Текст книги "Плен"
Автор книги: Анна Немзер
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)
«Отпусти меня, отпусти, – беззвучно молит она, – отпусти меня, и я никогда больше ни о чем не попрошу, и я больше никогда так не буду».
Этот, с наганом, не слышит ее – он в каком-то вздорном восторге говорит про приказ 227 – «Ни шагу назад», про дезертиров-мерзавцев, про жар огня.
И тогда она в ярости швыряет трубку и отчаянно плачет. Плача, она идет в ванную, причесывается, потом выбирает одежду, телефон трезвонит, но ей совершенно плевать, пусть хоть взорвется; плача, переодевается и, уже успокаиваясь, курит. На улице, говорили в новостях, + 17, она накидывает куртку, проверяет ключи и мобильник и захлопывает за собой дверь.
На празднование Надиного восьмидесятипятилетия мы с мамой и бабушкой приехали с опозданием. Поэтому мы не видели самого главного – ее отчаянного восхитительного изумления, когда она, думающая, что приехала отпустить Диму с Аленой в гости, перешагнула порог комнаты и увидела огромный стол и всех-всех-всех, кричащих ей: «С днем рождения!» Поэтому я только могу представлять себе, как она сияла, как чуть не плакала, как вглядывалась в огромную разновозрастную толпу и постепенно всех узнавала: вот племянники – Дима и Шура, вот внучатые – Сережа, Ленка, дети друзей – Даня, Гриша, внуки друзей… Алена с детьми и огромным черномордым псом; неуемная старуха Бойцова с семейством, однополчане, с работы, из газеты, издательства… Это была действительно блестящая Димина идея – вытащить ее обманом на Кировскую и устроить сюрприз.
И вот она сидит во главе стола с маленькой рюмочкой коньяка, со стаканом тоника – и, улыбаясь, щурится на свет; книги, желтые карты на стенах, черные комодики, драный абажур… Она немножко растрепанная и пока еще немножко растерянная и растроганная, но уже стремительно обретает способность ехидничать.
Мы не застали Геликова тоста, но я знаю его наизусть: он говорил о том, что знавал Надю аж под другим именем, когда от ее нелепого полного «Надина» (ох, Гелик, опять ты?! как тебе не надоест!) вдруг образовалось дурацкое неправильное уменьшительное; что они с Надей связаны страшным общим испытанием. Он вспоминал о том, как они, потерявшие друг друга после войны, случайно встретились на Гоголевском, узнали друг друга, он притащил ее на Кировскую и с тех пор они созваниваются каждый день. Он говорил, что Надя – один из самых мужественных и романтических людей в его жизни. Что ей довелось пережить столько потерь, сколько мало кому под силу (ох, Гелик…), но только она могла сохранить такую силу, такую… (тут он запинается, и Надя мгновенно отвешивает ему какую-то искрометную едкость – взрыв хохота, снимающий патетику). Что Надя лучший друг – обратите, между прочим, внимание – с ней все всегда на «ты»! Что она, с одной стороны, человек поразительного репортерского зрения, пронзительного, в корень – и пусть она много лет назад ушла из журналистики… вот вам, кстати, пример удивительной Надиной романтической бескомпромиссности: не смогла писать, что хотела, – и ушла! Но, с другой стороны, у нее дар редкого писательского воображения – и этот дар видеть и переживать она пронесла через всю жизнь (Ну уж и через всю!)…
Но в этот момент мы своим звонком прерываем тост, и Надя с рюмочкой в руке бежит нас встречать, как – еще гости?! Прекрасно. Замечательно.
Кавказский плен
Они тогда уже, конечно, не так голодали, как на Днепре, но все равно, все равно, все равно. Что-то снилось мучительное и прекрасное – сливочная помадка и сливочное масло. у них даже уговор был, на весь их состав – ни слова про еду. Кто чего до войны едал – молчи. и вот Джанибекяну пришла эта феноменальная посылка – сорок штук огромных гранатов. Они столпились вокруг ящика. Темно-розовые бомбы на холщовой тряпке.
– Есть вы это не сможете, – улыбаясь, сказал тощий Джан. – Сейчас я вам покажу, что делать.
