Электронная библиотека » Анджей Иконников-Галицкий » » онлайн чтение - страница 2

Текст книги "Утро седьмого дня"


  • Текст добавлен: 4 апреля 2022, 19:01


Автор книги: Анджей Иконников-Галицкий


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Прогулки по тёмным улицам

Да, кто бы мог подумать тогда, в декабре 1915-го (или когда там), что так всё обернётся.

Я знаю ещё одно семейство, тоже прекрасно благополучное, которое было уничтожено внезапным ударом истории, как порыв ветра разрушает шалашик из веточек, сконструированный девочкой для пупса.

Это семейство, в котором родился мой отец. Семейство моей бабушки и моего деда, которых я никогда не видел, потому что они исчезли из этого мира до моего рождения, он – за двадцать два года, она – за восемнадцать лет (приблизительно).

Это семейство жило где-то там, где умер Аким Каннегисер, – в Варшаве. Не знаю, где именно. Возможно, в каком-то предместье Варшавы. Я всё, что знаю, слышал от моей мамы, а она от моего отца. А отец мой умер, когда мне было три года. А когда всё это стряслось, моему отцу тоже было от четырёх до восьми. А родственников никаких у моего отца не осталось, кроме брата, который ещё на два года младше его. Так что подробности можно только домысливать.

Так вот, отец смутно помнил, что было такое светлое время и они с папой и мамой и с маленьким братом жили в своём доме, а вокруг цвели деревья. Судя по всему, они жили в достатке, в хорошем, зелёном предместье Варшавы. Папа был рыжеволосый и высокий. Впрочем, всем малышам папы кажутся очень высокими. Он брал сынишку на руки и поднимал к небу. Это, конечно, было здорово – и страшно, и весело.

А потом что-то стряслось.

Папа исчез.

Он уехал на машине, как обычно, только очень спешил. И пропал.

Что-то гремело в небе, и пришлось бежать из дома.

Собственно говоря, началась война. 1 сентября 1939 года или вскоре после того.

Они бежали из-под сени дерев в Варшаву, но и там гремело. Потом пришли немцы. Потом было что-то ещё, о чём я не знаю и не узнаю никогда, и никто не узнает. Узнаем, когда воскреснем из мертвых. Мама моего папы, то есть моя бабушка, пропала. Тоже пропала.

Какая она бабушка! Ей, наверно, было лет тридцать.

Ушла за продуктами и не вернулась.

В Варшаве незадолго до этого снова гремело и пахло гарью: немцы жгли восставшее еврейское гетто. Тогда же установились странные правила (как для Золушки): в такое-то время можно выйти из дома, а в такое-то нельзя – и немцы стали расстреливать всех, кто нарушит. Молодая бабушка, наверно, задержалась на улице на минуту, когда стало нельзя, и карета превратилась в тыкву, а кучер в крысу… И её расстреляли. Наверно, так. А может быть, ограбили и убили в тёмной подворотне никакие не немцы, а просто грабители. А может, провалилась в люк или на голову упал кирпич. Всё может быть. Во всяком случае, она не вернулась.

Мой папа (про которого никто не мог тогда подумать, что он мой папа) с братиком остались вдвоём. Папе лет восемь, а брату лет шесть. Как-то они там выживали. Это я уже совсем не знаю – как? Знаю, что родственники их выгнали, когда они пришли к этим родственникам. И, в общем, они попали после войны в детский дом. Как они прожили сорок четвёртый год и варшавское восстание, когда кругом уничтожали всё и убивали всех, – тоже не могу себе представить.

Ну а дальше, после войны – нашлись добрые люди, началась другая жизнь в приёмной семье. Школа, успехи, направление на учёбу в СССР. И в итоге я родился. Родился я в Ленинграде, в роддоме «Снегирёвка» на Надеждинской улице. И вырос тоже в Ленинграде, на улице Некрасова, бывшей Бассейной, в доме шестьдесят.

Это уже не о том.


Просто вот к чему хочется вернуться.

