Текст книги "Натюрморт с селедкой и без"
Автор книги: Анна Агнич
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Примерно раз в два года Толя летал в Донецк – один, без Оли. Она копила деньги ему на билет и сама покупала подарки внучке: что-нибудь бархатное, с блестками. Двухтысячный год встречали в Париже, в ресторане с видом на Эйфелеву башню. В Тель-Авиве бывшие сотрудники устроили вечер, говорили о Толе восторженно. Оля слушала и кивала, будто все это знала о нем.
* * *
Теперь, когда заграница сделалась достижимой, он чаще вспоминал немецкую ферму, где жил ребенком шестьдесят лет назад. Представлял, как приедет, пройдется по знакомым местам, перепрыгнет ручей на границе двух ферм, сходит на могилу старого Ганса, найдет Луизу и Марту. Они еще не старые, особенно Луиза. Узнают ли они его? Вспомнят ли? От этих мыслей билось сердце, как от трех чашек двойного эспрессо.
В библиотеке искал Мессендорф на карте, не мог найти. Не было такого села – исчезло, испарилось, пропало без следа. Был город Мессендорф в Австрии, но мама, помнится, говорила, работали они неподалеку от Польши. Да и сам он знал, что Австрия тут ни при чем.
За поиски взялась Оля со свойственной ей энергией. Она связалась с архивами и музеями, с общественными организациями, где для нее писали запросы по-немецки и по-английски, и после года поисков нашла место, название которого помнил Толя. Село, оказывается, переименовали после войны. Теперь оно звалось Мезина и было не в Германии, а в Чехии, почти на границе с Польшей.
* * *
В самолете Толя не мог ни спать, ни читать. Хотел попросить стюардессу принести вина, но вспомнил: у Оли период страха перед мнимым его алкоголизмом, так что придется перетерпеть. Он закрывал глаза и видел ферму, темноватые чистые комнаты, скотный двор, старого Ганса, его семью. Прошлое становилось недавним, реальным, длящимся. Луиза, маленькая Луиза – как он, оказывается, скучает по ней. И Марта… милая славная Марта.
Если на ферме живет Вальтер – как он встретит, поможет ли найти сестер, покажет ли могилу Ганса и его молчаливой жены? Или не станет даже разговаривать? Можно тогда расспросить соседей. Толя говорит по-немецки, язык не забылся за столько лет.
Из Праги добрались электричкой до ближнего к Мезине города. Толя узнал мощенную булыжником площадь, шпиль костела над крышами, разноцветные одноэтажные дома – в этом городе мало что изменилось. Оля углядела в витрине хрустальную вазу, захотела привезти ее в подарок дочке Алене – именно эту и никакую другую. Купили две почти одинаковых, они оказалась дорогими и довольно тяжелыми для своего небольшого размера, но Толя никогда не спорил с женой о покупках. Он только подумал, что когда вернутся в Прагу, надо найти цветочный магазин. Ваза есть, даже две.
В село, к самой ферме, ходил автобус. Им сказали, здесь всего несколько остановок, и они пошли пешком. Остановки были не городские, шли долго. Оле попадали камушки в босоножки, приходилось останавливаться. Толя приседал, расстегивал ремешки ее маленьких босоножек, вытряхивал камушки, а она, стоя на одной ноге, держалась за его плечо.
Волнуясь, Толя описывал, что будет за той рощей, за тем домом – и каждый раз оказывался прав. Он хорошо помнил эти места. На полдороге повезло, поймали такси. Шофер не говорил ни по-русски, ни по-английски, ни по-немецки, так что Толя рукой показывал, куда ехать. Остановил такси там, где ручей подходил близко к шоссе. Вода текла в заросших травой берегах точно так же, как много лет назад. Спустились поближе к ручью. Толя сел в траву среди тонких берез, Оля – ему на ноги. Он никогда не позволял ей сидеть на сырой земле.
Ветки занавешивали их, затеняли солнце, деревья вокруг казались теми же, что росли тут когда-то. Хотя, наверное, старые умерли, а новые выросли и повзрослели.
Удивительно ясно чувствовалось мамино присутствие. Здесь она казалась ближе, чем даже на кладбище в Донецке.
