Текст книги "Натюрморт с селедкой и без"
Автор книги: Анна Агнич
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
9
Сестра была единственным человеком, кто всегда помнил о моей ноге. Колено сгибалось не полностью, в танце и ходьбе это не очень мешало, но когда я сидела, нога торчала вперед. Об нее спотыкались мужья, дети, любящие мужчины. Я ругалась и шипела от боли. Но Света ни разу не задела «сестричкину больную ножку» – ни разу за всю жизнь.
Она выглядела старше своего возраста, болела. Не могла дождаться пенсии, а дождалась – и стала болеть еще больше. Теперь ей было трудно ездить к нам – она звонила, жаловалась на одиночество: тетки к тому времени померли. Я к ней приезжала редко, мне было некогда. Потом дочка Аленушка уехала за океан, и я собралась следом. Не хотела оставлять сестру одну и решила отправить ее в Израиль. Там прекрасная медицина, есть все нужные лекарства, там хорошие врачи и отличные дома престарелых.
Бегала, оформляла документы, таскала сестру за собой – она еле ходила, искала, где бы присесть. Ее принимали за мою мать, а она, ненормальная, гордилась этим. И всем норовила сказать, что мы почти одногодки.
Она не хотела ехать одна, умоляла взять ее в Америку. Я обещала забрать ее потом – и она поверила. Или дала себя уговорить. На прощанье отдала мне свою самую большую ценность – подушку, набитую пухом из маминой, отощавшей с годами, перины. Сказала:
– У тебя детки, им передашь. Пусть сохранят, это такая память… – и разревелась.
От нее приходили жалобные письма, написанные все менее разборчивым почерком. Потом – записанные под диктовку чужой рукой. А потом моя сестра умерла.
10
Когда пришло то письмо, я была дома одна. Прочла, в голове закружилась фраза: «Света была доброй… такой доброй… такой доброй». Потом всплыли строки читанных когда-то стихов:
Человек умирает. Песок остывает согретый,
И вчерашнее солнце на черных носилках несут.
Песок остывает согретый… песок остывает согретый. Я гнала от себя мысль, что отослала сестру умирать в одиночестве. Может, не надо было? Если бы она осталась дома, я могла бы вызвать ее к себе в Америку – вызвала же я младшую сестру, Римму. Но кто бы собрал Свету, кто бы бегал по инстанциям, оформлял документы? Нет, все правильно, тут не о чем жалеть.
Больше я не думала о сестре, старалась не думать. Радовалась сегодняшнему дню, перед отъездом в Америку вышла замуж в четвертый раз. Муж был намного младше, но выглядела моложе я. Любили друг друга, как в юности, бешено ревновали, бурно ссорились, сладко мирились. Семнадцать лет так жили, нами все любовались – какая пара! Двухтысячный год встречали в Париже – не жили, а праздновали жизнь. Одно было плохо: муж пил. Правда, не буянил. Я добивалась, чтобы он бросил, к гипнотизерам его водила, к разным врачам, но все твердили одно: пока сам не захочет, не бросит. Ну, выпивка его, конечно, довела: потерял ко всему интерес, слег – и в два месяца умер.
А я… я к тому времени уже год или два чувствовала, что подступает старость. Просто сама себе не признавалась.
11
Я не помню, сколько мне лет. Спрошу у дочки – и сразу забуду. Сто? Сто двадцать? Что-то около того. Не нужно человеку так долго жить. Боль, бессонница, потеря памяти точат постепенно, завоевывают исподволь, как джунгли занимают брошенный город. Я держусь. Это трудно, но я держусь. Я все могу, если хочу.
За мною ухаживают славные женщины, они меня любят. Мы шутим, смеемся, я читаю им стихи. Мое любимое, апухтинское, я начинаю медленно, величественно. О, как сладко затягивать паузы до последней возможности, когда слушатели боятся дышать, чтобы не пропустить ни звука!
Садитесь, я вам рад. Откиньте всякий страх
и можете держать себя свободно.
Я разрешаю вам. Вы знаете, на днях
я королем был избран всенародно!
Как они слушают, как плачут, не замечая своих слез… Как замирают, когда я хохочу, раскатисто и страшно, после этих строк:
Так я вам докажу, что я в своем уме:
Ты мне жена, а ты – ты брат ее… Что, взяли?