Интересная деталь. Из числа мелких совпадений.

Помните, Лёня Каннегисер говорит, что мысль об убийстве у него возникла, когда он прочитал под напечатанным в газетах расстрельным перечнем подписи Урицкого и Иосилевича. Это у Урицкого был такой секретарь – Иосилевич Александр Соломонович («тов. Силевич», как пишет в доносе один секретный сотрудник). Потом он окажется одним из самых деятельных участников следствия по делу об убийстве своего шефа. Именно он организует хорошую чекистскую провокацию: якобы побег Лёни. Он выманит у простодушного убийцы несколько писем на волю, с просьбами о помощи в побеге, а потом отправит чекистов по указанным адресам. Сия затея поможет арестовать ещё кое-кого из Лёниных родных и близких.

Такой Иосилевич: девятнадцати лет, сын типографского рабочего, милый недотёпа в очках и с мальчишескими вихрами. Он проработает в органах ВЧК-ОГПУ лет семь-восемь, потом его выгонят, потом начнут мутузить как троцкиста, будут арестовывать, высылать, снова арестовывать и в конце концов расстреляют в 1937 году. Кстати, его родной брат Виктор ещё через восемь лет окажется начальником съёмочной группы документального фильма про парад победы. Это всё не очень оригинально: обыкновенная советская история.

Ну а прикол в том, что фамилию Иосилевич (или Иоселевич, через «е», это всё равно, до советской паспортизации писали и так, и так) носила первая жена знаменитого чудака Даниила Хармса. Эстер Александровна Русакова. Русаков – псевдоним её отца, эмигранта из Одессы в Марсель. А вообще-то она – Есфирь Иоселевич. У них всё непросто: он Даниил Ювачёв-Хармс, она Эстер Иоселевич-Русакова.

С тем Иосилевичем в чёрной кожанке – совпадение фамилий, не более.

Над Хармсом вообще, как говорится, тяготел рок тюрьмы. Его отец, Иван Павлович Ювачёв, провёл в общей сложности двенадцать лет в тюрьмах: в Петропавловской крепости, в Шлиссельбургской и на Сахалине. Мать, Надежда Ивановна Колюбакина, работала в «Убежище для женщин, выходящих из мест заключения» – мальчик Даня, собственно, на свет появился в этом околотюремном доме. Эстер Русакова попадёт в 1936 году в ту же тюремную пасть, в которой годом позже сгинет её однофамилец – ученик Урицкого; ей же суждено погибнуть в лагере на Колыме. Сам Даня Ювачёв-Хармс закончит дни в сумасшедшем корпусе ленинградской тюрьмы «Кресты».

Но это тоже так, к слову.

Вот у этого Хармса есть такой дурацкий фрагмент.


Писатель. Я писатель!

Читатель. А по-моему, ты говно!


(Писатель стоит несколько минут, потрясённый этой новой идеей, и падает замертво. Его выносят.)[6]6
  Хармс Д. Полёт в небеса. Стихи, проза, драмы, письма. Л., 1991. С. 372.


[Закрыть]


И дальше ещё три подобных пассажа. Всё вместе называется «Четыре иллюстрации того, как новая идея огорошивает человека, к ней не подготовленного».

Вот именно так наступившее будущее огорошивает человека, к нему не подготовленного.

«Наступившее будущее» – бессмыслица, нонсенс. Раз оно наступило, оно – настоящее. То есть настоящее огорошивает человека. Настоящее: не выдуманное, не то, чего боялся или чего вожделел, не мечта и фантазия, а то, что есть на самом деле.

На самом деле есть Бог.

Всё остальное имеет бытие относительное, условное, временное и в конце концов является лишь отражением Его бытия.

Когда наступает настоящее – мы сталкиваемся с Богом.

И всё оказывается не так, не то и не такое, как мы думали и ожидали.

Это нас огорошивает.