– Мама была такой человек, такой человек… – сказал Толя и замолчал, не мог говорить дальше.
Оля положила голову ему на грудь и, кажется, уснула. Устала, бедная. Посидела немного, потом вздохнула, открыла сумочку, подкрасила губы, встала. И они, держась под руки, пошли к ферме старого Ганса.
С поля, огороженного кривыми жердями, внимательно, будто стараясь запомнить, смотрела грязно-белая кобыла с бельмом на одном глазу. Толя споткнулся на неровной дорожке, ведущей к дому, чуть не упал, схватился за каменный столбик ограды, вазы в сумке звякнули, но, кажется, уцелели. Раньше дорожка была гладкой – или он забыл. Нет, не забыл, он узнавал эти камни – и видел, как перекосило их и вздыбило время. Узнавал дубовую дверь под слоем новой краски – ту самую, в которую стучался морозной ночью, когда ему открыла красавица Марта.
Он стоял у ограды, к двери не шел. Дом плавал в глазах, менял очертания, изгибался, будто сквозь воду или неровное стекло. Оля прошла вперед и нажала кнопку звонка.
Дверь открыла стриженая старуха в грязном фартуке. По-немецки она не говорила, но довольно сносно объяснялась по-русски. Ее семья жила тут с конца войны, старуха не знала, куда делись прежние владельцы, не знала даже их имен. Приехал на мотоцикле сын, тоже ничего не мог сказать. Нет, не было в Мезине никакой немецкой семьи, никто и не слышал даже, чтоб здесь когда-нибудь жили немцы. Вот они – чехи, и все соседи чехи, а немцев нет. Это чешская земля.
Оля попросила разрешения войти в дом. Их впустили неохотно, не дальше гостиной, но этого было довольно: Толя увидел знакомую комнату, теперь она казалась ниже и тесней. Мебель была другой: тонконогая, легковесная, вышедшая из моды мебель семидесятых, и только в углу стояли старые часы в тяжелом полированном корпусе. Блестел золотом циферблат, за стеклом неподвижно висел маятник и две золоченые гири. Толя вполголоса сказал жене:
– Подойди, взгляни на часы. Слева на корпусе должны быть царапины крестом. Там, возле стенки. Немного дальше. Нашла?
Оля под напряженным взглядом хозяев провела пальцами по боковине часов. Оглянулась, кивнула. Царапины были на месте. Она поблагодарила хозяев, попрощалась за двоих: за мужа и за себя. Толя, обычно вежливый, молчал.
На улице было безветренно и жарко. В зените пела невидимая птица. Грязно-белая кобыла с бельмом посмотрела на них внимательно – и отвернулась.
– Царапины, – усмехнулся Толя, – это Вальтера работа. Хотел свалить на меня, так разве Ганса обманешь? Если б он хоть звезду нацарапал… Ну и пороли его! Визжал как свинья.
Толя не говорил никому – ни Оле, ни тем более детям, что его тоже, бывало, били. И первый бауэр, у которого мама ухаживала за коровами, и добрый Ганс. Не часто и не по прихоти, а за провинность: за опрокинутый бидон, хоть он и сам чуть не плакал, что пролил столько молока. И за разбитую миску. Но тогда порка была обычным делом, а сейчас… сейчас ни к чему об этом рассказывать.
На соседних фермах ничего не знали о семье Ганса, вообще не помнили, кто здесь жил. Или не хотели говорить. Толя точно знал, вся округа Мессендорфа была немецкой, все села и фермы. А теперь никого. Куда могли деться люди? Как вышло, что они были зачеркнуты, вымараны из жизни? Толя молча брел за женой от фермы к ферме, молча сел в автобус. Он уже что-то понял, но еще смутно, еще не мог сказать этого даже себе.
Они вернулись в город, зашли на почту. Оля разговорилась с пожилой чешкой, та хорошо понимала по-русски, в ее время в школе еще учили русский язык. В Чехии старшее поколение знает русский, а младшее – английский. Женщина неохотно сказала, что немцы ушли отсюда в сорок пятом году. Подробностей она не знала. Оля нашла музей, выспрашивала, настаивала: где можно узнать, как найти семью Ганса, есть же какие-то документы, архивы? Но в музее тоже ничего не могли сказать. Или не хотели.
