Текст книги "Приди сюда, о Росс, свой сан и долг узнать… (сборник)"

Автор книги: Анна Всеволодова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)
В 1889 г. в Абрамцеве возникла гончарная мастерская, стремившаяся воссоздать высокую культуру цвета, красоту полива древнерусских изразцов. В ней много работал М. А. Врубель, украсивший усадебный дом двумя чудесными керамическими печами. Развитие культуры народных ремесел, мелких мануфактур, мастерских в каждом русском местечке, своих, самобытных – задача общественных деятелей будущей России. Только с восст… с развитием множественных хозяйств на их историческом, природном основании может быть связано процветание нашей Родины.
Тем же вечером Милькин решился показать другу неоконченную повесть. «Цветы» он ни за что не хотел открывать ни перед кем, не надеясь найти их почитателя даже и в таком расположенном слушателе, как Прокин. А когда тот не поскупился на похвалы, Алексеи Ильич ног под собою не чуял от радости.
– Не знаю еще твердо, чем кончу, – признался он и выжидательно глянул на Алексея Михайловича – не присоветует ли чего.
– Мало кто знает теперь, да и прежде об этом догадывались не многие, что казнью министра-патриота трагедия его не окончилась, – отвечая на немой вопрос, заговорил Прокин, – несмотря на прямое подтверждение высокого родства предка Артемия Петровича, следствие упорно, вопреки всему, стремилось доказать противное. Но никаких основании к тому не могли сыскать даже бывалые специалисты Тайной канцелярии. С особым пристрастием допрашивался архитектор М. П. Еропкин, человек энциклопедической учености, в том числе в области истории и генеалогии. В итоговом документе следствия, состоящем из более чем сорока обвинительных пунктов, кабинет-министру, в полном соответствии с зафиксированным протоколом показанием подследственного, инкриминировалось публичное декларирование («многим персонам сказывал») своего происхождения от брака предка А. П. Волынского в великокняжеском доме.
После казни оклеветанных участников кружка Волынского, враги его толкнули императрицу на беспрециндентный шаг в истории дескридитации опальных лиц, а именно – на манифест от 7-го июля 1740 года. Сей неблаговидный документ, не без основании должно быть изъятый из сборника манифестов Российской империи, как никакие иные доказательства подтверждает степень обеспокоенности правящих кругов высоким родством и значимостью личности казненного министра. Видимо, даже после казни он внушал страх своим убийцам в лице «внучат и правнучат своих». Государыня повелела «публиковать печатными манифестами, дабы все… о том ведать могли»: «Хоть он… сам знал, что он не из знатного, но из самого простого убогова дворянства… однакоже от наглой своей высокомерности в… злоумие впал… дерзнул безсовестно… и беззаконно к высокой нашей императорской фамилии свойством себя причислить и о том… многим здесь разглашал». Манифест противоречил всем документам офицального государственнаго архива при правительствующем Сенате, соединяющем письменные сведения родословных домов русского дворянства, но нужды нет – документы эти были доступны единицам. Конечно, если род Романовых причислился к Рюриковичам по родству с первою женою Ивана Грозного, Анастасией, тем паче роду Волынских принадлежит честь венценосцев. Принадлежность к князьям Рюрикова дома и родство с московскими Калитовичами – не одно и то же! Брак сестры великого князя и «выезгпего с Волыни» боярина думы великого князя, о коем сообщают государевы документы – чудесное во всей истории российской происшествие, редкость и необычайность которого такова, что подобное событие бывает указано самыми звездами. Известны всего три брака великокняжеских сестер и бояр: один в Великом княжестве Суздальско-Нижегородском, старшей дочери великого князя Дмитрия Константиновича Марии и московского боярина Микулы Васильевича Вельяминова и два другие, тот потомками которого стали Волынские и более поздний, брак сестры великого московского князя Василия Темного и московского боярина Юрия Патрикеевича. Ежели когда-нибудь царскому дому России суждено возродиться, чудо совершат не Романовы, – неожиданно закончил Прокин.