Я так играю, что у самой кровь стынет в жилах. Не знаю, долго ли смогу быть такой, долго ли буду помнить текст и владеть голосом.
Но самое гадкое, самое мерзкое – это страх. Страх и подозрительность. То покажется, что у меня крадут лекарства, то хотят отнять квартиру. Это что же такое, зачем это мне, я никогда не боялась людей! Сиделки понимают: это не я закатываю истерики – это моя болезнь. Они любят меня, пока еще любят.
Тело меня подводило с детства, но с ним я умела справиться. Ум и характер до сих пор не подводили. Но я справлюсь и с ними. Я все могу, все могу…
12
Она пережила сестру почти на целую человеческую жизнь. В последний год ослепла, совсем плохой стала память. Сын жил далеко, в другом штате, а ей казалось, он без ключей стоит под окном. Кричала на сиделок, требовала, чтобы впустили мальчика, хотя имени его не помнила. Звонила дочери среди ночи, спрашивала, все ли у них хорошо. А дети как? А внуки? Ничего не случилось… но почему же тогда так тревожно?
Мужей почти не вспоминала, ни одного из четверых, а вот сестра приходила часто: стояла у кровати, улыбалась, кивала, звала.
– Светочка, Сара, Сареле, я тебя так обижала! Я била тебя, никто не знает, как я тебя била. Ты поняла, зачем люди стареют? – для мыслей о прошлом, для раскаяния. Почему нельзя вернуть, исправить? Я была бы добра к тебе… Я все исправлю, Сареле, вот увидишь! Мне ничего не жаль для тебя. Хочешь мою жизнь – работу, танцы, успех, мужчин? Детей моих – хочешь?
Сестра улыбалась, кивала. Непонятно, соглашалась или звала.
– Бабушка, что ты выдумываешь? – говорила внучка. – Твоя сестра давно умерла.
– Зачем ты городишь чушь? Она жива! Ты просто забыла, – отвечала Ольга с таким королевским негодованием, что внучка не решалась спорить. Тело не слушалось, глаза не видели, но голос был по-прежнему гибким и сильным.
– Бабушка, дай я тебя подвину, что ты легла на самый край? Тебе же неловко.
– Нет-нет, тут моя сестра спит! Пусть отдохнет, она устала.
13
Ольга смотрит слепыми глазами в шершавую темноту, пальцы перебирают кромку одеяла, постепенно замедляясь, успокаиваясь. Потом успокаиваются совсем. Где-то далеко правнук спрашивает на ставшем вдруг чужим языке:
– Мама! Зачем ты закрыла прабабе глаза? Она спит? Она скоро проснется?
– Да, сынок, скоро. Только уже не здесь.
Внучка ошибается, не понимает: Ольга еще здесь. Она еще может сделать последнее важное дело. Она же все может, если хочет.
В темноте видна тонкая полоса света. Это мама, закрывая крышку погреба, позаботилась подложить щепку, чтобы не было так темно. Где-то внизу ноет сестра:
– Голделе, зачем ты туда полезла? У тебя ножка слабая, упадешь!
Четырехлетняя Голда стоит на верхней перекладине стремянки и толкает крышку. Живот свело с голодухи – надо скорей отсюда выбираться. Она оглядывает полутемный погреб. Внизу белеет мамино лицо, чернеют пятна открытых глаз. Поначалу возле нее было беспокойно и жарко, как у печки, потом стало холодно. Сестры кутали мамино тело в перину, кричали, будили, но она не согревалась и не просыпалась. Малышка Маня тоже стала спокойная, больше не пищит.
Внизу Сара вцепилась в стремянку обеими руками и хнычет, плакса… Ага, вон подходящая палка. Голда командует:
– Сарка, хорош реветь, тащи сюда вон тот дрын. Ну и сиди, раз мама велела, а я вылезаю! Бандитов нет, ускакали давно, ты что, глухая? Шевелись давай. А то получишь сейчас у меня!
Ну что она там копается? Наконец снизу появляется палка, качается, не дается в руки. Голда тянется, хватает верхний конец – и слышит тихий хлопок, как далекий выстрел.