* * *
Они приехали в Прагу и там, на Вацлавской площади, на втором этаже стеклянного книжного магазина, молодой продавец с серьгой в ухе сразу понял, что им нужно. Он принес недавно изданный альбом о депортации немцев, живших в Судетах несколько сотен лет. В написанном по-английски предисловии было сказано, что эта тема в Чехии была под запретом до самого недавнего времени, до середины девяностых годов. Если бы Толя приехал на несколько лет раньше, то ничего не узнал бы.
Он смотрел фотографии, читал по-английски подписи, описания убийств, изнасилований, погромов и пыток, видел тела, брошенные на мостовой. У немцев отобрали дома, их согнали в лагеря, запретили ездить на велосипедах, ходить по тротуару, посещать кино и рестораны, в магазины они могли входить только в определенное время. Они были обязаны носить на рукаве белый лоскут с буквой «К». Непонятно, почему «К», но какая разница… Их использовали как рабов на тяжелых работах, издевались и убивали на улицах просто так – за то, что немцы. Три с половиной миллиона депортированных, несколько сотен тысяч убитых. Или больше – об убитых точных данных нет.
Потом, уже в Нью-Йорке, он находил еще фотографии, вглядывался, искал знакомое лицо. Не нашел. И тогда ему стал сниться один и тот же сон. Обычно он снов не запоминал, и от этого сна наутро оставалась в памяти только дубовая дверь и как он, замерзая, коченея, окаменевая, в нее стучит – но никто ему не открывает.
* * *
Из книжного магазина на пражскую улицу вышли в сумерках.
– Олечка, – сказал Толя, – разреши? Мне нужно.
Зашли в первый попавшийся ресторан, официант принес бокал крепкого темного пива и к нему стопку водки. Потом еще. И еще. В тот вечер пиво с водкой Толю не брало.
Было понятно, что найти семью старого Ганса невозможно: Толя даже не знал их фамилии. Что с ними случилось, остались ли они живы? Страшно было думать о семнадцатилетней Марте, она была очень красивой девушкой.
В затылке давило, как в паровом котле, у которого забился клапан. Почему-то особенно мучило, что он ничего не знал, все эти годы воображал, как Ганс и его внуки благополучно живут на чистенькой ферме. Что изменилось бы, если б он знал? Непонятно почему, но что-то для него изменилось бы.
Наутро не хотелось открывать глаза, двигаться, вставать с постели. Оля заставила его одеться, силком напялила через голову свитер. Руки в рукава он продел сам. Она потащила его на улицу, и он пошел, не думая ни о чем, как бы не просыпаясь, не желая просыпаться, только чувствуя боль в затылке. Жена привела его в цветочный магазин, выбрала дюжину разноцветных роз, Толя молча уплатил. Пошли на Карлов мост. Было ветрено, Ольгин шарф развевался, хлестал их обоих по щекам. То хлестал, то гладил. Она остановилась у ограды, развернула розы.
– Толя, – сказала она с чувством, и ветер унес ее голос. – Толя, мы не знаем, где они, живы ли, и где могила Ганса. Давай цветы для них бросим в реку!
Это был сентиментальный, бессмысленный, актерский жест, и в этом была вся его Оля. Ей нужно действие, она не может без жеста.
Она высыпала цветы за ограду моста. Наклонилась, подобрала белую розу, упавшую на асфальт, бросила вслед за остальными. Толя почувствовал, как ослабело давление в затылке. Чего не могла сделать водка, сделал этот сентиментальный бессмысленный жест.
Он не умел молиться, но сейчас, на пражском мосту, просил о старом Гансе, его молчаливой жене, красавице Марте и маленькой Луизе:
– Господи! Если ты есть, прошу тебя, сделай так, чтобы они выжили тогда и ничего не случилось с ними плохого!