– Почему? Император Николаи подписал отречение, думая спасти тем отечество от бедствии гражданской войны…
– Личность и поступки Николая Александровича я всегда уважал и уважаю. Дело совсем в другом. Как Рюриковичи беззаконною женитьбою царя Василия на Елене Глинской и деяниями плода сего сожития – царя Ивана Грозного подрубили ствол свои, так Романовы кровью царевича Алексея Петровича забрызгали невинных своих «внучат и правнучат». Не берусь судить политическую подоплеку сего несчастья, но духовные законы действуют с тою же неумолимостью, что и физические.
Помнишь у де Местра «природный наследник не может избавиться от необходимости выплачивать долги предков, верховная власть обязывает, если она сегодня безрассудно бросает в почву злое семя, естественное произрастание которого ведет через сто лет к катастрофе, удар неминуемо поразит, целые столетия могут пройти между похвальным поступком и вознаграждением, равно как между злодеянием и карой, разве король откажется от короны…».
Не думал ли об этих словах и наш несчастный последний император? Что же, ждем награды за его похвальную жертву, быть может ждать и столетия… Разумеется, осознание многое значит и может изменить, но несчастье с бесспорным наследником Алексеем Петровичем, с несчастным младенцем-императором Иоанном Антоновичем… ведь о том молчали, их имена, память «вымарывались»… Воскресение отечества состояться может только через народное покаяние, принесённое в древнем кремлёвском соборе, чтение над выборными представителями русского народа разрешительной молитвы самим патриархом, как это уже происходило после цареубийства законных наследников – детей Бориса Годунова. Положа основание на сём камне, Россия избавилась от смутного времени и временщиков.
Милькин промолчал – не читал де Местра, да и сама мысль Прокина показалась новой.
Цветок седьмой
Блажен кто с юности покорен
Святым словесам Божества
Кто духом нежен к ближних горю,
Кто тверд душой к расчетам зла,
Кто кротко снес сердечну муку,
И мстить не думал кто врагу,
Кто подавал несчастным руку.
Не затворял ушам их стон,
И не хотел следить поступков,
Что ближний делает кругом,
Кто не ступал в совет коварных,
И не искал богатств земных,
Кто совесть чисту, беспорочну,
Предпочитал торжеству злых,
Кто сих последних злобу встретя,
Не убоялся часа мук,
Кто слабость друга не приметя,
Не забывал его услуг,
Кому венец терновый
Больно чело прекрасное сдавил,
Чье имя пятнами бесчестья
Марать завистник учинил,
Кто сонмом слуг небесных, верных,
Преславно будет окружен,
Кого Царь Вышний Вседержитель
Усадит на роскошный трон,
Кому истерзанные плечи,
Покроет пурпур судии,
Кому даст жезл Бог Предвечный
Судить народ русской земли.
Цветок восьмой
Тот день, который обещает
Невинным слезы отереть,
Награду честному даяет
И возбраняет злобным речь,
Когда темницы отомкнутся,
Запрутся лживые дела,
Когда умы многих очнутся
Для лицезренья Божества,
Когда живительный источник
Сердца усталы утолит,
И души всех людей проснутся
Чтобы принять телесный вид,
Тот день святой, великой силы,
Обетованный издревли,
Потрясет пращуров могилы
И основания земли.
Цветок девятый
Когда б имел я гении слова
И благозвучье соловья,
Для восхищения людского
Вам бесконечно пел бы я,
Как пену игристу в фиале
Я б оду к оде прилагал,
Изящней, чем пиит Державин,
Я вам хваленья бы слагал,
Когда б отваги лавром
Храбра моя повита голова,
Тогда знамена ваши выше
Альпийских гор воздвиг бы я,
Победоносно ваше войско
И самый враг бы похвалял,
А дух его высок геройский
Я б вашей честью вдохновлял,
Когда б злодейский час ваш пробил
Один б остался подле вас
И добродетель вашу славя,
Быть может волей Божьей спас,
Когда б тому не статься было,
Вслед за Иосифом святым,
Как ко Понтийскому Пилату,
Пришел б за прахом дорогим,
Когда вселенная померкнет,
Когда глас трубный прогремит,
Тогда к плите благословенной,
Скорее дух мой поспешит,
Когда воскресша вас узрю я, Словно апостол устрашен, В устах я слова не предвижу, Как блеском молнии сражен,
Безмолвно светлый лик взирая, Как истукан застыну я, Себя от счастья забывая, И, верно, выйду из ума.
