов. Сам Пугачев, не выдержав присутствия Швабрина, намерен его повесить. И за что бы, вы думали? Да за то, что с бедной девушкой и дворянской сиротой тот обходится, знаете ли, недостаточно гуманно. И это – Пугачев, осиротивший половину России! Зачет опять-таки в пользу Пугачева: ради поддержания чести повесил отца-капитана и соблюл целомудрие капитанской дочки…
Капитанская дочь,
Не ходи гулять в полночь, —
меланхолически насвистывал Пушкин уже собственной жене.
Но чем же держится, спросим себя, и почему не разваливается эта, не Бог весть какая, капитальная постройка? Более того – при всех несообразностях характеров и положений (“Не могу изъяснить то, что я чувствовал, расставаясь с этим ужасным человеком, извергом, злодеем для всех, кроме одного меня”), при множестве словесных и сюжетных поворотов, когда стиль то восхитительно, полупародийно взмывал ввысь, к реликвиям и обелискам осьмнадцатого столетия (“Упросите генерала и всех командиров прислать к нам поскорее сикурсу”), то стремглав катится долу (“…Подавайте сюда ваши шпаги, подавайте, подавайте… Сейчас рассади их по разным углам, на хлеб да на воду, чтоб у них дурь-то прошла…”), – так вот, отчего, спрашивается, вся эта композиция сохраняет видимость жизненной правдивости и поэтического равновесия?
Нет, одним сомнительным эпитетом “реализм” тут не обойтись. Допустимо выделить в “Капитанской дочке” по крайней мере три сорта скреплений и перетяжек, сообщающих завидную прочность легкому суденышку, брошенному в волны истории и на произвол судьбы. В первую очередь, естественно, привлекает к себе внимание беспримерная оснащенность романа всевозможными документами – от Придворного календаря до пашпорта Петруши Гринева, от реестра Савельича до записки Зурина о вчерашнем проигрыше. Автор любую безделицу готов подтвердить бумажкой: все рассказанное здесь, дескать, посмотрите, одна сущая правда. Как если бы бедняга Гринев, в поисках недостающего алиби перед следственной комиссией, волочил за собою по кочкам всю домашнюю канцелярию. Иллюзия, конечно (как всякое другое искусство).
Возясь столько с архивами, Пушкин вошел во вкус и художественный текст уже норовил стилизовать под архивные данные. В итоге авантюрный роман под его пером получил очевидные признаки документальной прозы. А на разгоряченное лицо человека легла пыльца истории.
Среди множества документов в “Капитанской дочке” два имеют приоритет. Это офицерский диплом славного капитана Миронова на стене – “за стеклом и в рамке”, – бросившийся Гриневу в глаза, едва он вошел в комендантский дом, и помянутый на прощание при последнем его заезде в Белогорскую крепость, “как печальная эпитафия прошедшему времени”. Тот диплом-эпитафия, разумеется, служит удостоверением чести, доставшейся по эстафете Гриневу при ближайшем участии и посредничестве Маши Мироновой, ищущей при дворе покровительства “как дочь человека, пострадавшего за свою верность”.
Второй документ, в увенчание романа, демонстрирует потомство Гриневых: “В одном из барских флигелей показывают собственноручное письмо Екатерины II за стеклом и в рамке. Оно писано к отцу Петра Андреевича и содержит оправдание его сына и похвалы уму и сердцу дочери капитана Миронова”. Перед нами аналогия первого диплома. Тоже “за стеклом” и тоже “в рамке”. Документальное обрамление книги так и сияет из этой памятной рамочки, доставшейся оскудевшим наследникам капитанской дочки. Дворянская честь в наши дни, с грустью думал Пушкин, с раздроблением имений тоже заметно мельчает…
Сопоставим два документа, и мы получим простейшую композиционную схему романа и его, так сказать, воспитательную концепцию. В этом смысле “Капитанская дочка” уже принадлежит к воспитательному жанру (только без навязчивой просветительской дидактики). Честь не стоит на месте, чести необходимо учиться, ее надо завоевывать, перенимая от капитана Миронова, как завещанный тебе эталон, ненаглядную капитанскую дочку, как следующий этап жизненного пути, ради дальнейших свершений, в более сложных, в немыслимых, прямо скажем, обстоятельствах.
Из той же геометрии наглядно проступает следующая система оснастки пушкинского корабля, придающая ему равновесие посреди всех исторических и приватных коловращений сюжета. Это парная, симметричная расположенность фигур и нагрузок. Итак, два диплома под стеклом. Две родительские пары с их двойным благословением невесте и жениху (а посередине Пугачев). Две виселицы – для противников и для сторонников Пугачева (вторая виселица симметрично выплывает из мрака в Пропущенной главе). Две полтины денег, не дошедшие по адресу. Две великие милости, оказанные Гриневу. Два при Пугачеве самодельных генерала. Два Ивана (Иван Кузмич и Иван Игнатьич). Два верных слуги (Савельич и Палашка). Две Палашки (первая в доме Гриневых). Две силы, два претендента на руку и сердце дамы, столкнувшиеся в гражданской войне. Два следователя-допросчика в Казанской комиссии. Два государя: царь-батюшка Пугачев и матушка Екатерина. Обоих с первого раза наши герои не узнают. Оба проявляют неслыханное великодушие. Оба, до смешного порою, говорят почти одинаковыми словами. “Не бойсь”, – ласково кличет во сне Пугачев Гринева. “Не бойтесь, она не укусит”, – комментирует Екатерина повадку своей белой собачки при встрече с Марьей Ивановной. “Долг платежом красен”, – поясняет Пугачев свою неимоверную щедрость. “…Я в долгу перед дочерью капитана Миронова”, – вторит Екатерина.
Пушкин привык мыслить и видеть мир симметричным, что отвечало, должно быть, его изначальной склонности к поэтической гармонии как основанию бытия. Возможно, он вообще исходил из двучленного, дихотомического деления и построения, господствующих в природе вещей и в сознании человека. Подобная комбинация казалась ему самой разумной, естественной и наиболее надежной, устойчивой, в особенности в дурную погоду.
Но третьей осью скреплений в обществе и в “Капитанской дочке” служила ему – честь. Она же позволяла действовать прямо и наступательно и следовать бесстрашно вперед, сообщая сюжету поворотливость и динамичность. Недаром Пугачев на всем протяжении романа именует Гринева “ваше благородие”. Иной раз – насмешливо. Но и вполне серьезно, почтительно, как бы понимая, что все доступное ему благородство в данный момент сосредоточилось в Гриневе. Вон Швабрина за его бесчестье он ни во что не ставит, а честь Гринева всеми силами старается приобрести и привлечь на свою сторону. Она ему лестна: “Мы с его благородием старые приятели”.
Стало быть, в Пугачеве, с точки зрения Пушкина, тоже бьется чувство чести? Безусловно. При первом же появлении в роли царя-самозванца он машет шашкой впереди войска, невзирая на картечь. Поэтому он платит Гриневу сторицей за пустяковое одолжение. Поэтому лелеет в душе гениальный замысел похода на Москву. Оттого же предпочитает орла ворону в старинной калмыцкой сказке, к недоумению дворянина Гринева, но внятной поэту Пушкину. И ведет себя достойно в час казни. Даже у беглого каторжника и профессионального убийцы Хлопуши срабатывают свои – высокие и свирепые – представления о чести, как присутствуют они вообще, в разном понимании, в идее и видении русского народа у Пушкина.
Но полюс чести смещен в “Капитанской дочке” в семейство Мироновых-Гриневых, отчего они породнились и общими усилиями противостоят мужицкому бунту. По замыслу Пушкина, идея чести, принадлежавшая дворянству, обязана распространяться затем на весь черный народ (см. Заметки Пушкина о русском дворянстве). Мы имеем дело с очередной российской – с дворянской на сей раз – утопией. На той утопии погорели декабристы. Думали, внесут свободу, независимость и честь в сознание русского люда. Но в данном случае это совсем не важно. Мы занимаемся, по счастию, текстом, а не общественным устроением. А в тексте, в ответственный момент, можно воздеть на мачте какой-нибудь геральдический знак. Что-нибудь высшее, рыцарственное. Отвечающее лучше всего ощущению и осмыслению чести. “В самом деле она встретила меня в дверях и вручила мне шпагу…”, “Я невольно стиснул рукоять моей шпаги, вспомня, что накануне получил ее из ее рук, как бы на защиту моей любезной. Сердце мое горело. Я воображал себя ее рыцарем”.
Короче, в пушкинском романе мы наблюдаем еще один поворот и виток жанра. То авантюрный, то документальный, то исторический жанр. А еще внутри сидит и смеется обыкновенный жанр семейного романа. И, наконец, получайте, – рыцарский роман. Разумеется, само слово “рыцарь” в наши подлые дни воспринимается с довеском реалистических опечаток. Сквозь призму, в лучшем случае, последнего в мире рыцарского романа – “Дон Кихот”. И вот сошлось! По-видимому, неслучайно злобный Швабрин науськивает и пугает Гринева в Пропущенной главе: “А велю поджечь амбар, и тогда посмотрим, что ты станешь делать, Дон-Кишот Белогорский”.
Боже мой, подумалось, какое раздолье! Опять наш Пушкин скачет на коне впереди всей доморощенной российской гвардии, прививая ей образцы избранной мировой поэзии и прозы! Задолго до тургеневских “Степного короля Лира” и “Гамлета Щигровского уезда”, до лесковской “Леди Макбет Мценского уезда”, разве что поотстав немного от “Российского Жилблаза” Нарежного, Пушкин успел застолбить образ нашего собственного, Белогорского Дон-Кишота.
Пораскинув умом, надо признать, однако, что прапорщик Гринев все же не Дон Кихот, хотя между ними по временам проскальзывает многообещающее сходство. Подобно Дон Кихоту, Гринев, в общем-то, тоже принадлежит к ордену странствующих (или, более похожий на Пушкина, вариант у Сервантеса, к ордену блуждающих) рыцарей, учрежденному специально “для безопасности девиц” и с целью “помогать обездоленным”. Когда Марья Ивановна в письме упреждает Петрушу, что “вы всякому человеку готовы помочь”, она его несколько идеализирует в духе Дон Кихота, так же как его “башкирская долговязая кляча” или, по слову Савельича, “долгоногий бес” с известной натяжкой могут сойти за Росинанта. А главное, бесспорно, что в роковые, решительные мгновения, отнюдь не будучи сумасшедшим, Гринев начисто отказывается от доводов рассудка и вопреки очевидности поступает, как поэт, – по внезапному наитию, по вдохновению. Скажем, берется с помощью роты гарнизонных инвалидов и полсотни неверных казаков очистить Белогорскую крепость. А нет, так он, по-донкихотски один, поскачет на страх врагам освобождать капитанскую дочку. Один войдет в клетку со львами (не подозревая, что львы повернутся к нему благожелательно задом). “Вдруг мысль мелькнула в голове моей…”, “Странная мысль пришла мне в голову: мне показалось, что провидение, вторично приведшее меня к Пугачеву, подавало мне случай привести в действо мое намерение”. И провидение выручает. Сумасбродство удается, фантазия сбывается. Поэтическая интуиция, видно, пришлась по душе Пугачеву. “И ты прав, ей-богу, прав! – сказал самозванец”.
Но, может быть, пуще Гринева атмосферу “Дон Кихота” воссоздает в “Капитанской дочке” его напарник Савельич, эта вполне самобытная версия Санчо Пансы. Тот, как мы помним, прославился “тем, что был самым лучшим и самым верным оруженосцем из всех, когда-либо служивших странствующим рыцарям”. К Савельичу с лихвой применима также рекомендация Дон Кихота: “мой добрый, мой разумный, христиански настроенный и чистый сердцем Санчо”. Дело, однако, не столько в похвальной преданности слуги господину (в чем наш крепостной раб намного обставил Санчо), а в сочетании удивительной сердечной чистоты с наивным простодушием и здравым смыслом, с комической рассудительностью. Вкупе с рыцарской, доходящей порою до безрассудства, храбростью Гринева комический старик Савельич создает тот прихотливый, вьющийся юмором рисунок, который сродни Сервантесу, как бы далеко ни отстояла наша неразлучная пара от испанского аналога. Сравнительно с Дон Кихотом, конечно, Гринев, средней руки дворянин, кажется одномерной и даже скучноватой посредственностью, а подвиги его, за редким исключением, не возбуждают смеха. Но верный помощник своей психологической сложностью искупает этот пробел в характере молодого барина и неуместными репликами оттеняет его поведение и заставляет совместную драматическую картину играть и щелкать, что твой соловей. Вспомним хотя бы (непременно, с учетом контекста – по контрасту) потешные реплики Савельича: “Не упрямься! Что тебе стоит? плюнь и поцелуй у злод… (тьфу!) поцелуй у него ручку” (под угрозой виселицы); “…И почивай себе до утра, как у Христа за пазушкой” (в первую ночь под властью Пугачева); “…А с лихой собаки хоть шерсти клок” (при отъезде из Белогорской крепости); “Охота тебе, сударь, переведываться с пьяными разбойниками! Боярское ли это дело?” (стычки с пугачевцами при осаде Оренбурга); “Дитя хочет жениться! А что скажет батюшка, а матушка-то что подумает?” (при отправке Марьи Ивановны в деревню).
Между тем своего запаса чести, лишь понимаемой немного иначе, у Савельича хватает. Не меньше, чем у его строптивого хозяина. Вообще весь этот круг знакомых просто одержим чувством и сознанием чести. “Бесчестия я не переживу”, – спокойно произносит Марья Ивановна перед лицом насилия, готовая, подобно Савельичу, погибнуть за своих избавителей и благодетелей. Ту же мысль, в принципе, мог бы повторить Пушкин, построивший жизнь в согласии с пословицей: “Бесчестье хуже смерти”.
В наиболее трудную и, надо сказать, крайне двусмысленную, щекотливую ситуацию (из всех этих достойных героев) попадает Гринев. Перед ним поставлена сверхличная, сверхъестественная задача. Не только честь сберечь, как заповедано в эпиграфе, но, блюдя эту треклятую честь по всем дворянским и офицерским кодексам (скажем, пожертвовав собой, подобно капитану Миронову), в то же самое время, дополнительно (причем это второе, дополнительное условие и становится радостным, главным стимулом работы), спасти жизнь и честь оставленной ему на руках сироты – капитанской дочки Марьи Мироновой. Самому погибнуть – ему ничего не стоило. Раз плюнуть. Дворянин – как дворянин. Умирать – так умирать. Да вот беда: ему надобно выжить, чтобы вызволить сироту, подставив под удар дворянскую репутацию. Не честь, а всего лишь репутацию. Но и того достаточно. Ценой общения с Пугачевым! Ценой обвинения! Случайно…
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?