Нелепо было молиться о том, что было давно, но больше ничем он не мог помочь. Розы поплыли вниз по Влтаве – сначала вместе, сцепившись стеблями, потом рассеялись, разошлись. Если они не застряли в шлюзах, то может быть, несколько штук доплыли до реки Лаба. И может, хотя бы одна, растеряв по дороге лепестки, оставила Чехию и оказалась в Германии, где Лаба становится Эльбой.
* * *
Ветер с океана задул сильней, собирая бумажный мусор в недолговечные смерчи, наметая песок и чертя на досках брайтонской набережной переменчивые узоры. Раньше под настилом ночевали бездомные – идешь вечером, видишь под ногами свет фонариков в щелях. В прошлом году ураган засыпал песком пустоты между опорами, бездомные ушли в другие места.
В цветочном магазине было светло и тихо. Молодая продавщица, улыбаясь своим мыслям, разворачивала пакеты туго спеленатых роз, ставила в пластмассовые ведра, прятала в холодильник. Цветы облегченно расправляли зубчатые листья.
Толя выбрал одиннадцать роз, слегка сжимая пальцами бутоны, пробуя, крепкие ли – чем крепче, тем дольше будут стоять. Вспомнилось, как Алена, Олина дочка, говорила, что в хрустальных вазах из Мессендорфа долго не вянут цветы, даже капризные недолговечные розы. Она приезжала в прошлые выходные, и он, как всегда, смешил ее:
– Знаешь ли, Аленка, как выбирать цветы для женщины? Тут все зависит от фаз луны. Если растет – неси розы, тюльпаны, ирисы. Убывает – пойдут орхидеи, хризантемы, астры. А в полнолуние – все равно, что дарить. Ничего не спасет, все одно окажешься виноватый.
Алена звонила потом из машины, переспрашивала, что дарят на убывающей луне.
– Не помню, солнышко! Как придумал, так сразу и забыл.
Она смеялась – оценила шутку.
Продавщица, все так же неизвестно чему улыбаясь, добавила в букет пальмовых веток, обернула зеленой бумагой и обвязала собранными в пучок лентами разных цветов – в тон розам.
На улице ветер разыгрался всерьез, задувало так, что прохожие останавливались и отворачивались. На углу сильный порыв чуть не сбил с ног одинокую старушку. Толя бросил цветы, успел подхватить под руки, удержать. Старушка вырвалась, раздраженно дернув локтем, и поковыляла дальше, сжимая паучьими пальцами воротник пальто.
Толя смотрел вслед, пока она не свернула за угол – ничего, дойдет, за углом вроде тише. Что она бродит по ночам в одиночку, такая старая? И тут же подумал: да ведь он сам не намного моложе. Подобрал растрепанный букет, зажал подмышкой и пошел быстрей, почти побежал. Через пару десятков шагов пришлось остановиться: свистело в груди, не давало дышать. Совсем никуда стала дыхалка, и на трубе давно уже не дает играть, даже не взял трубу в Америку, оставил сыну. Как это мама говорила: «Старое дребезжит, новое звенит». Ганс говорил прямее и проще: «Alter ist ein schweres Malter».
Толя старался не вспоминать, насколько Оля старше его. Обычно ему удавалось не думать об этом, но сейчас он ясно увидел ее в больнице под капельницей, как было этой зимой. Она лежала, такая маленькая, на больничной койке с железными перилами, улыбалась через силу, и ее помада казалась очень яркой из-за бледного, в синеву, лица.
Он шел домой, наклонив голову, преодолевая давление ветра, зажав подмышкой растерявший лепестки букет, и не замечал, как бормочет, не слышал своего голоса за шумом бури и грохотом брайтонского сабвея:
– Господи, если ты есть, сохрани ее, пусть она меня переживет. Сохрани их всех, пожалуйста. Я так многих потерял, не могу я больше. Господи – если ты, конечно, есть, – извини меня, но больше я не могу.
* * *
Умер Толя весной, через две недели после своего дня рождения, за пять лет до того, как в Донецке началась война. «Все ничего, лишь бы не было войны…» На какой стороне он был бы? Наверное, на той, где его сыновья. А если бы сыновья оказались по разные стороны?