Цветок десятый
Твердят мне все «молчи и бойся,
Не нужно попусту пропасть,
Се время мрака и забвенья,
И чёрта власть».
Не слеп я, други, всё то вижу,
Русь не спасти,
Но жребии честный, часть благую,
Тщусь обрести,
Не до забав мне, не до гордыни,
Не мстить хочу,
Я не замечу сих отныне – в высь полечу,
Увижу там страдальца-деда,
Сонмы дев,
Полки героев,
Роскошь неба —
О, mon rêve!
К подножью трона
Стражей грозной подведён,
Услышу голос сладкозвучный —
Мои дивный сон,
– Чего ты просишь, человече,
О чём скорбишь?
– Моли забвенью дела земные
Твои предать, – страж добрый, меня жалея,
Начнет шептать, —
О сыне вспомни, один на свете остался он,
Твоим моленьем
Приблизь для деда господний трон.
– Учитель добрый, благой советник,
Прости меня, о всех предметах, нуждах
И лицах не помню я,
Одно лишь имя, как пламя в сердце
Моем горит,
Его лишь польза, покой и радость
Мной говорит,
О, Царь всесильный,
Блаженством, славой его покрои,
Пусть всех любезных ему счастливцев
Ликует рои,
Только прекрасным лицом и сердцем —
Ему служить,
Увы, такому, как я не место меж ними быть.
И льётся в душу, потоком света
Немой ответ,
Но что несет он не разобрать мне —
Кончен бред, очнулся внове
В пустыне бренной, в земной пыли,
Опять брести в ней, Создатель неба,
Благослови.
Цветок одиннадцатый
Оставя покрова, истерзанны и тленны,
Героя тень, страданьем обагренна,
Неправедных судей, мучителей своих
И праздных толп бежит, чтоб небеса наследить,
Но новые беды на тень его валятся,
По воздуху мерзеиши стражи мчатся,
Железами опять готовясь оковать,
Свободу и покой обретенны отнять,
Но как востока пурпур пламенеет,
Как Понт, взъярившись, хмурит небосвод,
Так наш герои все козни их презреет,
Тщеславия, корысти, сластей рой
Со тщетою упорной приступает,
Но ничего не успевает.
И вот уж блеск растворенных дверей
Чертога радости усталого встречает,
В объятья отчий он упадает,
И лиц прекрасных сонм встает,
И хор немолчный таково поет:
«О, мужества венец! О, русская краса!
Ликуй, святой храбрец, быв верным до конца»!
Нетерпелось Алексею Ильичу дождаться окончания последней школьной четверти, вместе с Алексеем Михайловичем и несколькими учениками заняться раскопками близ старой каменной арки, но не суждено было сбыться его желанию.
Беспокоившие уж не первый день тупые боли в сердце усилились до такой степени, что принудили прибегнуть Алексея Ильича к врачебной помощи. Так очутился он в городской больнице, а там – усилиями Прокина – и в Московской кардиологической клинике. Болезнь оказалась серьезной, но квалификация московских специалистов – также. Скоро, к облегчению домашних своих, Алексеи Ильич объявлен был вне опасности.
Подернутым грустью взором, встречал он своего друга, немногословно отвечал на расспросы, сдержанно благодарил за хлопоты – Алексеи Михайлович добился того, чтоб Милькин переведен был в отдельную палату. Конечно, то сталось не единственно красноречием и осанистой наружностью Прокина.
– Благодарю, только напрасно это, – говорил Алексей Ильич, – мне, поверь, и так спокойно.
– Как же! – возражал Прокин, – какое сравнение?! А что не весел, скоро к нам опять будешь, разве не рад? Смотри, что привез тебе: Зазюлинский В архиве фотографировал, хоть и нельзя.
– Вот за Зазюлинского особое мерси! – оживился Алексеи Ильич, – мне его очень для рассказа о детях министра не доставало.