Даниил Хармс всю свою взрослую жизнь прожил по одному адресу: Надеждинская улица (та самая Надеждинская, где я потом родился), дом одиннадцать, угол Ковенского переулка, квартира восемь. Правда, последние пять лет он был прописан на улице Маяковского, но это не он переехал, это просто Надеждинскую переименовали. Там он жил и до женитьбы на Эстер, и вместе с Эстер, и после развода с ней.

Вот мы можем представить себе такую картину.

Тусклый ленинградский день… или вечер: в этом городе, бывает, не поймёшь, когда день, когда вечер, когда ночь. При дневном свете горят фонари, бросая на лица прохожих мертвецкие тени.

Как сказал поэт:

 
Покойники смешалися с живыми,
И так всё перепуталось, что я
И сам не рад, что всё это затеял.
 

Это, кстати, сказал поэт Михаил Кузмин, тот самый, которого мы чуть-чуть не застали тогда у Каннегисеров.

Итак, тусклый вечеродень. Из парадной дома одиннадцать по Надеждинской улице выходит молодой человек лет двадцати трёх – двадцати пяти, очень необычного вида. В конце 1920-х или начале 1930-х годов у нас так не принято выглядеть. Он высок, узколиц, бледен, хмур, в шляпе-котелке, в каком-то непонятном пиджаке-френче, при галстуке, в бриджах и гольфах. Похож на норвежца. Хотя что-то в его облике и походке такое комическое. Или трагическое.

В общем, он идёт по Надеждинской улице в сторону Кирочной. Он вертит на ходу головой, как будто разглядывает птичек, рассевшихся на проводах. Он сосредоточен и немного рассеян. Вот он минует улицу Некрасова (бывшую Бассейную), вот пересекает Басков переулок, вот сворачивает… Куда бы вы думали? В Сапёрный. Подходит к знакомому нам дому десять… Неужели в квартиру Каннегисеров? Нет: под ней, в подворотню. Проходит одним двором, другим, третьим – и оказывается на улице Спасской, которую вскоре переименуют в Рылеева.

Да: мне очень знаком этот путь. От издательства, где я бываю, свернуть в подворотню, проходными дворами выскочить на Рылеева… Там направо – и в винно-водочный магазин… Ах, простите, во времена нашего персонажа (в нём вы, конечно, угадали Даниила Хармса) никакого «Алкогольного мира» не было. Он сворачивает поэтому не направо, а налево и входит в большую парадную. Спасская, дом семнадцать дробь девятнадцать. Поднимается по лестнице, крутит звонок в квартиру девять. Наверно, его ждали, так как дверь почти сразу открывает худой, бедно-бедно одетый старик с очень странными манерами и лицом. Ну не то чтобы старик. Движения у него молодые, а всё остальное старое. Какая-то рвань вместо шарфа или галстука. Цыплячья шея. Лицо в складках. И на этом лице, как на голове насекомого богомола, – большущие глаза, живущие отдельной жизнью.

«Глаза – и больше ничего. Глаза – и всё остальное. Этого остального было мало: почти ничего…»

Молодой человек и старик церемонно приветствуют друг друга, как персонажи Кэрролла.

– Здравствуйте, Михаил Алексеевич.

– Счастлив вас видеть, Даниил Иванович.

– Как ваше самочувствие, Михаил Алексеевич?

– О, прекрасно, прекрасно. Милости прошу, Даниил Иванович.

– Благодарю вас, Михаил Алексеевич.

– Ах, Даниил Иванович, я, право, так рад. Проходите, ваши друзья уже у нас, там, пьют с Юрочкой чай.

– Спасибо, Михаил Алексеевич…

Оба исчезают в жерле дверного проёма, растворяются в квартирном мраке по ту сторону бытия.

Хармс в конце двадцатых годов частенько бывал у Михаила Кузмина. Приятели Хармса по «Объединению реального искусства» Константин Вагинов и Александр Введенский – те ещё чаще. Они были юноши послереволюционной эпохи, а Кузмин – осколок старого мира. Они приходили, размещались, наверно, вокруг стола – как мы в гостях у Нины Алексеевны Князевой, – пили чай (если был чай), обсуждали новости, спорили, читали стихи…

(А Юрочка – это Юзеф Юркун, друг и сожитель Кузмина; об этом как-нибудь в другой раз.)