Все изменилось. Теперь она стоит внизу, на дне погреба. Тело ощущается иначе, будто раньше в руках и ногах были веселые злые пружинки, как в папиных часах, а теперь их вынули. Щеки мокры от слез, болит голова. Одна рука на перекладине лестницы, другая держит за нижний конец тяжелую палку.
– Получилось! – шелестит в голове старческий голос. – Живи, сестричка, мою жизнь! Это хорошая жизнь, тебе понравится. А я… я буду доброй, как ты. Вот увидишь! Я все могу, если хочу.
Наверху младшая сестра протискивает палку в щель и нажимает всем телом, пытаясь поднять крышку погреба. Лестница шатается. Старшая вцепляется в нее обеими руками и перестает плакать.
Крышку откидывают снаружи, свет больно бьет по глазам. Соседка подхватывает Голду на руки, та отчаянно ревет. Сара держит шаткую стремянку, не разжимая онемевших пальцев. Все еще боится отпустить.
Дровяная печь
Роман Ефимович, гвардии подполковник в отставке, вытащил из кустов стремянку, приставил к окну второго этажа, огляделся – не смотрит ли кто, и полез наверх. На все про все у него минут сорок: пока жена жарит котлеты, она из кухни не выйдет.
Закончил с одним окном, переставил лестницу к другому. Все, пора сворачиваться. Глянул на часы – чувство времени не подвело: тридцать девять минут, ноль-восемь секунд. Еще десяток погожих дней, и все подоконники станут как новые. Домашние не заметят, у них глаз не настроен на эти вещи, а дерево не будет гнить.
Вот вам и семьдесят восемь лет, вот вам и «не лазь, папа, не рискуй»! За шесть лет в Америке вон как детям дом в порядок привел – потихоньку, не спеша, чтобы этот, как его, кардиостимулятор поспевал.
В тринадцать ноль-ноль Роман встречает желтый школьный автобус. Внучки бросают рюкзачки на асфальт и гоняют с соседкиными детьми в пятнашки. Младшая становится на рюкзак и кричит: «No babysitting! No babysitting!» А, понятно, это у них вместо нашего «за одним не гонка, человек не пятитонка».
Пятитонка, полуторка… угловатый зеленый грузовичок… где Роман его недавно видел? А, да, сегодняшний сон! Пыльная сумеречная площадь, он стоит с отцом, что-то важное хочет то ли сказать, то ли услышать. Подъезжает грузовик: дощатые борта, в кузове солдаты – круглолицые, румяные. Отец запрыгивает через борт, Роман еще удивился, как легко у него получилось. Отцовский тулуп на глазах превращается в солдатскую форму Первой мировой войны. Почему Первой – он же воевал на Второй? Грузовик отъезжает, среди румяных солдат выделяется старое лицо отца. Но вот оно разглаживается, розовеет, вот уже неотличимо от других. Так Роман и не успел то ли услышать, то ли сказать что-то важное, теперь уже не узнать что.
Он приводит внучек домой и сдает жене, а сам принимается за дела. По четвергам уборка в гараже – у него все по расписанию, тридцать лет на гражданке не изменили привычек. На цементном полу свалены картонные коробки, их надо разломать и связать в пачки – пойдут в макулатуру. Четыре банки клюквенного сока: видно, сын привез и бросил где пришлось. Три банки Роман ставит в шкафчик, а одну несет в подвал, в свой чулан.
Здесь идеальный порядок: на нижних полках соки и вода, над ними в герметичных контейнерах крупы, мука и орехи – перед тем как запечатать, он их держит в морозилке, чтоб не завелся жучок. Два ящика свечей, три сотни банок консервов – даты надписаны, он регулярно освежает запасы. Если вдруг что, семье хватит перезимовать, еще и соседей поддержать от щедрот. Народ здесь не пуганый, не запасливый, жареный петух в одно место не клевал. Тут никто в жизни не видел пустых магазинов. А если ураган дороги размоет? Или электричество вырубится надолго, месяца эдак на два? Бензина на заправке, и того не нальют – сиди, кукуй: ближний магазин в пяти километрах.
Надо вырыть погреб во дворе, горючего для генератора запасти в запечатанных канистрах – но это потом, первым делом дровяная печь. В доме отопление газовое, а без тока не работает – это ж надо, не предусмотреть ручного режима! Ну и что, что вся Америка так живет? Если все дурни губошлепые, так и самому туда же?