Он заглянул в отснятые Прониным листы, улыбнулся, вслух читая:
«Желая стать ближе к обучению и воспитанию своих детей и приучить их к самостоятельности, Волынской 28 августа 1734 г. приказал им представлять ему сперва один раз, а потом и дважды в неделю (по воскресеньям и четвергам) по выработанной им форме «репорты о своем ученье и поведении». «Посылаю», писал он к Борге, «детям форму, по которой бы они каждой почты присылали ко мне репорты, что которая выучит в неделю, однако и паки подтверждаю тебе наблюдать и смотреть, чтобы прилежно они учились и для записыванья, сколько во дни часов и что выучили, всегда бы при детях были или Белецкий сам, или жена бы его не отлучалась от них». Это новшество особенно понравилось старшей дочери Волынского, и она с удовольствием посылала отцу «репорты» о своем ученье. Так в 1737 г. в бытность Волынского на конгресс в Немирове, она, между прочим, писала ему: «а что в прошедшую неделю учила, о том всепокорно при сем прилагаю репорте и нарисованный цветок».
– Больше ничего не надо, не хлопочи. И Галю попроси никакой мне стряпни не присылать – не слушает меня, а я вполне больничным обедом доволен.
Но Алексея Михайловича Галина Павловна также не послушала, на другой день со сдобой была у супруга. Тот благодарил за пирожки и после некоторого колебания смущенно добавил:
– Галя, я хотел попросить тебя… если можно. Ты ведь знаешь, я крещеный, как и ты… Теперь нельзя ли ко мне священника позвать? Тут на соседней улице церковь действующая сохранилась, а меня не выпускают…
– Что ты такое говоришь? – ахнула жена и руками всплеснула, – Словно умирать собрался? Тебя выпишут завтра! Доктор сказал – здоров!
– Священника звали не только к умирающим.
– Что сравнивать наши обстоятельства с прежними?! Тогда другая жизнь была! Пойми, Алёша, я не против, но зачем это делать открыто? Только Володе неприятности! Вот выпишешься из больницы и съездишь куда-нибудь.
– Хорошо, хорошо, – поспешил откликнуться Алексей Ильич. В продолжении разговора он заметно нервничал, то и дело с беспокойством поглядывал на часы. Стрелки их показывали без четверти четыре.
– Не пора ли тебе домой, Галя?
– Зачем? Поезд еще через три часа.
Разговор снова перешел на домашние предметы: Володино поступление в институт, расселение общежития из аварийного дома Еропкина, сложности перевоза нехитрого их хозяйства.
– И каморе музейной конец! Даром ты с Алексеем Михайловичем копья ломал – не только всего дома не отстояли, но и камору с экспонатами сносят! Говорят, на месте этом каменный дом поставят и тогда, может быть… Только я не верю!
Часы пробили пять. Алексеи Ильич не находил себе места, то вставал и шагал по комнате, то глядел за окно, то нервно сжимая пальцы, садился на постель. Побледневшие черты, пылающий взгляд, прерывистое дыхание обеспокоили, наконец, его половину.
– Что это ты бледный, Алёша? Нехорошо тебе?
– Немного. Принеси воды, пожалуйста.
Алексеи Ильич воровским движением плеснул из стоявшего на подоконнике графина в цветочный горшок и подал его пустой.
Воротившись с водою, Галина Павловна отворила дверь и замерла на пороге. Алексеи Ильич встал при ее появлении, лицо его сияло таким счастьем, какого она никогда не могла на нём припомнить. Но смотрел он мимо нее.
– Вы не ответили мне тогда, ушли, но я знал, знал… что это вы…
Алексеи Ильич не мог окончить слов своих, слезы градом потекли по его гцекам, он схватился за сердце и упал бездыханным на пол.
– Тромб, – с важностью объявил доктор после вскрытия, Галине Павловне, – кто мог предположить? Мгновенная смерть.
С соседней улицы донесся одинокий удар колокола.
– Гм, – удивился рассеяно ассистент, – никогда не слыхал, чтобы там звонили.