Вполне возможно, что именно сейчас, вынырнув из тьмы небытия в своей проходной комнате в большой коммунальной квартире, Кузмин будет читать юным друзьям недавно написанное стихотворение про архангела Михаила и Богородицу.

 
Не губернаторша сидела с офицером,
Не государыня внимала ординарцу,
На золочёном, закручённом стуле
Сидела Богородица и шила.
А перед ней стоял Михал-Архангел.
О шпору шпора золотом звенела…
 

Это вообще удивительно, как такое стихотворение могло быть написано в советские двадцатые годы. И ещё того удивительнее, как оно уцелело в последующие тридцатые.

Наверно, что-то подобное думают Хармс и Введенский в настоящий момент, когда слушают певучий и ласковый кузминский высокий голосочек.

Правда, они ещё не знают, что случится в тридцатые – сороковые. И что оба будут пожраны одним и тем же чудищем Эн-ка-ве-де. А вот автору этого стихотворения повезёт: он умрёт на простой больничной койке, не на тюремной…

Они пока что слушают.

 
Архангелу Владычица сказала:
«Уж, право, я, Михайлушка, не знаю,
Что и подумать. Неудобно слуху.
Ненареченной быть страна не может.
Одними литерами не спастися.
Прожить нельзя без веры и надежды
И без царя, ниспосланного Богом.
 

Здесь, значит, говорится про бессмысленные литеры эс-эс-эс-эр, про «религию – опиум для народа» да ещё и про царя, которого расстреляли со всем семейством и сожгли.

Нет, конечно, сцены, которую мы наблюдаем, не было, не могло быть. Автор вряд ли рискнул бы читать такое вслух даже самым доверенным друзьям… А может, и рискнул бы. Кузмин вообще как будто не очень понимал, в каком мире живёт: в 1929 году выпустил книгу стихов и очень этому радовался. А в книге было, например, такое:

 
Как бы судьи тут ни рассудили,
Бог по-своему всегда рассудит.
 

Это напечатано за пять с половиной лет до убийства Кирова и начала так называемого Большого террора, за два с половиной года до первого ареста Хармса и Введенского и через год после такого «Шахтинского дела». (Если кто не знает, там обвиняли целую толпу инженеров и прочих интеллигентов в контрреволюции, вредительстве, саботаже, шпионаже, заговоре и в чём-то ещё, всего не упомнить.) Так вот, в «Шахтинском деле» в качестве улик фигурировали плащ и шляпа. Якобы одному инженеру-вредителю прислали из Германии плащ, а до этого какой-то немец привёз родственникам этого вредителя шляпу. Просто плащ-макинтош и шляпу с полями. Тогда в стране, обозначенной вышеуказанными литерами, было не купить хорошей одежды. А на некоторых предприятиях работали специалисты из Германии, вот они и привозили советским коллегам разные подержанные предметы гардероба в виде посылок от родных и близких. Следствие ухватилось за эти посылки и сформулировало: «шляпа – сигнал к антисоветскому восстанию, и макинтош – тоже знак к чему-нибудь такому». Полная чепуха, но сработало. В итоге пять человек были расстреляны, а сорок с чем-то получили от года до десяти лет.

А за несколько месяцев до следствия по «Шахтинскому делу» Кузмин написал:

 
– Зелёный плащ? Какой? – Ты в нём приехал.
– То призрак, нет зелёного плаща…
 

И ещё:

 
Так долго шляпой ты махал,
Что всем ужасно надоел.
 

И даже:

 
На днях, надеюсь, дело будет в шляпе.
 

И напечатано всё это было в той самой книжке, в 1929 году, через год после оглашения приговора по «Шахтинскому делу». Тоже такое вот интересное совпадение. В шляпе.