Печку поставить в подвале простую, железную, обложить камнями – чтоб набирали тепло и отдавали постепенно. Когда к морю семьей ездят по выходным, Роман прихватывает домой пару-тройку гладких булыжников – уже целая горка за кустами. Дрова тоже запасает постепенно: участок лесистый, веток падает много, весной здоровенный клен ветром свалило. Попилил, поколол – с полкуба добавил в поленницу за сараем, под самодельную крышу.
Приехали с работы дети. Роман выходит, осматривает машины: не спустило ли колесо, нет ли царапины – в автомагазине краска продается точно в тон. За ужином, когда все наелись маминых котлет и пришли в хорошее настроение, он в который раз заговаривает о печке. Дети переглядываются, вздыхают. Невестка говорит:
– Папа, мы решили пока ничего не делать. Не потянем: страховка вырастет, налоги тоже. Давайте отложим разговор на пару лет?
С невесткой Роман не спорит. На сына может прикрикнуть, а на нее никогда. Тихая вежливая женщина с белыми нежными руками и маленькими, трогательно пухлыми ступнями, она всегда смотрит ласково, говорит спокойно. Устает, бедняжка, не высыпается, на работу выезжает в шесть утра. В школе американских обалдуев учить – тут не только устанешь, тут с ума сойдешь. И платят мало. Но ей важно делать живое дело, а не в корпорации деньги грести. Это Роману понятно, сам такой.
Перед сном они с женой выходят погулять. Небо ясное, звезды крупные. Возле перекрестка Роман обхватывает жену за плечи и ведет дальше обняв, потому что здесь она обычно вспоминает, что хочет увидеть падающую звезду, и перестает смотреть под ноги.
Потом, когда засыпают все дети, и маленькие, и взрослые, он ходит по детской половине дома, гасит свет в ванной и коридоре. Проверяет подвал – так и есть, лампы горят: видно, сын спускался за чем-то.
Под утро ему снится сон. Этот сон ему часто снится, но почему-то всегда забывается. Другие помнятся, а этот нет. Заснеженные маскировочные пригорки раскалываются надвое, расходятся в стороны. Откидываются массивные крышки ракетных шахт. Откуда-то сверху, из космоса, что ли, Роман видит в широких воронках округлые рыла боеголовок. Одна шахта пуста – нет, не может быть… Сердце дает перебой – где ракета? Как она могла исчезнуть?! Это конец, это позор, это расстрел… Уже внизу, под землей, в командном модуле, он орет на дежурного майора, орет страшно, так что чуть не лопается голова, но из горла выходит только сип.
Роман дергается, стонет, и жена, почти не просыпаясь, дует ему на лоб – так она дула на детские лбы, когда сыновьям снились кошмары. Роман успокаивается, сон меняется: все ракеты на месте, в идеальном порядке, готовые к пуску. Вздрагивает земля, из желтоватого дыма, опираясь на короткие огненные столбы, взлетают баллистические ракеты и скрываются в темном небе, как постепенно гаснущие звезды.
От вверенной Роману базы через Северный полюс до США им лететь двадцать минут сорок секунд. Ну и бабахнет там сейчас! Электричество точно вырубится. Ничего, за двадцать минут он успеет поставить детям печку. Дрова есть, зиму перезимуем, а там видно будет. И он улыбается во сне.
Валя и невестка Лида
Новая невестка Вале не понравилась. Не было в ней ни уважения, ни почтения, ни восхищения, которые Валя привыкла видеть в глазах новых знакомых. Лида одинаково ровно разговаривала что со свекровью, что с каким-нибудь забубенным своим приятелем.
Сын привел ее знакомиться, и Валя привычно распустила павлиний хвост: и сын-то у нее лучше всех, и дочь звезды с неба хватает, и сама она журналист, лектор и заслуженный педагог Советского Союза. Невестка сидела спокойно, слушала внимательно, пальцами выковыривала из хрустальной салатницы половинки дорогущих ранних помидоров и отправляла в рот. Валя задохнулась от этакой наглости. Пододвинула невеже тарелку:
– Вот, Лидочка, так вам удобнее будет.
– Та не, Валентина Михайловна, мне и так хорошо.
В другой раз помидоры мелко накрошу, решила Валя на будущее.