Черный гукер
У русских помещиков всегда была тяга к земле, больше, чем в иных нациях. Под тягой к земле, конечно, не следует понимать стяжание, но именно уклад жизни в исконном его уборе. Еще недавно, в начале двадцатого века, большинство состоятельных городских жителей почти на полгода, в теплую пору, перебиралось на землю: в деревни, усадьбы, дачи.
Местечко Рубцово, прекрасное, живописно расположенное над длинным глубоким прудом, прозывавшимся с незапамятных времен Бог весть отчего Черным гукером, много раз переходило из рук в руки. Тот хозяин разживался, другой разорялся, этот совсем продавал поместье. Нынешний выборный староста села Рубцово, Лукич, молочный брат барина Сергея Львовича, водил бывало внучка своего Трошку по богатой усадебной библиотеке, показывал разные диковины, портреты прежних владельцев Рубцова, останавливался перед напудренным красавцем, надменно глядящим из тяжелых старинных рам.
– Вот он – первый устроитель усадьбы, Лев Аристархович. В адмиралах служил, наносил противнику поражение, и за то государыней жалован был. Только барин он был жестокий, не чета нынешним. Казачка своего, что вино не подогретым подал, до смерти прибил. Вот как народу жилось при крепости. Ну, то дело давнее. Сегодня Сергеи Львович паровую машину приказал в поле пустить – трахтор. Барыня из своих собственных денег, из приданого своего и из пенсии, купила отцу в подарок трахтор. Вся деревня теперь трахтором этим владеет, барин и очки специальные мужикам купить велел – чтобы глаза не засорить. Как пойдет по полю, эка сила, только пыль столбом. А те говорят – бросить!
«Теми» Лукич называл доброхотов барина, которые с самой весны уговаривали страстного до работ на земле помещика, уехать за границу, пережить лихолетье, беспорядки охватившее округу в ожидании великих решении Учредительного Собрания. «Я живу Россией, для России и только в России» – гордо отвечал старик.
– Какие-то господа, или кто их ведает, «советы» какие-то, только они советов ничьих уважить не хотят, мутят народ, спаивают, такую чушь городят! Всех бы их под ружье, да на фронт! – говорил Лукич, у которого два сына вслед за молодым барином погибли в Великой Войне. Но на деревне носился иной дух, не привычное, Суворовское «Мы русские – с нами Бог!», «Мы русские – какой восторг!» Восторг теперь вызывали толки пришлых людей о каком-то очень скором грядущем счастье, когда у всякого, самого пропащего человека будут свои «трахтор» и земли «сколько смогет взять». А работы для такого счастья требовалось совсем ничего – на место немцев бить бар. Оно, точно, много легче – пулеметов, танков, газов русская усадьба не имела, а ежели и имела бы, некому было привести эту грозную силу в действие – мужики, ровно водкой опоены были небывалыми речами и невиданной немощью Временного правительства. Впрочем, и обыкновенной водки лилось не мало. Что сказал бы господин Новиков, знаменитый просветитель, выстроивший около 150-ти лет тому назад в Рубцово школу для бедняков, глядя на потомков облагодетельствованных им некогда поселян?
Жить становилось страшно. По ночам слышались иногда одинокие выстрелы, зарево пожаров озаряло темное небо. Люди не поднимали тревоги, не спешили к месту трагедии, но испуганно шептались: «где это», «никак Мисино», «не, Мисино направо будет, а это видать Жирошкино».
И вот однажды в Рубцово пришли «они». Трошка случился на тот час в усадьбе, в самих комнатах.
– Там пришли, барыня, – обыденно доложил он – незнамые.
– Проси.
Но грубые, грозные шаги стучали уже у самых дверей. Грозные голоса наполнили тишину комнаты:
– Ключи все подавай!
– Что не смотришь, не нравлюсь!?
– У сволочь, отъелась на народных харчах!
В соседней столовой слышалась стукотня прикладов по половицам и такие крепкие ругательства, каких Трошка никогда не слыхал.
– Чего на стол не ставишь, лизоблюдка барская!?
Это верно к горничной. Послышался шум борьбы, гнусный, хрюкающий хохот:
– Рабочего человека ублаготворить брезгует, графьев ей подавай!
И снова, неизвестные Трошке, страшные слова.