Хармс и Введенский, конечно, знали вышеуказанные стихи из книги «Форель разбивает лёд». И вот они сидят вокруг стола в проходной комнате в большой коммунальной квартире номер девять в доме семнадцать по Спасской улице. И слушая хозяина, они, наверно, думают, как этот странный старичок, похожий на насекомое богомола, умеет иногда попадать в точку. Да, прямо как снайпер в десятку. Или как пророк какой-то.

Может быть, они так думают. А может быть, думают что-то другое. А может быть, у них там вообще разговор идёт о том о сём, без всякого чтения крамольных стихов. Этого мы точно не знаем. А вот что мы знаем точно, что им, молодым людям, настаёт время уходить. Это время всегда рано или поздно настаёт. И вот они покидают коммуналку номер девять, церемонно прощаются с хозяином и выходят на Спасскую улицу, будущую Рылеева.

И теперь очень интересно, куда они пойдут.

Они – люди молодые, талантливые и неугомонные.

Они будто знают, что времени для их неугомона мало. Через год или два их начнут арестовывать, таскать туда-сюда, а потом заморят за колючей проволокой в самом начале великой и страшной войны. И вот поэтому они не хотят расходиться по домам. И, выйдя на улицу, не сговариваясь, поворачивают направо и идут по Спасской, по Преображенской (будущей Радищева), по улице Красной Связи, сворачивают в Фонтанный переулок… Шагают и о чём-то беседуют между собой. Хармс, может быть, достал из кармана бриджей кривую трубку-носогрейку и дымит. Возле Мальцевского рынка (где, согласно хармсовскому тексту, «одному слепому подарили вязаную шаль») сворачивают на Бассейную (ныне Некрасова). Цель их путешествия – вон тот дом. Вернее, это три дома и проулочек между ними. Но всё как бы срослось в один грузный и серый дом-великан с нахмуренными рельефными мордами и угловатыми фигурами на фасадах.

Дело в том, что в этом доме в числе прочих жильцов вполне в духе Хармса были прописаны такие Бехтерев и Бахтерев (не говоря уже о том, что одним из архитекторов дома был Бубырь…). Бехтерев служил в учреждении под названием «Остехбюро» главным конструктором. А Бахтерев был приятелем Введенского и Хармса и пописывал стихи. Бубырь сгинул неизвестно где во время Гражданской войны. Бехтерев же носил имя Пётр и в придачу к нему пиджак, воротничок и галстук, имел сорок лет от роду, жену и трёх дочек. Старшую звать Наташа, и тогда ещё никто не знал, что она будет академиком и директором Института мозга человека Российской академии наук. То есть она будет знать всё о мозге человека. Впрочем, это не особо удивительно, если учесть, что она внучка знаменитого психиатра и физиолога Владимира Бехтерева. А тогда она была просто девчонка с бантиками, лет пяти-шести. Название учреждения, где служил её отец, Пётр Бехтерев, тоже свидетельствует о мозге и об интеллекте: «Остехбюро», то есть «Особое техническое бюро по военным изобретениям специального назначения». Петра Бехтерева расстреляют в тридцать восьмом.

А Бахтерев – это прямо какой-то взрыватель мозга и истребитель интеллекта, художник-авангардист и сочинитель таких примерно стишков:

 
Наши берди не для вас
Ваши тверди не для нас
Мы ритать хотим как вым
Крылетать вам не дадим.
 

Он обитал где-то тут, рядом, в том же сероглиняном доме-термитнике, отзывающемся на четыре прозвища-адреса: Некрасова, 58; Некрасова, 60; Фонтанный, 3; Греческий, 12. Где-то в нескольких десятках шагов от квартиры Бехтерева.

Про Бехтерева Хармс с Введенским, скорее всего, не знают, а про Бахтерева знают и, собственно, к нему в гости направляют свои стопы.