В субботу Валя пришла в гости с букетом тюльпанов и дефицитным «Киевским» тортом. Сына дома не было. Невестка усадила ее в комнате перед телевизором, а торт унесла на кухню: там у нее, судя по голосам, сидели приятели. Валю не позвала. На кухне смеялись, звенели посудой. Неужели съедят без меня? Валя выждала сколько могла и постучалась в кухонную дверь.
– Ой, Валентина Михайловна, чего вы там? Идите сюда! Только у нас накурено.
Молодежь сидела тесно, по двое на стуле. Никто не встал и не предложил ей место.
– Да я уж пойду, пора мне. Приятного аппетита.
Невестка проводила ее до двери, хоть на это воспитания достало. В кухне снова загоготали. Надо мной смеются, подумала Валя, сама понимая, что это скорее всего неправда.
* * *
Валя не приехала провожать дочь и ее семью – позвонила из Одессы, сказала, что продлит путевку и задержится в санатории. Дочь с мужем удивились: все же в Америку уезжают, на постоянное жительство. Мама Валя обожает драматизировать, неужели она пропустит возможность устроить красивую сцену? Впрочем, вспомнила дочь, мама устраивает трагедии из пустяков, а когда в самом деле плохо, мобилизуется и ведет себя прилично. Может, это как раз такой случай?
Спустя полгода дочь узнает, что в санатории Валя сломала ногу. Снова левую, ослабленную в детстве костным туберкулезом.
* * *
На вокзале Валю встретил сын. Помог добраться на костылях до такси, на руках внес на лестницу. Невестка пришла с обедом в термосе, оставила бутербродов на утро, спросила, что купить, – и стала приходить каждый день. Больше некому было: сын уехал в экспедицию, взрослый внук от первого его брака наведался один раз – пожаловался, что задолжал денег нехорошим людям, счетчик тикает. Забрал на продажу ткань, что дочь оставила Вале на зимнее пальто, новые сапоги на овечьем меху тоже унес – и больше не появлялся.
Лида ухаживала за нею полгода, пока Валя не получила от общества «Знание» путевку и не укатила на курорт долечивать ногу. Невестку она по-прежнему недолюбливала. Ну выручила в трудную минуту, да. Что ж – обычный поступок порядочного человека. А обхождения в ней все равно нет, ну совершенно никакого.
Натюрморт с селедкой и без
1. Натюрморт с селедкой
Я поднимаюсь по лестнице, останавливаясь каждые пять ступеней. Дыхание сбивается, ноги не идут, но я тороплюсь, тороплюсь я очень и весьма, потому что вижу, как это будет. Блеск бутылки и блеск селедочной кожи отразятся друг в друге, и газета будет слегка затенять их, обнимая и прикрывая селедку – топорщиться будет смятая газета, для нее закон тяготения будет не писан. И алая клеенка их будет подсвечивать снизу кармином.
Селедка должна лежать так, чтобы хвост касался бутылки, бутылкиного белого стекла он будет касаться и, как бы прилипнув к нему, задираться слегка, чтобы хотелось поправить, нестерпимо чтобы хотелось поправить этот хвост.
Эх, мне поправиться бы самому, немного мне бы, чуть-чуть – много нельзя, потому что водка должна быть в бутылке выше этикетки на палец. Я уважаю свое ремесло и водку водою не подменю. Халтурщик налил бы воду, но она иначе преломляет свет, и пусть никто не заметит подмены, но я-то знаю.
Рука дрожит, и ключ не попадает в скважину, вся скважина исцарапана, исчерчена-покарябана моим непопадающим ключом. Стопарика хватит, чтобы поправиться, а больше нельзя, потому что водка не может быть ниже этикетки, это сломает всю композицию, уже живую в моей голове. Да, выше на палец. Ну на полпальца – меньше никак.
Мои ботинки в рыжей глине, рыжая глина на потертой коже ботинок, взгляд прилипает к ней, вязнет в рыжей вязкости, но это я напишу потом – а сейчас я развязываю шнурки, с трудом развязываю, потому что руки мои дрожат, и стаскиваю мокрые ботинки, и ставлю на газету. Я надеваю теплые войлочные тапки, иду на кухню и открываю бутылку – и наливаю, и выпиваю, и занюхиваю хлебом. И выпиваю еще, но больше нельзя, и я останавливаю себя. Я выбрасываю крышечку, не нужна мне блестящая крышечка, а нужна белая тряпица. Туго сворачиваю я ее, в крепкий рулончик скручиваю и затыкаю бутылку.