– Товарищи, товарищи, постоите. Товарищ Маруся очень сочувствует власти советов, от нее вреда никакого ей не станется, – эхом вторил страшным звукам тусклый какой-то голос, в котором Трошка не сразу признал голос деда.
Барыня не изменилась в лице, не поднялась с кресел, не поворотила головы к вошедшим. Не спуская глаз с большого портрета убитого в Галиции супруга, украшенного черным крепом, уронила Трошке:
– Ступай, голубчик.
Трошка пошел тихо, ровно нехотя, но в столовой вид копошащихся солдат» занятых какою-то непонятной и страшной работой, которую они проделывали, тяжело дыша, над чем-то недвижным, лежащем на полу, напугал Трошку, и он опрометью выбежал вон. У самого крыльца, вольно раскинувшись, навзничь лежал Сергеи Львович.
Трошка наклонился чтобы помочь старику подняться, и взгляд его встретился с остекленевшими глазами барина. Трошка громко вскрикнул и со всех ног бросился по усыпанной гравием дорожке, не разбирая куда и зачем. Только бы схорониться, забиться куда-нибудь. Опомнился он тяжело дышащим, жалким, завалившемся в заросли полыни, меж старых, вросших в землю плит погоста. Солнце уже село, от земли шел покойный прохладный дух, в свете луны четко означались все предметы, такие нездешние и незнакомые ночною порой. Сколько же пролежал тут Трошка? Сомлел ли от знойного марева – в самый жар, не переводя духа, пробежал с полверсты, от пережитого страха ли? Скорее в избу, в деревню – матушка, верно, извелась о нем. Он шевельнулся чтобы подняться, но тотчас плотнее припал к земле.
– Брось так, чего валандаться.
– Закопать бы все-таки… или в Черный гукер кинуть… Ну как придут?
– Предрассудки – оттуда не придут. Скольких так-то уважили, и никто не приходил.
– В деревне-то народ темный…
Трошка услыхал страшный тяжелый звук брошенной на землю ноши, плевки, чирканье спичками, прокуренной кашель и брань.
– Считай, кроме барахла – ничего. Одно тряпье! Золото закопали, подлые.
– Признались бы, уж как ты спрашивал всякий бы не стерпел, а тут баба с девкой – где смолчать.
– Ребята дом запалили, чего не выпьют – так в огонь. До утра не очухаются, а мы покамест кое-чего сладим. Золото знаешь где зарыто?
– Где?
– Здесь, где стоим. Как генералов этих в старые годы хоронили? Одних орденов на сотни червонцев, понял?
– Голова ты, товарищ Брендлих!
– Неси заступ.
Опять ничего не помнил Трошка, только страшно громким казалось ему собственное дыхание, душным – ночной воздух, липкой, холодной – рубаха. Гулкие удары по камню, тупые шлепки комьев земли доносились словно издалека.
«Закричу», обречено думал Трошка, но он молчал и молчал, пока не понял вдруг что один остался на кладбище. Осторожно приподнявшись, огляделся. Луны не было. Высокой страшной тенью громоздились здесь и там какие-то новые предметы: то ли насыпь земли, то ли тела покойников, нынче замученных, или погребенных прежде, теперь выброшенных из своих могил. Трошка отвернулся от этого непонятного и стал ощупью пробираться между покореженными плитами. Нога его зацепилась за что-то твердое, он покачнулся и рухнул вниз. Везде под собою чувствовал он только сейчас вывороченную, душистую землю. Луна, глянув из туч, словно электрический фонарь, выхватила человеческий остов в истлевшем екатерининском мундире, перед самыми глазами Трошки сверкнула тусклая полоса стали, он успел заметить надпись «Елисавет» и провалился в черную бездну.
Когда он опомнился, ему казалось, что беспамятство длилось долго. Теперь Трошка лежал не на земле, а на кожаном канапе, а сверху с плафона расписного потолка глядел на него красивый как херувим мальчик и протягивал хрустальную, увитую цветами, рюмку.
– Опамятовал?