Он не болел, не жаловался, просто в начале февраля лег, перестал вставать – и через два месяца умер. В свои семьдесят три он был вполне крепок, только легкие немного подводили. Нельзя ему было лежать, не вставая, он это знал.
Оля не оплакивала его, как не оплакивала никого из четверых мужей, как не горевала ни о ком и ни о чем. Слишком о многом пришлось бы плакать: сиротство, детский дом, голод, война, эвакуация, снова голод. Если оглядываться на прошлое, как жить в полную силу? Нет, не оглядываться, не сожалеть, от этого становятся слабыми. Она раздала Толины вещи, выбросила бумаги и стала жить, будто его и не было никогда.
Алена увезла домой Толин свитер – кашемировый, светло-желтый. Он был ей велик, почти до колен, но со временем съежился от многих стирок и стал впору. Этот свитер она надевает, когда болеет или хандрит, или осенью, если дождь целый день, или в февральскую темень и холод – и от желтого кашемирового тепла ей становится легче.
Погреб
1
Моя сестра Света – очень добрый человек. Я так всем и говорю – и мой гибкий, богатый оттенками голос выражает трогательное восхищение. Но если компания своя, я позволяю голосу окраситься иронией, а под конец фразы морщусь – чуть-чуть. Этого довольно: все, кто знает Свету, покатываются со смеху.
Она и вправду добрая. Если кого любит, последнее отдаст, а потом бесконечно нудно об этом будет говорить. Моя сестра удивительно обделена талантом общения с людьми.
Вот она вспоминает детство, рассказывает умиленно, какая я была ловкая и сообразительная, как ловила мух и бросала ей в суп. Она, конечно же, не могла есть после мухи – и суп съедала я: мне всегда было нужно больше еды, чем ей. Пока она эту историю расскажет, помрешь от скуки. А я расскажу – публика взвоет от хохота. Я умею быть интересной, меня любят в компаниях, меня вообще любят – и Света гордится мною как самым большим достижением своей монотонной жизни. Сообщает знакомым и незнакомым:
– Это моя сестричка! Моя сестричка Олечка!
И сияет, как стоваттная лампа.
2
Я не помню маминого лица. Когда думаю о маме, вижу абрикосовый сад и тонкую фигуру в белом платье. Отец трясет дерево, абрикосы сыплются, мама смеется и укрывает подолом наши головы от теплых шершавых плодов. Я не знаю, подлинное это воспоминание или придуманное. Но это единственная память о маме, я дорожу ею.
Света помнит другое: большой дом, бордовые портьеры, резной буфет, цветную скатерть с бахромой. Когда мы жили в том доме, нас звали иначе: Сарой и Голдой.
Погреба мы не помним обе. Знаем только из бабушкиных рассказов, как мама пряталась с нами и совсем маленькой девочкой Маней от налета банды. Это было не то в двадцатом, не то в двадцать первом году, мама болела тифом, у нее был жар. Соседи-украинцы снесли вниз кувшин воды и пуховую перину, помогли спуститься по приставной лестнице – у нас ее называли «драбына» – и заперли снаружи на замок, чтобы нас не нашли. Когда открыли погреб, живы были только мы с сестрой. Мне было четыре года, ей – шесть.
3
Несколько лет мы жили у бабушки, потом отец женился и забрал нас в большой донбасский город. Мачеха оказалась доброй: мы были чисто одеты, причесаны и ходили в школу. Сыты бывали редко, недоедали все вокруг. Я думала, люди хотят есть всегда, так устроен человек, иначе и не бывает, не может быть. Как это – не хотеть хлеба?
Сара прилежно училась и помогала нянчить новорожденную Римму. Угождала мачехе и отцу, ластилась, как кошка. Я ревновала, злилась, била ее. Сестра, не умея защититься, пряталась в угол за шкафом и плакала. От слез у нее потом болела голова, мачеха повязывала ей лоб шерстяным платком и наказывала мне не шуметь.