Руки мои не дрожат, нет, уже не дрожат мои руки. Я ставлю бутылку на красную клеенку и кладу селедку в газете так, как задумал еще в магазине, где мой глаз притянул влажный блеск селедочной кожи. Еще тогда, в магазине, я знал, что реальность преподнесет сюрприз, я знал – и так оно и выходит. Синяя кухонная стена наносит удар, блики на селедочной коже и на стекле бутылки отчаянно сини, много синее, чем я задумал, но я не завешиваю стену простынею, нет. Хотя мог бы. Я принимаю удар, и открываюсь ему, и радуюсь.
И я пишу, и все выходит как надо, потому что мастерства не пропьешь. И когда все закончено, я наливаю водку в стакан и смотрю на свою работу, и закусываю селедкой – и мне хорошо.
2. Войлочные тапки
Не зря я мерз на рынке, как зад без портков, как лысина без шапки, как сторож без тулупа. Продал я натюрморт с селедкой, за бесценок отдал одалиску с голубой сияющей кожей, увез ее иностранец – англичанин или немец. Или вообще француз. Будет смотреть на томную мою селедку, на мощную бутылку будет пялиться у себя в заграницах, на наш колорит. У них своего колорита нет, везут отсюда: у нас-то полно. Как грязи. Как нефти. Как бомжей.
Не зря я на рынке мерз, как цыган на льдине, – денег на все хватило, на все, чего душа пожелала. Хлеб я купил, водку, селедку, убиенную курицу и банку мармелада из мандариновых шкур. Снял в прихожей ботинки, а селедку в пакете за форточку вывесил, на Новый год заначил, чтобы не вышло, как в прошлый раз: праздник, а закусить нечем. Вывесил я ее, красавицу, на мороз и стал искать тапки. Войлочные тапки, из теплого серого войлока, потому что в носках на линолеуме холодно. Не было их ни под вешалкой, где у них стойло, ни у дивана, где смятая постель, ни под шкафом, где пустые бутылки, ни под кухонным столом, где дохлый таракан. Как сквозь линолеум провалились к нижнему соседу. Я бы шлепанцы жены надел, когда б она была женщина крупная, в теле, со складками на боках, с гулким голосом и большими ногами, но нет у меня жены – ни крупной, ни мелкой, ни с боками, ни без.
Сел я по-турецки на табурет, ноги поджал, хлеба отрезал и курице ногу отломил. Предпоследнюю ногу мертвой курице отломил и бутылку откупорил. Масла бы на хлеб, но тогда никаких денег не хватит. Масло дорого, а краски масляные того дороже – хоть акрилом пиши. Но я не готов, я пока еще гордый, акрилом брезгую: в нем прозрачности масляной нет. На мои холсты много масла идет, я слоями краску кладу. А вот холста полно, его я с лучших времен запас – холста в загашнике завались, было бы масло.
Прошла неделя, может две – стало в доме пованивать. По духу я пошел, за носом своим пошел, как собака по следу, – и нашел пакет на кухонном окне. За занавеской он лежал на подоконнике, в аккурат над батареей, а в нем селедка тухлая, разложившийся селедкин труп. Опустил я его в мусоропровод с искренней скорбью – пусть пируют тараканы, могильные черви наших продуктов, – и достал сверток из-за форточки: что же в нем? неужто селедка раздвоилась? А там… там тапки войлочные, заиндевевшие. Положил я их на батарею оттаивать, сел с ногами на табурет и сижу, опечаленный, сижу и скорблю. И сделалось мне видение.
Ясно, подробно, как у малых голландцев, вижу: музей, паркет, экскурсовод – женщина крупная, кудри рыжие, – а лица не вижу, отвернула она лицо. Люди толпятся, шеи тянут, картина лазером охраняется. Женщина гудит гулким голосом то ли по-немецки, то ли по-французски и тычет в картину рукой.