Проходя мимо парадной дома шестьдесят, они останавливаются, чтобы пропустить одну молодую особу. Особа вышла, или, как стали говорить после революции, «слезла» с трамвая и направляется в эту самую парадную, рядом с парикмахерской. Она тут живёт. Ей по виду лет тридцать, она маленького роста, очень скромно одетая, с прекрасными вьющимися волосами, собранными в узел и запрятанными под шляпку-беретик. Она о чём-то задумалась и даже не замечает двух интересных молодых людей, галантно склонившихся и уступающих ей дорогу. Ах, нет: подняла глаза (зелёно-карие и очень чистые), увидела, улыбнулась, кивнула, кажется, сказала «спасибо» – и нырнула в тёмную глубь парадной.

Хармс и Введенский пошли дальше, к Игорю Бахтереву.

А молодая женщина поднялась на третий этаж, достала из сумочки ключ, отворила дверь квартиры номер три…

Это моя бабушка.

Не та, которая в Варшаве, а другая. Вера Александровна.

Она биолог, работает в Ботаническом саду и живёт здесь, в квартире номер три. Она недавно вышла замуж за такого Николая Петровича Иконникова-Галицкого, тоже сотрудника Ботанического сада, и живёт теперь в его квартире. Вернее, они живут в одной комнате, в столовой.

Почему в столовой? Дело в том, что лет за семь до революции отец Николая Петровича, мой прадед, Пётр Сергеевич Иконников-Галицкий, вступил в кооператив, или, как тогда говорили, «товарищество на паях». «Бассейное товарищество для устройства постоянных квартир» – кооператив состоятельных людей. В 1915 году был построен дом шестьдесят по Бассейной, и семейство Иконниковых-Галицких въехало в новенькую квартиру на третьем этаже. Девять комнат, окнами на улицу, во двор и в проулочек, именуемый Собственным. Во всём счастливое число три: третий этаж, квартира номер три смотрит на три стороны света, и в семье три человека: отец, мать и сын.

Обживались и радовались.

А через пару месяцев, в самом начале 1916 года, Пётр Сергеевич умер. Внезапно. После обеда, в столовой. Поднялся от стола, упал и умер.

А ещё через год началась революция и всё такое прочее.

Это тоже иллюстрация на тему, как будущее огорошивает человека, когда становится настоящим.

Советская власть, как известно, национализировала частное жильё, но не тронула поначалу жильё кооперативное. А дома «Бассейного товарищества» были кооперативные. Но, так как жить было не на что, комнаты в квартире пришлось сдавать жильцам. В двадцатые годы, во время нэпа, в Петроград-Ленинград потянулись вереницы приезжих, и появился спрос на жильё, угасший при военном коммунизме. А потом, когда нэп свернули и советская власть ввела паспорта и прописку, все, кто снимал комнаты у хозяев, оказались в этих комнатах прописаны. И вот, потеряв всё – отца семейства, доходы, земельные владения, положение в обществе, даже драгоценности, кольца и серёжки, конфискованные советской властью, – Иконниковы-Галицкие, мама с сыном, оказались прописаны в двух комнатах: в столовой, которую сберегли как память, и в будуаре, потому что он рядом со столовой и по площади не давал большого излишка.

Вот там, в столовой, и поселилась моя бабушка, когда вышла замуж за дедушку. Свекровь в будуаре, а они в столовой. Там же образовалась кроватка моей мамы, когда мама родилась. Потом было всякое: арест дедушки, то есть маминого папы (его мама, бабушкина свекровь, которая в будуаре, умерла, к счастью, раньше), война, блокада, послевоенная жизнь… Ну а потом, уже в пятидесятые годы, в Ленинград приехал учиться мой папа, познакомился с моей мамой, и в результате я родился. Я родился, как уже было сказано, на Надеждинской, почти рядом с тем домом, из которого когда-то вышел Даниил Хармс и направился к Кузмину. А я направился, завёрнутый в пелёнки, как репка в кулёк, из «Снегирёвки» на улицу Некрасова, в дом шестьдесят. Там, в квартире три, в бывшей столовой где-то между огромным обеденным столом, гардеробным шкафом и кабинетным кожаным диваном втиснулась моя кроватка.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации