Текст книги "Седьмой крест"
Автор книги: Анна Зегерс
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
III
В это утро Меттенгеймер с обычной пунктуальностью вышел на работу. Он твердо решил, что бы там ни случилось, думать только о работе. Ни вчерашний допрос, ни его дочь Элли, ни тень в шляпе, и сегодня следовавшая за ним по пятам, не должны хоть сколько-нибудь мешать ему заниматься его честным ремеслом. И под гнетом внезапной угрозы, когда он чувствовал, что за ним шпионят из всех углов и вот-вот оторвут от его обоев, это его ремесло предстало перед ним в каком-то новом, сияющем свете, оно было ниспослано ему в горестный мир тем существом, которое дарует человеку его профессию.
Поглощенный одним желанием – быть сегодня особенно точным после вчерашнего прогула, он в это утро ничего не успел ни прочесть, ни услышать, не заметил он и тех взглядов, которыми при его появлении обменялись штукатуры. Работа велась в молчании, и он прерывал его, только чтобы отдать какое-нибудь распоряжение, и все они сегодня помогали ему так усердно, как никогда, хотя он этого совершенно не замечал. Правда, в упрямом усердии старика люди усматривали отнюдь не следствие его возвышенных размышлений об их общем ремесле, а естественное выражение оскорбленного достоинства со стороны человека, чью семью постигло такое несчастье. Его помощник Шульц, который ему как раз подсоблял, вдруг заметил, покосившись на хмурое, сморщенное личико обойщика:
– Это со всяким может случиться, Меттенгеймер.
– Что может случиться? – спросил Меттенгеймер. И задушевно, но немного напыщенно, как говорят
обычно люди, когда для своего сочувствия они еще не подыскали настоящих слов, а пользуются первыми попавшимися, Шульц добавил:
– В наше время это может случиться во всякой немецкой семье.
– Что может случиться во всякой немецкой семье? – спросил Меттенгеймер.
Тут Шульц решил, что это уже слишком, и рассердился. Десятка полтора рабочих были заняты внутренней отделкой здания. По крайней мере, половина из них вот уже много лет являлась основными кадрами фирмы, ч Шульц принадлежал к их числу. В таких коллективах жизнь каждого перестает в конце концов быть тайной. Все отлично знали, что у Меттенгеймера несколько хорошеньких дочек и что самая красивая вышла замуж прошв воли отца и неудачно. Трудненько было в те времена работать со стариком Меттенгеймером. Что незадачливый зятек кончил лагерем, тоже было известно. А сегодня утром и радио и газеты напомнили о многом, и, видимо, все это подтверждалось, так как обойщик был необычайно угрюм. Уж перед ним-то, Шульцем, Меттенгеймеру, кажется, нечего притворяться. Шульцу и в голову не приходило, что Меттенгеймер знает меньше, чем кто-либо.
В обеденный перерыв несколько рабочих спустились к дворничихе, чтобы подогреть себе пищу. Все они настойчиво приглашали Меттенгеймера закусить с ними вместе, Меттенгеймер не обратил внимания на их тон и принял приглашение, так как второпях забыл дома бутерброды, а идти в ресторан не хотелось. Сюда, в эту пишу на парадной лестнице, которую себе избрал для обеда дружный кружок молодых и старых штукатуров, сюда, наверх, тень не придет, здесь он в безопасности. Рабочие, как обычно, дразнили младшего ученика и гоняли мальчугана то к дворничихе за солью, то в столовую за пивом.
– Дайте же парнишке поесть, – вступился за него Меттенгеймер.
В числе рабочих было немало таких, которые считали, что государство – это что-то вроде фирмы Гейльбах. Им было все безразлично, лишь бы их честный труд был оценен, лишь бы они получали за него приличную, по их мнению, плату. Недовольство этих людей проходило мимо того основного факта, что они, как и прежде, вынуждены за убогое вознаграждение оклеивать роскошные особняки богачей; их больше раздражали явления побочные, второстепенные, например – религиозные преследования, которым они подвергались. Другое дело Шульц, пытавшийся успокоить Меттенгеймера; он с самого начала был против гитлеровского государства и чем дальше, тем больше. И Шульца держались те рабочие, которые чувствовали, что он в душе не изменился. Впрочем, выражение «не изменился» здесь едва ли подходит, ведь самое главное в том, проявляет ли человек свои заветные чувства и мысли вовне, в действии или замыкается в себе. Среди рабочих имелся и оголтелый нацист Штимберт – все считали его шпиком и осведомителем. Но это тяготило его сотоварищей по работе гораздо меньше, чем можно было бы ожидать. Они просто были при нем осторожны, избегали его, даже и те, кто, по сути дела, в большей или меньшей степени разделял его взгляды. Рабочие относились к Штимберту так, как всякий коллектив, начиная со школьников первого класса, вообще относится к неисправимому ябеднику или психопату.