Они давили их руками, цедили через тряпку, доливали спиртом – и ничего слаще с тех пор не знали. Сережа и после войны никогда ничего другого не пил, его не соблазняли жалкие роскошные кввк; он бодяжил спирт гранатовым соком из пузатой банки, в пропорции один к одному. Даже когда моя бабушка защищала диссертацию в шестьдесят каком-то году, и на банкете учинили дебош-коктейль, и все страшно отравились этим кромешным пойлом (туда пошли все спиртные напитки со стола, огуречный рассол, дюшес и содержимое трех пепельниц) – даже тогда один человек остался в живых – Сережа, потому что пил свой гранатовый спирт.
Потому что – как же они пили тогда этот гранатовый спирт – двадцать мальчиков, одуревших от голода и своей победы; двадцать тонкошеих идиотиков. Крепче других оказался Джанибекян – даром что он из них был самый тощий.
– Волик, – тогда его Сережа спросил, – почему тебя так странно зовут?
В 40-м году мама уже перестала ждать, что папа вернется, он сидел уже пять лет, и вот этим летом она перестала говорить Волику «Это папа решит», а Арчилу, маленькому, больше не рассказывала сказки про богатыря и Мормышку. Мальчики поняли, что так и надо. Было ясно, что старший будет теперь глава семьи – и он бы и рад, но мама умоляла прежде закончить школу. Ее, конечно, никуда не брали на работу, и она по ночам шепотом говорила сыну: «Ты понимаешь, милый, так жалко образования, я же хороший врач». Маленький тогда, к счастью, вообще ничего не соображал. Было лето, он целыми днями шарился по Важа Пшавела с такими же мелкими, и тетка Гурия кричала им из окна, чтобы шли есть варенье. И звала их шантрапой, а Арчил потом требовал, чтобы Волик ему это объяснил. Спасибо тетке – маленький хоть что-то ел, а старший все сидел дома и учился-учился, чтобы сдать экзамены экстерном и скорее-скорее стать главой семьи, и вообще носа из дома не казал, а дома-то с едой было не очень. А мама бегала по всему Тбилиси, искала-искала работу, и никуда ее не брали. Волик с мамой отощали за это лето, как собаки, а Арчил отъелся вареньем с хлебом и стал кругленький.
Потом помер провизор в аптеке на Гришашвили, которая рядом с банями; тетка Гурия нажала на все педали, и маму чудом туда взяли. Тетке Гурии пришлось как следует наврать, чтобы уговорить заведующего: она сказала, что мама с папой уже почти развелись, что и брак их – не брак, а одно недоразумение – да где вы видели, чтобы грузин с армянкой вместе мирно жили? Так что этот ваш грузин репрессированный ей и не муж, считай. И фамилия у ней ее собственная, а не мужняя. – Но у детей-то, у детей ее – какая фамилия?! Ты вообще понимаешь – что у них за фамилия?! – кричал заведующий. – Тетка-дипломат поклялась, что фамилию детям скоро сменят. Так Тамару Джанибекян приняли на работу с испытательным сроком без ограничений – то есть до первой малейшей провинности.
Мама была на новой работе, Волик учил теплоту, а Арчил принес домой три бракованных бюстика Сталина: с перекошенным носом, со смазанным глазом, с острым ушком, как у фавна. – Ачико, это что? – побелев, спросил Волик.
– Во чего есть! – гордо ответил Арчил. – Они там валяются!
Натрескавшись теткиного варенья, вся эта мелкая гоп-компания полезла на задворки гипсовой фабрики, где была гигантская помойка. Туда сбрасывали опасный фабричный брак. Пятилетние пацаны икали и хрюкали, выискивали самых мерзких уродцев и очень весело играли – и вроде даже никто их не видел, но только все пошли по домам с пустыми руками, а маленький Арчил, пыхтя, притащил три бюстика с собой – похвастаться – смотри, Воля, рожа какая, а? Смотри, глаза нет! А этот какой урод, гляди!!
– Заткнись!! – заорал Волик, понимая, что они погибли все. – Ты сам урод!! Нельзя! Нельзя!! – Маленький выпятил губу и приготовился реветь. – Г…г…говорить слово «рожа» нельзя!! – выдохнул и сам чуть не заревел – даром что старший брат, глава семьи и здоровый парень. А что делать-то?