Я не сидела дома, я бежала на улицу: к друзьям, к приключениям. Левая нога у меня короче и вся в шрамах – костный туберкулез, девять операций, – но носилась я, как здоровая. Пробиралась без билета в театр, воображала себя в главных ролях. Быть ли мне балериной или актрисой, я тогда еще не решила – и то и другое было прекрасно, а лучше всего аплодисменты зала. Не спросясь взрослых, записалась в балетную студию при Доме культуры, выступала, танцевала. Солировала – ни хромота не мешала мне, ни крошечный рост, ни злая зима и худые ботинки. Я все могу, если захочу.
Отец приходил домой поздно, видели мы его редко. Когда бывал в настроении, рассказывал истории и сказки – неприличные, но до того смешные, что я обхохатывалась и даже тихоня Сара улыбалась. Он был усатым красавцем, душой компании и отчаянным преферансистом. Работал на шахте бухгалтером – не слишком удачное сочетание профессии и увлечений.
Два года семья жила спокойно, а на третью зиму отец проиграл казенные деньги. Это случалось и раньше, но тогда он успевал отыграться, вовремя покрыть растрату. В этот раз отыграться не вышло; он бросил нас, сбежал и где-то скрывался.
Мачеха помаялась без хлеба и дров, взяла маленькую Римму и уехала к своему брату. Привезти с собой падчериц она не решилась – брат и так кормил большую семью, а в городской школе нам хотя бы давали завтраки.
Мы с Сарой остались одни. Проспали ночь, завернувшись в мамину перину, прижавшись друг к другу, поскуливая от холода и страха – дров не было, печка стояла холодная. В школе нам посоветовали идти в детдом, я хотела пойти в тот же вечер, но тут уперлась Сара. Я тащила ее силой, а она цеплялась за дверь, плакала и просила:
– Голделе, миленькая, давай дождемся папу! Он вернется – а нас нет! Что он будет делать?
То слабенькая такая, а то в притолоку впилась будто клещами, не оторвешь. Ладно, промучились мы в холодной квартире еще ночь, а утром я пошла в детдом. Сара поплелась следом, плелась и всхлипывала: идти в чужое место ей было страшно, остаться одной еще страшнее. За собой она тащила пуховую перину – единственное мамино наследство.
4
Заведовала детским домом Мария Ивановна, старая дева дворянских кровей. Ее семью сожгли с усадьбой в начале революции, жених то ли погиб в белой армии, то ли мыкался где-то за границей. Служила машинисткой, жила одна. Как-то подобрала на улице беспризорную девочку, накормила ее и пошла по учреждениям устраивать в приют. Сама не зная как стала директором и единственной служащей нового детского дома.
Три десятка девочек зависели от нее во всем. Невесть откуда в деликатной застенчивой барышне взялись изворотливость, практичность и настырность. Она могла добыть топливо, одежду и пропитание в самые трудные времена. Гениальной ее идеей было, чтобы дети написали командирам Красной армии патриотические письма со стихами и намеком на временные трудности, то есть голод. Это помогло так, как она и не надеялась: товарищ Ворошилов прислал две подводы манной крупы. Мешки еще летом побывали под дождем, крупа заплесневела и не годилась в пищу красноармейцам. Для детдома это было богатством. Девочки оживали на глазах, личики круглели, глаза веселели, сердце радовалось на них смотреть.
Каждое утро Мария лично выдавала порцию манки дежурным по кухне. Когда первый мешок опустел на треть, она зачерпнула миской, глянула – и почувствовала, что ноги ее не держат, вот-вот упадет. Осела на глинобитный пол кладовой, удержав миску перед собой, не просыпав ни крупинки.
– Девочки… смотрите, девочки…
В нижней части мешка крупа оказалась чистой, без плесени. Дежурные убежали варить завтрак, кто-то разнес новость по детдому, слышались «ура!» и какие-то неразборчивые вопли, а Мария все сидела на полу в темной кладовке, прислонясь головой к мешку, шептала благодарственную молитву и плакала.
Детдом теперь звался коммуной имени Ворошилова, за манку на черном рынке выменивали сахар, жиры, кумач, ботинки и мыло. Кумач был дешевле ситца, поэтому пользовался особенной благосклонностью Марии Ивановны.
После удачного обмена на неисчерпаемую крупу в коммуне появились швейные машинки – по одной на каждую девочку. Старшие научились по книжке шить, все ходили нарядными, в кармашках носили наглаженные носовые платки из того же кумача с аккуратно подрубленными краями. Мария Ивановна учила воспитанниц рукоделию, любви к искусству и безупречному литературному языку.
