Текст книги "Рассказы из пиалы (сборник)"
Автор книги: Андрей Волос
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
Наливают, наклонив широкогорлый кувшин.
– Да нет, не кислит!.. – Это дед говорит, поставив на стол пустой стакан. – Ни шута не кислит! Где ж ему кислить? Сняли в срок, не торопились…
А не кислит – так наливай! Кувшин пуст. А бочка – вот она. Подошел, опустил шланг, пососал, сделав пару-другую контрабандных глотков, и пожалуйста – дрынит пенистая струйка едва начавшего бродить виноградного сока.
Теперь уж все заговорили. Мало-помалу голоса становятся громче. А что, дед и песню затянет – чистым высоким голосом, немного подрагивающим на самых вершинах. Он, дед-то наш, работает за троих; но и веселиться за себя не просит…
Тише! Тише-ка!
И сама природа затихала кругом – легко шелестела сохнущими и желтеющими листьями, негромко прохаживалась по ним легким, сладостно прохладным осенним ветром, молча расстилала под деревьями узорчатые ковры пятнистого неяркого солнца. Кусты хризантем пахнут мятной горечью, белеют, входя в самый жар цветения, когда кругом все вянет, облетает, шелестит на прощание под ногами, красит глину лоскутьями золота, ржавчины, переливчатой красноты…
Эх, осень-то кругом! Эх, воздух-то!
И летит по ветру паутина, влача испуганного паучка.
Эх!..
* * *
Так уж устроена память. Спешит, глотает слова, путает, а то, глядишь, и нафантазирует – язык не поворачивается сказать «обманет»…
Дитя.
Между тем время идет медленно, и в углу стоять куда как несладко. Вот ведь паршивая, дрянная, мусорная веревочка! Ну куда я мог ее деть, куда?!
Я уже говорил, что и самая мусорная веревочка шла у деда в дело.
Он был бережлив. Он был прижимист. «У ваших денег глаз нет…» – ворчал он. Надо полагать, что у его денег глаза были.
Только все равно толку чуть – на хоромы не сберег.
Недолго уж оставалось до того часа, когда деревья в саду остались без хозяина, когда стал вдруг отчего-то чахнуть виноград, перестали вызревать на нем тугие, сочащиеся светом кисти, засорились, заилились арычки, и весной, в мае, вырос вместо зелени неказистый камень там, за Нагорной. Немного времени оставалось до этого, когда дед как-то сказал бабушке: «Ты, Тань, теперь уж корми меня получше, что уж… Всю жизнь недоедали».
Ах, дед, дед!..
Ну да, недоедал. Так ведь все недоедали. Правда, он-то в войну был главным агрономом крупного хлопкозавода – это где и масло, и жмых, и деньги были бы, только покрутись, покривись, пощурься чуть! И – недоедал, и младший сын так хлебнул голодовки, что долго еще потом копил сухарики, прятал в наволочку – это уж в те времена, когда хоть хлеба-то было вволю… Да, все так, но нет в этом ничего удивительного – ведь честных людей должно быть больше, чем ворюг. Да, взяли на фронт. Всех брали тогда на фронт, и другие уехали дальше и навсегда. Деда в Коканде сняли с поезда с приступом язвы, вскоре комиссовали, а эшелон до фронта не дошел – разбомбили. Эшелон сгинул где-то в глубине России, деда сняли в Коканде с приступом язвы, поэтому не попал он в список героев, павших в огне и разрывах бомб… И не горел он в танке, как наш сосед Никифоров – большой сутулый мужик с исковерканным пламенем лицом и разумом, не вынесшим бензинового жара в наглухо законопаченной коробке боевой машины. Всегда при встрече с ним дед здоровался почтительно и опускал глаза, хоть и был старше. Никифоров обычно был в себе, только изредка на него находило. Дед опускал глаза: он не горел в танке и, быть может, поэтому за него горел в танке Никифоров.
Слава Никифорову, слава!
Жизнь бросила его на самое дно своей печи, на самые уголья. На его долю с лихвой хватило пламени, чтобы каждый мог и должен был сказать: «Слава Никифорову, слава!»
Деду приходилось опускать глаза по той лишь причине, что ему не хватило пули или языка огня, столь горячего, что в нем плавится разум.
Я думаю иногда: смог бы я сгореть в танке? Наверное, смог бы.
Это тот случай, когда жизнь выбирает людей.