Мама не плакала, мама окаменела. Это был конец.
– Давай в сундук засунем? – тихо предлагал Волик.
– Увидят, – монотонно отвечала мама. – С обыском придут и увидят.
– Давай на помойку?
– Там сумасшедший Гия шарится каждую ночь.
– Давай закопаем?
– Собаки разроют.
И тогда Волик принял свое первое страшное решение.
– Давай ступу! – велел он.
До рассвета они толкли бюстики в провизорской ступке – по очереди, потому что очень уставали. А утром разбудили маленького и пошли в паспортный стол менять мальчикам фамилию.
– Мама! – спросил ночью Волик – оставалось дотолочь совсем немного, и мама села покурить. – За что папа сидит?
– Его спросили: вы что – родственники? А он ответил: нет, однофамильцы. Те Джугашвили – из Диди-Лило, они семья побогаче, а мы… Эх, чего там вспоминать… Ты не голодный, кстати?
И когда он куда-то вниз стал валиться, она его, уже довольно здорового, хоть и тощего, поймала и усадила на пол. Еды, конечно, не было никакой, и она достала огромный гранат и с силой выдавила из него полстакана сока; потом долила спиртом из мензурки и заставила выпить до капельки. Впервые за долгое время он ощутил блаженство сытости и уюта. Есть не хотелось совсем! Только спать – немножко.
В паспортном столе на них уставились с подозрением, но тетка Гурия железной рукой навела порядок – видимо, шепнула что надо про репрессированного отца, про фиктивный брак, то-се. Паспортистка пожала плечами и начала строчить. Потом вдруг подняла голову – красивая такая девка, немногим старше него, Ника, что ли? как она ему потом снилась… – и сказала:
– А что это вашего старшего мальчика так странно зовут?
– Я очень люблю Моцарта, – бесстрастно молвила мама. – Молодая была, вот и назвала по имени композитора.
Волик молчал – имя ему вообще-то выбирал папа. Тетка Гурия стала покрываться красными пятнами.
– Странное имя, – не унималась красавица Ника. – Знаете, что могу предложить? Есть такой металл – вольфрам… основа тугоплавких металлов в металлургии… И слово красивое, и ему подходит – вы же его Воликом зовете?
– Вы предлагаете его переименовать? – спросила мама.
Тетка Гурия дернула маму за кофту.
– Ты как? – спросила мама.
Мальчик светло улыбался. Ему было плевать.
Он еще с ночи продолжал ощущать терпкий вкус, вечером этого дня он, так же улыбаясь, сказал Нике – ну что же ты, выходит, окрестила меня? Иди сюда… – и Ника сцеловывала с его губ остатки граната.
– Погоди, кккак тебя на самом деле зовут? – стремительно трезвея, спросил Сережа.
– Да ладно, Серег… – светло улыбаясь, отвечал Джан. – Какая там разница. Ты пей больше. Пей, родной, я тебе говорю – главное, есть не хочется, жить вроде можно…
Приказ № 270
Москва, 1987 год
– Жили-были две старушки. Им тогда было лет по пятьдесят. Они были одинокие-одинокие, никого у них не было. Жили они вдвоем и уже собрались помирать, а тут как раз началась первая война. Старушки подхватились и пошли на войну за любовью. От безысходности. и что ты думаешь? Пришли они на войну, сестрами милосердия устроились и тут же обе нашли себе любовь. а потом война закончилась. Дальше там паршиво было, революция началась, телеграф, телефон заняли – и старушки вернулись домой и совсем затосковали без войны. Так прошло двадцать лет – и снова война! Теперь вторая. Старушки наши прямо ожили и стали мечтать. и что ты думаешь? Прицепились к эшелону и поехали снова на войну, медсестрами. Два раза их чуть с поезда не ссадили – а они прямо намертво прицепились и не сошли. А там уже всем наплевать стало – ну старушки так старушки. Так они попали второй раз на войну, сбылась их мечта. Они даже сами так говорили: мы на войне на мужика таимся – самое оно. И что ты думаешь? Нашли второй раз себе любовь. Такая история.
Младший внук вертится в коляске и не засыпает, он слишком мал для этой истории, а старший слышал ее уже много раз. «Гель, погоди, не видишь – у него соска выпала? Стой. Вот. Куда ты ее суешь, нельзя с земли!!» Старший выхватывает у него соску и запихивает себе в карман, маленький недовольно кряхтит и дает слезу; он стоит, растерянный, не знает, что делать, улыбается; но старший все налаживает: вместо соски – обслюнявленный обломок сухаря, чуть покачать коляску, ну все, угомонился, пошли, Гелик, ты повезешь? Хочешь, я повезу? Нет? Ну ладно, давай дальше.
Гелик. Гронский плацдарм,
22 февраля 1945 года
Поэма «22 февраля», что запомнилось.
Все сидели в сыром подвале.
Лица прятала полутьма.
А на улице мины рвались,
Загорались как свечи дома,
Рядом бой кипел, не смолкая,
А земля – улыбалась весне,
И на солнце медленно таял
Под ногами розовый снег.
О весна! Ты была ошибкой,
Принесенной из жизни другой,
Но для нас – обернулась улыбкой,
Неожиданной и дорогой…
И потом он туда же присобачил песню:
Мы тихонько песню поем:
Я по свету немало хаживал,
жил в окопах, в землянке, в тайге… —
специально выбирал размер, хотя поначалу думал писать амфибрахием.
Не было никакого полусырого подвала, был штаб в Барте – усадебный дом. Мина – да, мина попала в дом, но пока все были целы. Связи не было ни с командованием, ни с соседями – никто ничего понять не мог, все сидели как квочки. Потом вдруг как обухом по голове – танки прорвались! Так, значит, готовятся люди к смерти – у Гелика вдруг разом обострился нюх, и он стал хищно тянуть носом и расщеплять запах на составляющие – огурцом немножко, сырым загородным домом, вообще сыростью, тряпками мокрыми, дождем. И тут Смаглий сказал – надо занимать круговую оборону. И они пошли.
В этом сарае вчера она, хулиганя, лизнула ствол винтовки – он чуть с ума не сошел. Потом он осторожно гладил ее по животу и бесился от тоски и ревности – не его она была, хоть ты тресни! Вроде покорная такая, нежная – но вся где-то не здесь, даже тогда! – и тогда думала явно о другом – чем-то или ком-то – он не хотел знать. Теперь там толпился народ, суетливо расхватывали винтовки, патроны, гранаты. Они тоже взяли по винтовке, по гранате в карман и пошли к околице, и вот наткнулись на полукруглый окоп вполроста – самое подходящее для круговой обороны место.
Они четыре часа сидели в этом окопе и смотрели, как через поле бегут люди. Бегут молча – даже топота не слышно – все вязнет в мокрой земле, дождь был – только дыхание, сопение. Они смотрели, смотрели… Задеревенели – с места не двинулись. А потом поле опустело, и они обезумели. Неправильно это было, неправильно. Им бы отсидеться чуть-чуть, хотя бы до темноты, а там уже продираться к Грону через село… впрочем, ну да, они думали, что село занято немцами. И все-таки они бы, наверное, так и торчали в этом окопчике, если бы не один эпизод.
Был там еще маленький пулеметчичек – сидел вместе с ними все четыре часа, страшно надоел. Гелик все думал – поцеловать ее? Одна щека у нее была в глине, а губы потрескались, покрылись корочкой, и она все время сосредоточенно дергала эту корочку, раздергала до крови – и он все хотел ей сказать: прекрати! – но вспоминал вчерашний сарай и этот ствол винтовки… и не мог ничего. Она, конечно, смелая была и… ннне смелая, а непонятно, как сказать. Раскованная? Раскрепощенная? Все не то. Но куда всем его московским девочкам до нее. Как же мешал этот пулеметчичек, зараза… Говорил и говорил, говорил и говорил. А потом, когда стало так омерзительно тихо, и затих гул, и уже никто никуда через поле со страшным сопением не несся – вот тут он перестал тарахтеть, вскочил на брустверчик, виновато развел руками (а то, может, просто равновесие ловил) и сбежал. Гелик рванулся – куда? Но Нина схватила его за руку и с силой дернула вниз. Пулемет валялся на земле. Патронов не было! И вот тут они решили бежать.
Бежали через поле, взявшись за руки, и он все время отставал, потому что сапоги… впрочем, о сапогах разговор отдельный.
…и, написав «тачал», радостно потянулся. Все-таки язык не пропьешь, язык тренировать надо, всегда, в любую минуту. Вот не мог вспомнить, написал – «делал», потом – «шил», потом все зачеркнул, написал «сапогами меня снабдил» – не то! Вышел, покурил, лизнул сахару два раза – осенило: тачал! Сапоги тачают, ну как же! И кинулся дописывать письмо: «А сапоги из дома так и не дошли, но мне достались новые: мне их, мои милые, тачал один тут прекрасный старичок…», тачал со старичком дали хорошую аллитерацию.
Это был крепенький старичок-пенек, балагур и душка, чернокудрый, когдатошний сапожник, а у нас штабной писарь. Всех сапогами обеспечил, пил, хохмил, гитарил, ничто его не брало. Так что, когда Гелик встретил его в плену, в лагерном бараке – уже совершенно седого, – он попросту не узнал его. Мало ли! Но белоголовый писарь его окликнул. Когда все ушли занимать круговую оборону, сказал он, в штабе вместе со Смаглием остались человек пять. Мы там сидели, сахар грызли – у нас головка сахару оставалась, вот мы ее кололи и грызли. Немцы к нам заглянули раз, другой, но ничего – а потом они нашли сарай с изуродованными трупами. Трупами каких-то немцев. Со следами насилия. Они потребовали выдать виновников злодеяния. Никто не признался. Тогда они расстреляли нас. В Барте русских не осталось – кроме одного капитана, его какая-то проворная мадьярка спрятала у себя, хотя как ей это удалось – шут знает…
А с сапогами он, конечно, схалтурил. Впрочем, кто знает, был ли он когда-нибудь сапожником – может, он выше подмастерья и не поднимался никогда. Один сапог был куда ни шло. А второй мешковат немного, нога в нем болталась. И вот сейчас… Cапог чавкал, засасываемый мокрой землей, – и то и дело скособочивался на ноге, подошва подворачивалась, Гелик поскальзывался и один раз полетел плашмя в грязь – грудью, мордой, всем; то и дело приходилось останавливаться и всовывать ногу поглубже, даже чертыхаться уже сил не было. А Нина все тянула его за руку и умоляла бежать побыстрее, ждала, пока он справится с болотом, все казалось – сейчас он как рванет и они наконец спасутся, а тут опять.
И, не вскрикнув, упала. Подлый сапог хлюпнул и завяз в глине окончательно. Он выдернул ногу и, не удержавшись, ступил в самую грязь, охнул, схватился за голенище, кое-как вытащил и побежал к ней, припадая на босую ногу. Она лежала как будто поперек их пути – и очень удобно устроилась – ему показалось в первый момент. «Обуйся!» – он смотрел на нее и заматывал мокрые обмотки, никогда этого путем не умел. Вот как это человек так сразу начинает умирать? Он не теряет сознания, он мыслит холодно и трезво, он немного раздражен и знает, что сейчас умрет. Куда она была ранена? Грудь, живот? Пушкин был ранен в живот, сейчас бы спасли, а тогда – дни мучений и все предопределено. Чехов говорил, что он бы Пушкина спас – даже Чехов в его-то время! А сейчас… Только она белела на глазах и говорила все труднее. Мучительно двигала губами, стараясь произносить слова отчетливее. Губы она ободрала днем, так сейчас эти губы в мелких ранках что-то ему силились сказать такое. А, да, «возьми часы» она говорила. Пошлее сцены не придумаешь, он все повторял: «Ну что ты?», а она раздраженно шептала: «Гель, возьми, забери их и иди уже, ну быстро, ну!» Что это было, позвоночник? Как это может быть так сразу, единым духом – только что она была совсем-совсем его, а сейчас лежит, и ее страшно сердит – последнее, что она еще чувствует, – ее страшно мучает его тупость. «Гель, бери быстро и уходи, ну! Ну!» Он сунул часы в карман, сел на корточки и попытался ее приподнять, но она замычала с мукой, и он скорей опустил ее обратно – под ней все было мокро и черно. Тогда он осторожно укрыл ее своей шинелью и пошел. Шел, не чувствуя холода и остро жалея об одном – чего он стеснялся, подумаешь, пулеметчичек. А потом его остановили.