Трошка повернул голову на голос и проворно вскочил на ноги. Перед ним стоял незнакомый господин, несомненно барин, облаченный в подбитый мехом парчовой шлафрок. Лицо его на редкость красивое, с волевым и в то же время мягким складом губ, светлые, глубокие как озера глаза, показались Трошке не вовсе незнакомы. Барин глядел пристально, словно ожидая чего-то. «Лев Аристархович» ахнул про себя Трошка. Это был вне всякого сомнения грозный адмирал, но в первую минуту было бы невероятно узнать его, так необыкновенно выражение кротости и нежности освещало его черты, хотя всякая из них сама по себе в точности совпадала с портретом из барской библиотеки.
– В дом ко мне? Зачем? Или желаешь чего-нибудь? – он махнул рукой к стене, и Трошка увидал, что вся она сплошь заставлена моделями кораблей самых разных, иностранных и отечественных, торговых и военных. Все они были отменно хороши, лучше игрушек какими играли дети самых богатых господ. Трошка молчал. Он чувствовал, как его наполняет чтото такое, чему он не мог дать названия, что он уже новый, не прежний Трошка, и ему очень хорошо. Но долго молчать было невежливо, и он скромно отвечал:
– Да, если вам угодно.
– Какой, этот? – Лев Аристархович указал на один из кораблей.
– Спасибо, – сказал Трошка, – только… – он замялся, не решаясь высказать свое истинное желание и в то же время не в силах побороть его, – я с вами хочу остаться, насовсем.
Он багрово покраснел и поднял глаза на Льва Аристарховича.
– Со мно-ои? – протянул тот, как будто с удивлением.
– Если можно, – смущенно добавил Трошка.
Лев Аристархович молчал. Трошка ждал. «Что же я, – спохватился он, – Господи, Ты ведаешь как мне хорошо теперь, отдай меня совсем Льву Аристарховичу, а я готов… готов…» – Трошка никак не мог окончить молитвы, не зная как заключить в слова невиданные прежде мысли, но в эту минуту Лев Аристархович произнес:
– Деду твоему передай слово в слово, – он наклонился к уху Трошки, так что тот на мгновение оказался окутан дивным ароматом не то тонких духов, не то горького табачного листа, и прошептал несколько слов.
– И при тех злодеях чтобы сказано сие было, а там и ко мне.
– Слушаю.
Трошка был совершенно счастлив. Лев Аристархович глядел теперь больше, чем с ласкою, казалось – с признательностью, и это наполняло Трошку радостной гордостью. Он знал теперь наверное, что слова его не покажутся ни глупыми, ни неучтивыми.
– Правду ли говорят, будто вы казачка своего прибили? – спросил Трошка.
– Так. Хочешь о том услыхать? Теперь это можно.
– Если вам желательно.
Лев Аристархович сел на канапе, вытащил из кармана табакерку и протянул ее Трошке.
– Я к табаку непривычен. Не научен его нюхать.
Но сейчас же от затворной, замкнутой на ключ крышки на Трошку повело терпким свежим запахом. Мысли Трошки выстроились, словно солдаты на сверкающем чистотою плацу, он понял, что способен понимать и помнить много больше прежнего, он вдруг обнаружил что знает особенности и названия сотен корабликов, что украшали стены. Лев Аристархович указал на канапе рядом с собою и начал рассказ свои.
– В тот год был я жалован государыней, вышел в отставку, поселился в пожалованном имении и решил обзавестись семейством. Хотя знакомых семейств было у меня немного, ибо с молодых лет обретался я на государевой службе, выбор сделал я скоро. Знал, что в семействе погибшего моего товарища, роду хорошего, хоть и бедного, осталась сиротой девица 15-ти лет, Лидия Андреевна, девушка миловидная, веселая и добрая. Хотя мне самому далеко было за тридцать, однако был я в большой милости при дворе, богат и собою весьма хорош. Потому всякая девица за охоту бы за меня пошла. Лидия Андреевна изъявила мне склонность, так же и родные ее. Свадьба устроена была со всею пышностью. Я был совершенно счастлив и искал всякого случая угодить своей любезной, она тем же мне отвечала. Привязанность наша крепла день ото дня, на жену свою я глядел как на дитя, и она, точно, была еще дитятей. Словно десятилетняя девочка радовалась она дорогим сластям и нарядам. После в бедности проведенных дней, восхищение вызывали в ней выезды с ливреею, чернокожие прислужники, диковинные обитатели зверинца, крошки-лошадки, которыми сама она правила, нарядившись в персидское платье. Замечал я в своей любезной Лидии склонность к чудачествам. Раз явилась она мне в кабинет одетая поселянкой, с лукошком в руках.