А на картине той, на натюрморте, бутылка стоит, как мощный дуб, как эвкалипт, как кинетический момент. И вижу я: картина мною писана, руку-то я сразу признал. Водка чуть выше этикетки, газета презирает тяготение, а на ней, на газете – тапки войлочные вальяжно, как толстяки в парной, как тюлени на лежбище. И подпись: «Я. Сирота». Моя, стало быть, подпись.
3. Блудный сын
Как я упал? Да как все падают – оступился. На лесах стоял, на верхотуре, ангелочков крыл, золотом крыл им крылья. Полюбоваться шагнул назад, беспечно шагнул, не сторожась, не озираясь, будто сам я ангел невесомый, безгрешный, крылатый – и пал с лесов на мраморный пол. Вот тебе и ангелочки.
Лоб разбил, бок ушиб, руку сломал. Сломал я правую руку в двух местах, вот беда так беда. Хирург мужик понимающий попался – сказал утешительно, белую руку свою длиннопалую на мой гипс положил и сказал: пока правая срастется, надо учиться писать левой. Она, мол, меня еще поразит, левая, она вроде как с другим полушарием в мозгу связана. Люди, сказал хирург, находят нового себя, сменив руку. Ну спасибочки на утешении, только я себя сорок лет как уже нашел. Новый я мне вроде как ни к чему.
Прав был ушлый хирург, ох как прав: поразила меня моя левая, поразила, но не обрадовала. Она, гадина, не то чтобы вовсе писать не умела, нет, умела она, хоть и медленно. Она, гадюка подколодная, иначе писала – как не моя.
Я художник честный, себя уважаю – как вижу, так пишу. Когда правой рукой работаю, свет и тень вижу кусками, смачными такими блямбами, увесистыми ломтями, как добрая хозяйка режет хлеб и масло толсто на хлеб намазывает. Краску я кладу грубо, объемно, мои полотна можно пальцами читать, как шрифт для слепых. Мой способ видеть, он со мною рос, он – это я. А вот поди ж ты. Лучше б я не пытался левой писать, лучше б я не знал, как легко себя, родимого, потерять.
Левая вела точную линию, клала верную тень, соблюдала пропорции – ну чисто тебе фотография. Что на сетчатке, то и на холсте, – передвижник какой-то, а не я. Мучился я неделю, а может две. Кучу холстов перепортил, в угол побросал, в мусорный мешок.
Одно хорошо: левая масла много не брала, тонко писала – не жалко выкидывать. Посмотрел я на это дело, подумал – и вовсе масла ей не стал давать. Дал ей уголь и бумагу, пусть тешится. К тому времени она поднаторела, обнаглела, скорость набрала и ну выписывать, как водяная змея в пруду. Обрадовалась. Да и мне, честно сказать, реалистический этот разврат как-то легче в черно-белом виде перенести.
Набацала она натюрмортов, автопортретов, видов из окна, облаков в небе, зонтов на улице – по самое не хочу. Собрал я листы и потащил в галерею, к галерейщице знакомой потащил я их, как на мусорник. Ну и что? Вышло, как я думал. Как я думал, ровнехонько так и вышло. Приняла галерейщица рисунки, все взяла, еще и разохалась: ах, верная линия! Ах, передача фактуры! Ах, зря вы, Яков, столько лет с маслом потеряли, вы прирожденный график. Несите еще!
Ничего не сказал я, ничего не сказал на это, повернулся и ушел в печали и скорби. Была б она мужиком, дал бы в морду – и все понятно, – а так, что говорить? Праворукие гениальные работы мои она не брала, а этого гладкописца пустоглазого взяла на ура.
Ну вот, прошла неделя. Или две. Зашел я в галерею, огреб денег, накупил масла, какого только захотел, и жду. Завтра снимут гипс, завтра я стану собой, непризнанным гениальным собой стану я, вернусь к себе, как блудный сын, – и буду беден и счастлив.
Вот только мучит меня одна мысль, сверлит мозг, кишки на кулак наматывает – что если левая рука ни при чем? Что если от удара о мраморный пол выпал я из себя, как горох из стручка, – и никогда не вернусь обратно? Да нет же, полная чушь, это я трушу, трушу и боюсь. Никогда ни по кому в жизни так не скучал, как по праворукому себе.
Блудный сын воротился – и я ворочусь. Завтра, завтра к полудню я стану собой, помяните мое слово!
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?