Гелик. Москва. Новый год, 1945
Газету на этот Новый год не делали, чего ее делать без Бутягина и без Митьки. Все ходили как пришибленные – давно уже все поняли, отплакали свое и больше не ждали, но тут пришла на Митьку затерявшаяся похоронка – как же их всех шарахнуло. Капитоше запретили реветь, и она весь день ходила и шмыгала носом; и от этого чертова шмыганья вообще не было никакой жизни. А тут Новый год.
Сели за стол – смешно сказать: Мара с Колей, Эрлих – очень гордый, написал две части «Эрлианы», третья на подходе, Лиза Комлева с какой-то девочкой-соседкой (Лина? Леля? уже не вспомнить), Витюшка, ну и они: Гелик, Аля, папа и Капитоша. Десять человек – обычно на Новый год меньше сорока не бывало. Вроде все то же: круглый стол, отстиранная скатерть (Капитоша постаралась, бедная), тень от абажура – косолапым паучком, рядом с каждой тарелкой – ампула спирта. Два черных комода с барахлишком, книги, книги по всем стенам, статуэтки, вазы, пожелтевшие карты на стенах. Поленова перекосило при первой же московской бомбежке, и папа почему-то не давал его поправить – боялся, что он вообще сорвется. Но только десять человек за столом на Кировской на Новый год, кому рассказать…
От этого спирта всех так развезло… Хуже всех было Витюшке – он тосковал по Мите, а за слезами плескалась отчаянная сволочная надеждочка – а вдруг? Ну вдруг?! Алька с самого Сталинграда была, считай, вдовой. И за эту надеждочку он так себя ненавидел – а справиться с собой не мог, как и до войны с собой справиться не мог: просто увидел, как она вошла в кафе-стекляшку напротив, опрокинула рюмку водки и следом, без закуски, затянулась беломориной, – и пропал. Она на него, конечно, даже не смотрела – даром что длинный, он был шкет, самый младший в компании, всех слушался, терпел ласковое снисхождение, тянулся изо всех сил, всех обожал – а на ней просто помешался после этой беломорины. А у нее роман с Митькой был, еще со школы. Бешеная любовь.
От этого спирта всех так развезло. Хуже всех было папе: только он увидел своего мальчика дорогого, только что смог к нему прикоснуться – и опять его на фронт отправлять, не понять, куда теперь, в Румынию – какая Румыния, о чем вы? Румыны шумною толпою. Господи. Волосы отросли у него.
От этого спирта всех так развезло. Хуже всех… Аля отупела от тоски, не могла больше ни о чем думать, кроме одного: надо Гелику отдать рукопись, потому что она не может ее больше у себя держать, потому что сил нет бояться, и Митька-Митька, зачем этот идиотский предсмертный подарок, даже два подарка, от одного избавилась, так этот остался – и здесь ты меня не пожалел. От вчерашних слез распухли веки, глаза сами закрывались. Как же спать хочется, охохо.
От этого спирта… Эрлих вдруг запоздало обиделся на Гелика – зачем тот с утра обругал венок футур-сонетов? Тоже мне фу-ты-ну-ты-футурист. Хоть бы сам когда хоть что-то из начатого довел до конца, одни наброски, певец огрызков. Лишь бы сказать что-нибудь такое свое высокомерное, этим тоном своим – отвратительно. Капитоша припомнила всех покойников – а плакать ей было с утра запрещено, поэтому сидела, набухнув невылитыми слезами, как квочка. Или как почка. Мара, бедная, смотрела на Колю жадно, с тоской: четыре дня они не вылезали из постели, слиплись телами, потом встали и пошли на Кировскую – а зачем?! Черт бы с ним, с этим Новым годом, завтра ему уезжать, а ты сиди тут и умирай, пряжка эта тяжелая, мучение. Зачем это все? А не пойти на Новый год на Кировскую… – нельзя, жизнь кончится.
Грязным новогодним утром Гелик влез на подоконник на кухне и единым духом прочел рукопись. И застыл на этом подоконнике, скрючившись. Аля холодно сказала ему: забери и сделай, что хочешь. Я ее выкинуть не могу и держать у себя не могу. Хочешь – сам выкини.