5
В детдоме я из Голды стала Ольгой и прижилась легко и быстро. Выменивала у девочек порцию компота или ломоть манной бабки за мытье пола вне очереди, за стирку и глажку. У сестры (ее теперь звали Светой) брала еду просто так:
– Светка, я свое съела, а все равно голодная. Можно твою порцию?
Она не отказывала. Ей нужно было меньше еды, чем мне.
Мы спали в койках по двое. Светка плакала по ночам – больше всего на свете она хотела домой, а дома не было. Скучала по отцу, всхлипывала в подушку, боялась разбудить меня – я могла ткнуть кулаком в бок или дернуть за волосы, а то и по-настоящему побить, чтобы не мешала спать. Днем у нее болела голова от ночных слез, но доброй мачехи с ее шерстяным платком здесь не было.
Я ни по кому не скучала: считала отца предателем и злилась на него. Спала я тоже беспокойно, стонала во сне – мучила левая нога. Но бегала и танцевала наравне с другими девочками – да какое там наравне, лучше всех! Возглавила гимнастическую команду, ничего толком не зная о гимнастике, выдумывая все на ходу. В то время были в моде пирамиды: девочки в трусах и майках становились друг другу на плечи и делали ажурные фигуры из своих тел. Мои пирамиды были такими рискованными, что Мария Ивановна охала и закрывала руками глаза.
Раньше, когда я жила у бабушки или мачехи, меня бранили, называли врушей, притворщицей и балаболкой, а в детдоме мною гордились. Мария Ивановна говорила про меня: яркая, солнечная личность.
Правда, и она пыталась меня переделать – убедить, что играть нужно на сцене, но не в жизни, и как такая умная девочка не может понять, что ложь подрывает доверие и принижает мои добрые качества? Я хорошо запомнила эти слова и потом не раз повторяла их в адрес других людей, но к себе их не относила никогда.
Мария Ивановна надеялась, что ее педагогические усилия победят мою актерскую натуру, но увидеть, что из всего этого вышло, ей не пришлось – она вдруг исчезла при таинственных обстоятельствах. Мы так и не узнали, что с нею случилось. Я сочинила жуткую историю про шпионов – целый детектив – и рассказывала всем, пока сама не поверила.
6
Детский дом расформировали, младших отдали в другие заведения, девочек постарше оформили в училища, и выдали каждой на прощанье простыню, одеяло и швейную машинку. Когда я об этом рассказываю, все удивляются: как это нам отдали такую, по тем временам, ценность? Это как сейчас… как если бы квартиру подарили. Но так было, я точно помню. Не знаю, как удалось Марии Ивановне сделать так, что машинки считались не детдомовскими, а нашими собственными. Света свою машинку сохранила до самой войны. А мамину перину она возила за собой всю жизнь и сберегла до последних лет.
Я над вещами не тряслась – тоже мне важность… да у меня сто таких машин будет, если захочу! Сразу продала детдомовское наследство на базаре и купила пронзительно синюю шляпу с невероятной ширины полями. Нацепила на бедовую свою башку и отправилась покорять новую публику.
Пошел дождь, шляпа размокла, обвисла, но все равно казалась мне сказочно красивой. Я не знала, что краска потекла и окрасила мое лицо и даже шею в ярко-синий цвет. В фабрично-заводском училище девушка с обвисшим блином на голове и синей кожей имела оглушительный успех. Кто ни взглянет, не может удержаться от смеха! Краска въелась, никак не смывалась, на меня все училище приходило любоваться, но я держалась по-королевски – что-что, а держаться я умела. Скоро я верховодила своей группой так же, как в детском доме, а позднее – в университете и любом месте, куда меня заносила богатая приключениями жизнь. Случай с линючей шляпой стал одним из моих коронных рассказов, этот номер исполнялся для знакомых, а потом со сцены – и всегда вызывал хохот и аплодисменты.