Но где взять сил самому выбрать жизнь – такую, что выбрал когда-то дед, – и жить ровно и честно, не мельтеша и не сетуя на выбор? Как суметь ни разу не оступиться, шагая не по облакам – по скользкой тропинке будней? Где набраться этого холодного спокойствия, почти пренебрежения к себе, чтобы в каждодневной, обыденной суете, в хлопотах и заботах каждодневно и с великим упорством распределять роли между добром и злом, и душу тянуть именно к добру, как бы ни было оно убого, отказываясь от зла, в какие бы тряпки оно ни рядилось?..
Как?
И как суметь быть счастливым до самого конца?..
* * *
…Я стоял в углу и уже не плакал, потому что Москва слезам не верит. Дед всегда так говорил. Правда, не уточнял, чему верит. Может быть, он и сам не знал.
Бабушка вздыхала, ходила вокруг меня кругами, как рыба в омуте, снова вздыхала, но отпустить грех без деда не смела.
А ведь она и сама-то была не робкого десятка. Недаром в тридцатом году, будучи барышней-машинисткой двадцати без малого лет, собралась и поехала с обжитой Украины куда-то за границу, устанавливаемую здравым смыслом – в далекий, таинственный, сказочный и страшный Туркестан.
Ехала три недели. Приехала. Встретили ее малярия, слухи о басмачах, пошаливающих то тут, то там; встретили ее тугаи, заросли камыша, где бродили настоящие тигры. Скоро их, правда, выбили. Да и паранджа, если судить по передовицам центральных газет, уже была совлечена с женщины Востока. Встретил ее раскаленный кишлак, притулившийся на самой границе с Афганистаном. И молодой бритоголовый дед, сам похожий на басмача, пропеченный до коричневой яблочной корки. Он трюхал по хлопковым полям на казенной лошаденке, щерил в улыбке зубы. Старики прозвали его Мираби калон[1]1
Главный мираб; мираб – в феодальных государствах Средней Азии чиновник, ведавший оросительной системой и порядком водопользования.
[Закрыть] – не фунт изюма.
До свадьбы всё руки не доходили, поэтому свадьбу играли через десять лет – перед войной.
Странно было думать обо всем этом, глядя на деда такого, каким я его знал, странно было представлять острый запах конского пота и едкой хлопковой пыли, запах пороха и черствого хлеба… Лысина, легонько опушенная сединой. Очки на носу. Бесконечное фью-фью-фью – это он песенку насвистывает.
А на Орловщине, на речке Любовше, как стояла и сто, и триста лет назад, так и по сию пору стоит деревня Верхняя Любовша – а есть еще Нижняя. Приезжала сестра Валя, дед Филя, мы с дедом. Старики привозили внуков. Дружно селились в избе у тети Паши. Мычали коровы, парила вечером Любовша. Руки чернели от грибного сока.
Потом отбывали, и снова время от времени приходили письма от Паши, писанные крупными кривыми буквами: «Похоронили Григория… Похоронили Стешу… Похоронили Филиппа…» Дед складывал их вместе, и скоро в столе собралась тонкая скорбная пачечка конвертов. Он был не самым младшим в семье – а вот надо же, остался последним. Паша продала дом и уехала к сыну в Ливны. Дед больше туда не ездил. И никогда не смотрел пожелтелых мертвых фотографий.
* * *
…И только к обеду я окончательно вспомнил! Да! Я взял! И выбросил!
Поступок этот жил в моей памяти как-то фрагментарно – не так, как вспоминаются действительные события, а будто бы отдельными кадрами. Первый кадр: я стою и смотрю на веревочку. Второй: снова стою, но теперь наклонившись, и из-за спины не видно, что я делаю. Вот следующий кадр: я повернулся, в руках у меня – веревочка. Вот я иду – одна нога на полу, другая в воздухе, как это бывает на фотографиях шагающих людей, – а в руках веревочка. Вот я замер возле мусорного ведра. И последний снимок: веревочка, навсегда погребаемая ворохом луковых очисток…
Я признался. Было мне лет пять, наверное.
Я признался. Мир снова засиял красками. Но не всеми.
– Эх, дурачок, – сказала бабушка, – всех истерзал и сам измаялся…
– Гм, – сказал дед. – Врать не надо. Хуже вранья ничего не бывает. Да.
Я чистосердечно раскаивался. Дело было сделано. Однако то и дело я как будто вздрагивал: да брал ли я эту дурацкую веревочку? Брал, брал. Все в порядке. Ведь ты же сознался? Значит, брал, если сознался.
* * *
К вечеру дед снова куда-то ушел. Приехала мама. «Все хорошо, – говорила бабушка. – Утром вот только немного поругались. Ну-ка, сам расскажи!»
Я оцепенел. Говорить не хотелось. И не потому, что поступок был плох. И не потому, что плохим было долгое нежелание признаваться и раскаиваться в содеянном.
– Я взял ве… веревочку взял… – выдавил я.
– Какую веревочку?
– Из ящика…
– Белую?
– Да, белую… кажется… Не помню…
– Да вы что?! – сказала она. – Это я взяла веревочку! Я! Банку с баклажанами перевязала!
– Ты? – оторопело спросила бабушка. – Ты?! Господи!
И не могу передать, с какой смесью удивления и жалости они воззрились на меня.
А я – да что я! Я пожинал плоды предательства. Да лучше бы я повесился на этой веревочке! Да лучше бы я ее в самом деле взял и изрезал на куски, чем попусту на себя наговаривать!.. А он-то, он! Его-то небось не заставили бы! Конечно, он-то вон какой! Его хоть каленым железом приложи – все равно не сознается!..
Меня успокаивали – тщетно. Жизнь казалась конченной.
Мы пошли к себе домой. Часов в десять раздался стук в дверь. Я проснулся. Или не спал еще, слушая, как хлещет за окном первый осенний дождь. Дед. Я не собирался вставать. Я не хотел его видеть. Дед снимал насквозь мокрый плащ. Я встал. Он стоял передо мной – старый человек, неизмеримо старше меня, то есть настолько старше, что и представить-то невозможно, – и просил прощения. Сияла плешь на склоненной голове.
Я молчал. Но потом заплакал, и слезы брызнули из глаз чистой легкой водой. Обида выливалась слезами, чтобы не занимать в душе драгоценного места. На нос мне капнула дождевая вода с мокрой его головы. Я ткнулся лицом в полу пиджака.
Мать говорила потом, что дед тоже на радостях немного всплакнул. Не знаю, врать не буду. А вот то, что он промок до нитки, пока дошел, – это совершенно точно.
Двор
1
Двор был ограничен домом в три этажа и два подъезда, желто-зеленым стоячим арыком, несколькими заборами и рядом домишек. Во втором подъезде, в подвале, располагалась кочегарка, и потому у торца здания торчала на стальных растяжках высокая ржавая труба.
Другая сторона дома выходила в проезд. Вдоль него стоял невысокий штакетник и росла ежевика – сверху зеленая и пыльная, внутри иссушенная до состояния пороха. В когтистой мертвой глубине чернели редкие ягоды величиной с копейку, сухие и пресные.
Однажды Зойкин Санька бросил спичку. Ежевика яростно вспыхнула. Дворовая общественность в лице пенсионера Семен Семеныча Едренкина, за глаза прозываемого Едрен Едренычем Семенкиным, распалявшаяся по мере тушения пожара и уж совсем расходившаяся после того, как огонь погас, воздымала подагрические руки над помертвелым Санькой: поджог! вредитель! взрывы!.. Сама Зойка, собрав на груди кофту в худой кулак, беспомощно оглядывалась. Вился над угольями голубой дымок. Причитая и охая, Зойка потащила Саньку пороть, и было слышно, как он орал. Едрен Едреныч вещал о детской преступности. Я побрел на пепелище и долго трепал пепел палкой, ища закоптелые стеклышки и камни. Пахло гарью…
За неистребимой ежевикой (птица Феникс была, а не ежевика, – на будущий год разрослась пуще прежнего), штакетником и проездом на одну легковую машину стоял другой дом – окна в окна к нашему. Был он такой же желтый, но не в три, а в два этажа. Он назывался тот дом. А двор его – тот двор.
Тот двор казался уютней, чем наш, – меньше и зеленее. Кроме того, он не был асфальтирован, и поэтому в том дворе можно было пускать банку.
Все на свете знают, как пускают банку. Берется пустая консервная банка-жестянка из-под венгерского горошка. Годятся также банки из-под свиной тушенки, кабачковой икры и сливового компота. Остерегайтесь лишь банок из-под сгущенного молока – эти мелковаты. Вообще, чем больше банка, тем лучше. В донышке – прямо по центру – пробивается дырка гвоздем или другим подходящим предметом. Затем в земле делается лунка. В лунку наливается вода и кладется кусочек карбида; сверху лунка накрывается банкой. Карбид шипит внутри, а из дырки остро и приятно пахнет ацетиленом. Банка крепко вжимается в землю, чтобы газ не уходил даром. На конец длинной палки наматывается клок бумаги. Поджигается. Затем ты издалека… с опаской… тянешься огнем…
Пах!!!
Артиллерийский хлопок – и банка выстреливает до самой крыши!.. зависает… а потом падает вниз, крутясь, сверкая луженым исподом и дружелюбно посвистывая.
Между прочим, она даже может уйти в точку, то есть так высоко, что нельзя понять, банка болтается в синем небе или просто мусоринка в глазу. Но на это нужна особая удача, особое умение. Это искусство. Банку в точку с кондачка не пустишь.
Вот, например, дырка в банке. Вроде бы простая вещь. Чего там? Приставил гвоздь, потом как дал кирпичом – и вся недолга. А вот и нет. Например, если гвоздь толстый, а ударил слишком сильно – тогда и дырка велика. Газ выходит даром, хлопок хоть и есть – да не тот… короче говоря, как ни старайся, никогда не пустить такую банку в точку. Изволь, иди, ковыряйся в мусоре, ищи другую банку – ведь эта-то уже никуда не годится.
А если дырка мала, то банка и вовсе не летит, а только загорается над ней тонкий стебелек голубого химического пламени – и мирно горит, помаргивая. Задувай, снова бери палку, с опаской тянись, ожидая взрыва и выстрела… и опять вместо этого язычок слабенького огня появляется над отверстием… Ну что ты будешь делать!
Я уже хотел заняться увеличением дырки, но тут Пашка увидел, как я мучаюсь с этим неугомонным огоньком. «Дай!» – сказал Пашка. Я дал. Пашка осторожно дотянулся огнем до банки: пок! – фитилек. Снова: пок! – фитилек. Пок! – фитилек. Он отложил палку и стал зажигать просто спичкой: пок! – фитилек. Пок! – фитилек…
Мы смирились. В конце концов, это тоже было достаточно красиво – стройный цветочек голубого пламени. Пашка тушил и зажигал снова, мы любовались им и наслаждались запахом ацетилена и совершенно уже забыли о том, что банки иногда летают, и я дул, а Пашка опять зажигал, как вдруг пространство лопнуло, рассыпавшись розовыми звездочками – и банка, добротная банка из-под венгерского зеленого горошка, стрельнув, угодила ему прямо в лоб.
Я невольно зажмурился, а когда раскрыл глаза, Пашка тючком валялся на земле. Облекшая мою голову вата постепенно тончала. «Пашка!» – сказал я совершенно чужим голосом. Пашка не пошевелился. Я схватил проклятую банку и полетел за водой. Когда я вернулся, он, слава богу, уже сидел, мутно озираясь. Под глазами наливались кровоподтеки, а на лбу полукругом, будто козырек фуражки, багровел отпечаток дна. «В точку ушла?» – спросил он и почему-то икнул. «Ну да, – сказал я. – В точку».
Пашка ненадолго стал героем. До самого вечера весь двор рассуждал вот на какую тему: если банка стукнула по лбу, то почему синяки под глазами? И пришел к выводу: а если б стукнула сильней, то, пожалуй, глаза бы и совсем выскочили.
* * *
Двор наш зарос вишней и чинарой, но только глупый, близорукий и бестолковый человек, за которого на воскресном кону не поставили бы и трех сплющенных железных пробок от пива, скажет, будто эти деревья на самом деле – вишня и чинара. Нет. Деревья познания Добра и Зла росли в нашем дворе. Именно поэтому осенью, когда жгут палый лист с этих деревьев и пестрые груды медленно истекают горьким сизым дымом, так щемит сердце.
Под одним из них, в укромном местечке, зарешеченном тенью, в земле, полной червяков и жирных личинок, было решено устроить клад. Учредителями клада были Валера Хазаров и я.
Собственно говоря, я не хотел прятать клады – напротив, я страстно хотел находить их. Закрыв зачитанный «Остров сокровищ» и засыпая, я видел комья земли, заступы, скребущие сухую глину… я слышал скрежетание железа, глухие удары и негромкие голоса… и, наконец, звучали в моих ушах ликующие вопли кладоискателей.
Но ведь чтобы выкопать клад, надо, чтобы кто-нибудь его зарыл!
Дудки.
Люди ходили на работу и в детские сады, в школу и на прогулки, проводили профсоюзные собрания и сборы пионерских дружин – короче говоря, занимались самыми разными, по большей части одинаково бессмысленными делами – и никому не приходила в голову мысль хоть что-нибудь зарыть в землю!.. Да если бы, допустим, и пришла – что бы он в таком случае, спрашивается, положил в дубовый сундук? То-то и оно: именно что какую-нибудь ерунду: тряпки там всякие, кастрюльки… просто смешно! Ну, деньги бумажные, может быть… да и то вряд ли… А подсвечники?! А пиастры?! А дублоны?! А пистолеты с кривыми рукоятями?!
Насчет всего этого была полная безнадега.
И вот – с течением времени от одного дня к другому – намерение мое стало меняться от эгоистического к альтруистическому: от мысли найти клад к решению зарыть клад, от желания обогатиться самому к желанию обогатить кого-нибудь другого. Какая разница? Ведь все равно: скрежетание лопат, сдавленные голоса, глухие удары, ликующие вопли…
Уговаривать Валерку долго не пришлось. Я сказал, что клад мы могли бы устроить на паях – половину он, половину я, – и что, конечно, про местонахождение его болтать не следует: ведь тайны – они сами в конце концов раскрываются. Так что пускай себе лежит спокойно. А зато пройдет много лет, и кто-то наткнется на него или прочтет ветхое письмо, которое мы оставим в надежном месте, и выроет из земли сундук… То-то будет радости! «Да, – сказал Валерка. – Правильно!» И тут же перехватил инициативу, заявив, что мы должны немедленно идти ко мне домой с целью отобрать из моих ценностей то, что наиболее подходит для клада, а со своими он и сам разберется. Так мы и сделали.
Рано утром, когда двор был пуст, мы пошли зарывать клад. Я рассчитывал на длительную и красивую церемонию, протекающую в атмосфере таинственности и ужаса (а ведь еще и карту надо как следует нарисовать, и череп закрепить на ветке, и много чего другого по мелочи). Но Валерка почему-то спешил. Он все торопил меня, а когда я завернул наши железные коробки из-под чаю в промасленную бумагу, положил в ямку и начал засыпать, заявил, что ему пора, – и тут же усвистал. Я долго трамбовал землю, припорашивая пылью и окурками, чтоб не было заметно свежей раны. Хотелось бы, конечно, большей торжественности… однако ведь, в конце концов, не похороны: в целом дело было сделано, и я тоже ушел.
Но к вечеру, выкатывая палкой из-под дивана урюковую косточку, я наткнулся на давно потерянную ружейную гильзу. То есть это мне казалось, что она давно потеряна, а на самом деле гильза пылилась себе под диваном. Я обрадовался: она снова лежала у меня на ладони и сияла латунными боками. Вместе с тем я был несколько озадачен. Ее хорошо было бы положить в клад – вещь серьезная, мужская, как нельзя лучше подходящая для зарытия в землю. И вот на тебе: нашлась, да поздно… Клад уже укомплектован, а главное – зарыт, и всякому понятно, что откапывать клады без ведома сокладника – последнее дело. Но ведь страх как хочется прибавить гильзу!
Помаявшись несколько времени, я решил пойти на маленькое и совершенно безобидное клятвопреступление.
Под чинарой ничего не изменилось – сохла листва на земле, валялись окурки. Притаившись в густой тени, я быстро разрыл землю, примечая, как надо будет потом навести порядок. Мне показалось, что я уж слишком глубоко копал – банок не было! Я расковырял целый котлован – не было! Не было – и все тут.
Конечно, на то клады и зарывают, чтобы кто-нибудь их находил… но так быстро?! Я ворочался всю ночь и, еле дотерпев до утра, побежал к Валерке.
– Что? – хладнокровно переспросил он. – Ах, уже нет?.. Ну понятно! Значит, ты сам его и вырыл. А кто же еще-то, а? Кто ж еще? Нет, ну а кто еще-то мог?!
Я растерялся. Ведь я не брал! Я стал с жаром убеждать его, что – честное слово! – не обманул! Я только хотел положить гильзу! Нет, ну в самом деле, разве ей под диваном место?! И поэтому я хотел… ведь я как лучше хотел!..