Никогда в жизни она с ним так холодно не говорила.
… Перед самой войной, когда Гелик оставил их у себя в комнате, а сам убежал к Ленке в скверик целоваться, а они все – Пашка Бутягин, Коля Богданов, Эрлих и Митюшка – сидели там у него, а Михдих дрых в соседней проходной гостиной, и они не могли выйти и поэтому пили теплую водку и закусывали остывшим бульоном с рисом, исписали полтетради какой-то такой пакостной похабщиной, что самим потом было совестно перечитывать, – вот тогда Митя втихаря начал писать эту свою поэму, написал бо́льшую часть и спрятал у Гелика – у себя, конечно, не мог: жил с отцом, мачехой и сестренкой в одной комнатенке, и бабы эти беспрестанно убирали, вычищали углы – куда там что-то прятать? Мачеха его, Варвара Ерофеевна, суровейшая баба – если б нашла… ох, представить жутко. А у Гелика все равно такой бардак, что никто никогда не найдет. Там был случай – однажды Капитоша нечаянно вымела из-под дивана вместе с мусором какой-то стишок, то ли Гелика, то ли Эрлиха, то ли вообще какую-то северянинскую адъютантессу-грезэрку, вымела и выкинула, Гелик на нее страшно наорал, и с тех пор она к нему в комнату не совалась. Три года тетрадочка прожила за печкой. Потом Митя приехал и отдал ее Але. Он вообще ее измучил в этот свой последний приезд. Каждую минуту она говорила ему: не надо! Не надо стишки твои идиотские сохранять, давай их сожжем, не надо хамить в институте – я сама виновата, что посеяла карточки (это да, она хороша была – выронила продуктовые карточки из томика Блока), никто не обязан мне их восстанавливать (он орал как бешеный: потеряла – и что ей теперь, подохнуть, что ли, будьте вы прокляты?!); не надо орать все время, не надо бить рожу начснабу, не надо, не трогай меня, мне нельзя сейчас, не пей так много, оставь нам чуть-чуть спирта… Разве хоть что-то из этого он услышал? Хоть что-то выполнил?!
Митька был как с картинки: светлый кудрявый мальчик, голубоглазый. И правда, иногда бешеный – глаза наливались кровью, он свирепел в один миг, так же быстро отходил, пил не пьянея, однажды на крыше бутылку водки уговорил, хренов Долохов, хохмил, танцевал – и главное, был в нем этот мужской шарм, так умел к девочке подойти, так посмотреть… Все девочки его были – он и перееб всех девочек из нашей школы и вообще – не счесть. И девочки-то все отборные, статные – даром что сам он ростом не вышел и коренастый. Короче, донжуан. А потом влюбился – странно, Алька-то и красавицей никогда не была: маленькая – он совсем не таких любил, – стриженая, вся в своих книжках, вечно с беломориной, очень гордая. А вот влюбился – и тоже бешено, как он все делал, и не успокоился, пока не добился ее.
Что творилось у него в голове, у дружка моего любимого, у красавца Митьки? Как у него рука поднялась записать это? Главное – никогда не читал ничего путем, в школе Некрасова ответить не мог, позорился у доски – а тут поперло из него какое-то именно что некрасовское причитание… не то озверение: «Сдох бы, проклятый, нет сил уже ждать. Жаль не смогли в восемнадцатом вздернуть, сделаем это в сороковом!» Живи теперь с этой бомбой на руках. Стихи чудовищные. «Нет сил уже ждать»! Впрочем, писать он никогда не умел.
Гелик. Рохмань, январь-февраль 1945 года
Про Музу он писал Але в духе Золя: «Девушка, считающая себя “культурной”, а на самом деле обыкновенная б…» и еще «Мат так обворожительно-легко слетал с ее уст». Это правда, матом она разрумянивала боевито. На самом деле – какая девушка, смешно! Ей где-то за тридцать было, но просто она выглядела моложе и вела себя… Она такая была – статная, ладная, кудрявая такая, неунывающая. Смешная – Муза Альфонсовна! Кому рассказать, не поверят. То бантик какой-то идиотский на голову приладит, то оладьев вдруг надумает всем напечь, то патефон заводит. И все время поет тоненьким голосом. Лосев, между прочим, с ней совершенно не церемонился. Он на любого рявкнуть мог и для нее не делал исключений. «У него язва», – как будто извиняясь, говорила Муза – да какая, к дьяволу, язва, свинья он просто, и все. Все не ладилось в этот несчастный день.