– Прикажи скорей из кордегардии отрядить по грибы, и чтоб тоже в образе поселян!
– Как изволишь, а что это тебе вздумалось? – отвечал я, а сам не мог не смеяться, так хороша была в своей детской радости крестьяночка-Лидия.
Другой раз, тоже по желанию ее, устроил я на глубоком, специально копаном пруду пристань и корабль, копию моего флагмана, но поменьше, вроде гукера. Часто с музыкой каталась Лидия мимо усадьбы и отходила ко сну не иначе, как промолвив в обращенное к пруду окно:
– Покойной ночи, добрый мои гукер!
Таким образом прожили мы год очень счастливо. Настала зима, многие потехи были оставлены, но явились другие: скачки по зимнему пути, катания с ледяных гор.
– Однако мне не желательно, чтобы мои добрый гукер скучал в темном, душном сарае, – сказала Лидия, – пусть красуется по-прежнему на воле, и в брильянтовым уборе изо льда.
И круг гукера вода тщательно очищалась ото льда. К Рождеству ждали мы гостей, чтобы все святки радоваться вместе с ними своему счастью и Божьему празднику.
В день, как надо было ждать первых лиц, по обыкновению вошел я в кабинет свои. Почта лежала на зеленом сукне стола. Поверх запечатанных сургучем бумаг, приметил я раскрытое и развернутое письмо. Необыкновенность эта поразила меня. Кто мог решиться на такой преступный поступок, как проникнуть в мою почту? С какою целью? Я писал и в иностранную коллегию, и в морскую, и к канцлеру, и потому не был покоен, заглянув в злополучный лист. Тотчас вздохнул я с облегчением – то была шалость Лидии, ее рука. Каково же было мне признать из письма, что оно писано иному лицу!
«Любезный Франц, горностаик мои, ожерелье! Тягостно сердцу хранить тайну, и так долго! Нынче, во время второй иллюминации, на гукере, я желаю объявить тебе сколь горяча моя склонность».
Я много раз прочел записку, и с каждым разом находил в ней более себе оскорблении. «Горностаик», «ожерелье» – то были милые прозвища данные мной Лидии. Первое заслужила она своим белым, изящным станом, второе – манерою, с какой обнимала мне шею. Я видел ясно, что новая шалость Лидии – секретарь мои, саксонец Франц, честный, милый молодой человек, почти мальчик – только забава. Лидия даже не потрудилась изыскать для своего любезного иных имен, кроме тех, что слыхала от меня. Мне вспомнилось, как третьего дня, в зимнем зверинце, Лидия приказала напоить допьяна водкой обезьянку и с любопытством ждала, что та станет делать. На сей раз водкою служила амурная цидулка, обезьянкою – Франц. «Лидия совсем дитя, – думал я, – и коли я, женившись, взял на себя приятный труд беречь ее, так и должен был разглядеть тщету суетных шалостей ее, а не притакать им. Теперь подобает осторожно, но твердо, как делает то отец, исправить то злое направление, какое обрели ее потехи, в которых виноват в конечном счете я сам, и от которых Лидия может сделаться несчастною». Такие мысли возобладали над другими, проносящимися в моем смятенном мозгу, как я услыхал шаги и едва успел бросить письмо в карман свои. С поклоном вошел Франц. Одного взгляду на его смущенное, несчастное лицо было довольно, чтобы уверену быть – записка Лидии им читана.
– Что вы хотели у меня? – спросил я не особенно ласково, как он все молчал и только переводил беспокойный взгляд с одного предмета на другой.
– Простите, ваше сиятельство, но я никак не могу отыскать своей почты… отец писал ко мне… и вот адреса нет… быть может „маленький конверт…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.