7
Война застала нас с сестрой в разных городах. Я эвакуировалась с университетом в Среднюю Азию, вышла замуж за однокурсника, проводила его на фронт, родила сына Володечку, а через месяц, в сентябре сорок второго, получила извещение: мой муж пропал без вести.
Света раздобыла разрешение, перебралась ко мне, мы вместе нянчили моего мальчика. Володечка чуть не умер у двух неопытных нянек, но об этом я не рассказываю – не мой жанр. Мы с сестрой вместе работали в нескольких местах: в госпитале, в детском саду, на почте – помогали заполнять бланки и надписывать адреса узбекам, не знавшим русского языка. За это нам платили самой ценной валютой – лепешками и хлебом.
Как мы радовались победе! Света вернулась в донбасский город к бездетным сестрам отца – у обеих на войне погибли мужья. Так и просидела с тетками всю жизнь. Почти всю.
Я доучивалась в университете, хваталась за любое дело ради хлебных карточек: работала массовиком-затейником, выступала с лекциями – слушать меня любили, в конце всегда аплодировали: из своих лекций я устраивала спектакли одного актера.
В сорок седьмом пошла преподавать психологию в военное училище. В университете нам читали что-то психологическое, правда, один только курс, но там ничего особенного знать не нужно: рассказывай житейские истории поинтереснее, вставляй время от времени научные слова – слушатели будут тебя обожать.
На первом занятии я заметила красивого юношу Станислава: голубые глаза, высокие брови, тонкое лицо. Нет, подумала я, этот не годится, слишком красив.
Через год мы поженились. Володечка думал, это отец вернулся с войны. Увидел его в военной форме, бросился на шею с криком: «Папа!» Трогательная получилась сцена. Станислав сразу полюбил моего мальчика и так никогда и не догадался, что я не только актриса, но и режиссер. И даже сценарист, если обстоятельства потребуют.
Мы зажили счастливо, муж очень любил меня. Дочку назвали Аленушкой.
А вот сестре моей в любви не везло. До войны еще, на первом курсе был один, добивался взаимности, а как добился, бросил. Потом оказалось – беременной. Света тогда примчалась ко мне: что делать, как быть? – и я ее выручила. Нашла подпольного врача, добыла денег на аборт. Операция прошла неудачно, сестра попала в больницу, в бреду благодарила меня, твердила, что я ее спасла. Я могла бы угодить в тюрьму: аборты тогда были нелегальными, – но все обошлось, только Света больше не могла иметь детей.
Так у нее и не вышло ничего, всю жизнь прожила одна, хотя она красивей меня, и обе ноги у нее здоровые – аккуратные ножки бутылочками, маленькие ручки, наивные глаза. Годам к сорока наивное выражение сменилось обиженным.
8
Света часто приезжала в гости, любила моих детей надрывно, глупо. Требовала взаимности, будто этого можно требовать. Раз спросила Аленушку:
– Ты кого больше любишь, меня или маму?
– Маму.
– Как это? – обиделась умная Света. – Я ж тебе столько подарков навезла!
В первый день мы ей радовались, на второй – не знали, куда деваться от занудства. Ох, и доставала она меня! Иногда терплю-терплю, да и стукну как следует. Сын раз вошел в комнату и остолбенел – он не знал, что взрослые женщины могут драться. Я, конечно, сразу нашлась – все обернула в шутку.
Способная же была девка моя сестра, почему выросла в дуру? Или нет, это не глупость. Просто ее мир стал невероятно узок, она будто спряталась за шкаф, как в детстве, а какой может быть кругозор из-за шкафа? Мы вместе лишились семьи, вместе голодали. Почему мне это все добавило жадности к жизни, а сестра испугалась ветра большого мира?
Я ветер обожала, всякий, любой: в окно поезда, пахучий сквознячок кулис, водоворот вальса – голова повернута вправо, рука на плече партнера, ноги сами делают единственно правильные движения под уносящую музыку. Другие пары расступаются, все смотрят на нас. Дать жизни себя нести, не бояться – вот как надо! Красивый муж ушел, я поплакала – и дальше кружусь. Я так и жила, как танцевала, меня ничто не останавливало: ни нога, ни болезни, – я все могу, если хочу.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?