– У меня никогда никого не было. И у мамы тоже. Она меня с войны родила, с первой. Мы так и жили втроем всю жизнь – мы с мамой и тетя. Они мне все говорили: ничего, вот будет война! А потом война правда началась. И не говори мне ничего даже, ни про Москву свою, ни про фронт. Нигде так не было, как в Ленинграде. Как тебе объяснить… ну вот ты на фронте… ну я не знаю… ну в бой идешь, да? Ты задания выполняешь, да? Тебя даже убить могут. А в Ленинграде ты вошь. Над тобой ставят эксперимент – сколько ты будешь дохнуть? А что ты еще придумаешь сожрать? Это ж смешно – вошь бьется за жизнь. Во! Обои сожрала. И он сидит над твоей банкой, и смеется, и смотрит, как ты там в этой банке дохнешь… А потом Шурик опять приехал, муж сестры соседкиной. И по дороге жизни нас вывезли, восемнадцать человек в кузов набилось, боялись, лед проломится. А потом, когда уже Шурик обратно на фронт собрался, мы поняли – вот оно, нельзя упустить. В кузов залезли и не вылезаем. Я, мама и тетя. У него глаза на лоб, конечно: вы что, говорит, тетки – опухли?! Мы сидим. Он все понял и повез нас на фронт.
– Зачем же ты?..
– Ох, Гелик, ты вообще ничего не понимаешь. Ну, конечно, он бы сам нас не вывез… Просто он его шофером был. А он уже… он, во-первых, нас как увидел, сначала хохотал, как зарезанный. А потом говорит: «От ненормальные! Ну ладно, поехали». Тоже не сразу, конечно. В Сорминске постоять пришлось, у него дела там были. Маму с тетей он в госпиталь устроил – они ж сестры милосердия еще с Первой мировой. Потом революцию делали, матросиков перевязывали, но то им, кстати, меньше понравилось… А со мной беда – не могу крови видеть, и все. Падаю! Пришлось в воинскую часть идти уборщицей. Но все равно я так рада была! Никогда такой радости у меня не было за всю жизнь. Сначала он с тетей спал. Ей сорок два. Потом с мамой, мама постарше. Они ему больше по возрасту годятся, он молодых-то не очень, говорит – спелости не хватает. А потом ему на фронт надо было, и встал вопрос… Он сказал – вы ж понимаете, весь ваш балаган я не вывезу. Надо кого-то одного… Мама сказала – возьми девочку. Он взял меня.
Она никогда не называла Лосева – ни по имени, ни по фамилии, ни подполковником, все он да он.
— Как же ты?…
– Ну что?
– Ну что – что?! Ну – ??
– Ой, замолчи, а? Я думала, ты хоть что-то поймешь, а ты вообще ничего… Толку-то с тебя.
Он обиделся. Обычно они хорошо говорили, по душам, он ей про всех-всех уже успел рассказать, и она всех уже знала, как кино про них посмотрела – а что сестренка твоя тогда? А Женёк с тобой так и не помирился? А Лялечка как уехала, так ты ничего и не знаешь о ней? – Его страшно умиляли эти уменьшительные – то-то Эрлих повеселился бы: Женёк! Но ей-же-ей, это было трогательно, она как вошла в их компанию, хотя, конечно, даже вообразить себе было странно.
– Ну и давай работать тогда.
– Давай.
Но с работой у них тоже ничего не вышло – слишком они оба раздергались от этого разговора, да вообще – неохота им было работать, и все. Муза вытащила на стол машинку, но даже открывать не стала – ну и он тогда свои бумажки доставать не стал. Нечего! Будем так сидеть. И насупился. Она рисовала на салфетке чертей, потом поглядела на него, улыбнулась – о! сейчас твой портрет нарисую! – вышел такой же черт, только без рожек и со шнобелем, потом скомкала салфетку и нараспев произнесла – внезапно и громко, он даже вздрогнул от неожиданности:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.