Валерка смотрел на меня, хитро прищурившись:
– Ну да, конечно, он сам выкопался. Ага! Конечно! Рассказывай!..
Но в конце концов смилостивился и закончил безразлично:
– Ладно… Не брал, так и не брал. Значит, Лайло взял.
Лет через пять или шесть, зайдя как-то к нему, я увидел на столе лупу, которая как две капли воды походила на ту, что когда-то я зарывал в землю. Ободок ее был треснут и краешек пластмассовой ручки отбит – ну точь-в-точь как у моей. Но тогда уж пришли иные времена, мы играли в другие игры, поэтому я промолчал, и единственное, о чем думал, – это как бы не подать виду, что узнал свою вещь…
А до тех пор я свято верил, что клад вырыл Лайло.
* * *
Нагорная была опасным местом: чужая земля, и даже взрослые чувствовали себя там иностранцами.
Лайло появлялся из дырки в заборе. Черный и худой, он возникал посреди двора, оглядывал его хозяйским глазом и пропадал так же неожиданно, как появлялся. Осенью, когда созревал в палисадниках виноград, Лайло со своим воинством приходил по делу – шакалить. Мы тоже иногда шакалили. Свидетельствую: почему-то не так вкусны те пышные, сочащиеся светом гроздья, что принесены с базара и лучатся, чисто вымытые, в хрустальной вазе на столе, как эта жалкая, битая тлей и филоксерой, худосочная кисточка, тайком, с риском быть опозоренным сорванная в чужом саду. Сладко было бахвалиться ею, невзначай роняя слово «своровал»… Есть ее, как правило, сходились все: угощавший горделиво рассказывал историю наглого похищения, а прочие скромно щипали по ягодке и лелеяли собственные планы – один черней другого.
Однако когда появлялся Лайло со своими присными, становилось ясно, что наше шакальство – забава, щекотка нервов, игра; а эти пришли на промысел, на серьезное дело. Мелькали в палисадниках тихие темные тени, быстро и деловито срезались самые лучшие, должно быть, еще днем, на ясном свету, примеченные кисти. Если было высоко, в ход шла «шакалка» – шест с укрепленным на конце бритвенным лезвием. Через пять минут все кончалось. Уже открыто гомоня и безжалостно ступая прямо по цветам, они выбирались из палисадника – все странно резкие в движениях и поступках. Водительствовал Лайло.
Как-то раз он появился днем, и один. У помойки валялся ржавый бельевой бак, прогрызенный тлением со дна и по бокам. Лайло вынул рогатку. Бак глухо ухнул, прошибленный насквозь, и с той стороны ржавое железо завернулось вокруг дырки рыжим цветком. Лайло с удовольствием прошиб еще одну дырку. И еще одну. В этот момент подкравшийся сзади Едрен Едреныч схватил его за ухо. «Мер-ррр-завец!» – рычал Семенкин, а Лайло вдруг двинул его локтем под дых и отскочил в сторону. «Оп!» – сказал Семенкин, багровея. Он сделал было шаг, но Лайло уже выудил из кармана камушек и растянул резинку. Уж не знаю, что увидел Едрен Едреныч в его сощуренных желтых глазах, только он тут же повернул и посеменил в другую сторону, закрывая затылок ладонями и пригибаясь. Бух! – раздалось за его спиной, и Едрен Едреныч, споткнувшись, чуть не упал. Однако это был всего лишь пробитый в очередной раз бак.
А когда, бывало, он проходил двором, возвращаясь с охоты, и штук десять горлинок, вытянув тощие шеи, висели на бечевке у него на поясе, то уж никак нельзя было подумать, что это идет играющий мальчик: слишком серьезное было у мальчика лицо.
Но о лице надо сказать особо. Лицо у Лайло было, мягко говоря, странным. Глаза горели в узких и глубоких щелях, будто задавленные широкими скулами. Рот узкий, а тонкие губы всегда растянуты в усмешку. Нос чуть приплюснут. Подбородок вялый, скошенный. Волосы нестриженые, иссиня-черные… Черты его лица странно не соответствовали друг другу, как если бы сошлись на этом лице признаки разных рас и народов. Легко было вообразить, что вечером Лайло отстегивает уши, снимает нос, стирает глаза, и тогда только из-под всего этого появляется, быть может, его настоящее лицо – красивое или уродливое, но только не то, что он носит на самом деле…
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?