Тем не менее все эти рабочие, поедавшие свой завтрак в уголке лестницы, наверно, набросились бы на Штимберта и здорово его измолотили, если бы они увидели, с каким выражением на тупом нездоровом лице он наблюдает за Меттенгеймером. Но они смотрели только на Меттенгеймера, они даже забывали есть и пить. Метенгеймер, взявший случайно валявшуюся газету, впился в одно определенное место. Он побледнел. Все догадались, что он только сейчас узнал о случившемся. Все затаили дыхание. Медленно поднял Меттенгеймер голову; из-за газетного листа показалось его расстроенное, убитое лицо. В глазах было такое выражение, словно он очутился в преисподней. Его окружала тесная семья – штукатуры, обойщики. Даже крошка-ученик оказался тут, он наконец взялся было за еду, но сейчас же бросил. Из-за его головы нагло улыбался Штимберт. Но на лицах остальных лежало выражение печали и почтительности. Меттенгеймер перевел дыхание. Он не в преисподней, нет, он все еще человек среди людей.
В тот же обеденный перерыв Франц в столовой подслушал разговор.
– Я собираюсь сегодня вечером во Франкфурт, в кино «Олимпия», – сказал один.
– А что там идет?
– «Королева Христина».
– Моя девочка мне милей вашей Греты, – сказал третий.
Первый заметил:
– Это совершенно разные вещи: самому лизаться или на других любоваться!
– Как это вам еще удовольствие доставляет, – сказал третий, – для меня лучший отдых дома.
Франц слушал, с виду сонный, но сердце его судорожно билось. Опять – так, по крайней мере, чудилось ему – все безнадежно заглохло. А ведь сегодня утром была одна такая минутка, как прорыв… Он внезапно вздрогнул. Этот разговор об «Олимпии» навел его на мысль, подсказал ему некий выход, которого он тщетно искал целое утро. Если он хочет увидеть Элли, ему не миновать квартиры ее родителей. Пойти самому? Но вход, конечно, стерегут шпики. А письма, конечно, вскрывают. Поеду-ка я после смены, решил он, куплю два билета, может быть, мне и удастся то, что я задумал. А если не удастся, так никому от этого хуже не будет.
Георг продолжал шагать по Висбаденскому шоссе. Он наметил себе цель – ближайший виадук. От этой цели, конечно, ничего особенного ждать не приходится, но все равно какую-нибудь цель надо же ставить себе каждые десять минут. Мимо него мелькало довольно много автомашин: грузовики с товарами, военные автомобили, разобранный самолет, частные машины из Бонна, Кельна, Висбадена, машина «опель», последняя модель, которой он еще не видел. Какую же ему остановить? Вот эту? Или ни одной? И он шагал дальше, глотая пыль. Появилась иностранная машина, у руля – единственный пассажир, еще довольно молодой человек. Георг поднял руку. Владелец машины тотчас затормозил. За несколько секунд перед этим он уже заметил идущего по шоссе Георга. Под влиянием скуки и одиночества – ведь они кому угодно способны внушить интерес к случайному путнику – иностранцу представилось, что он даже ждал от Георга этого жеста. Он отодвинул наваленные на сиденье пледы, плащи, чемоданы.
– Куда? – спросил он.
Они обменялись коротким, пристальным взглядом. Иностранец был рослый, худой, бледноватый, и волосы у него были бесцветные. Его спокойные голубые глаза с бесцветными ресницами ничего не выражали – ни грусти, ни веселья.
Георг сказал:
– Мне в Гехст. – Выговорив это, он испугался.
– О-о, – отозвался иностранец, – а я в Висбаден, но это ничего, это ничего. Вам холодно? – Он снова остановил машину. Он набросил на плечи Георга один из своих клетчатых пледов, и Георг плотно в него завернулся. Они улыбнулись друг Другу. Иностранец снова запустил мотор. Георг перевел взор с лица иностранца на его руки, сжимавшие руль. Эти бескостные, бесцветные руки были выразительнее лица. На левой поблескивали два перстня; Георг сначала решил, что один из них – обручальный, но благодаря случайному движению увидел, что он только перевернут и в него вделан плоский желтоватый камень. Георга мучило, зачем он так пристально рассматривает все эти детали, но он просто не мог оторвать взгляда от кольца.
– Верхом дальше, – сказал иностранец, – но красивее.
– Что?
– Там, наверху, лес, внизу – ближе, зато пыль.
– Верхом, верхом, – сказал Георг.
Они свернули и начали почти незаметно подниматься между пашнями. Скоро Георг с волнением увидел, что вершины гор приближаются. Запахло лесом.
– День будет ясный, – сказал иностранец. – Как по-немецки эти деревья? Нет, вот там в лесу. Вся листва красная.
Георг сказал:
– Буки.
– Буки – это хорошо. Буки. Вы знаете монастырь Эбербах, Рюдесгейм, Бинген, Лорелей? Очень красиво…
– Нам тут больше нравится, – ответил Георг.
– А, да! Понимаю. Хотите выпить? – Он снова остановил машину, порылся в вещах, извлек бутылку, откупорил. Георг хлебнул и весь сморщился. Иностранец рассмеялся. У него были такие крупные, белые зубы, что если бы они так не выступали из десен, их можно было бы принять за искусственные.
В течение десяти минут путешественники брали довольно крутой подъем. Георг закрыл глаза, таким опьяняющим был запах леса. Наверху машина свернула с опушки на просеку, иностранец обернулся, начались ахи и охи, он призывал Георга полюбоваться видом. Георг повернул голову, но глаз не открыл. Смотреть туда, на все эти воды, поля и леса, у него сейчас не хватало сил. Они проехали часть просеки и опять повернули. Утренний свет падал в буковый лес золотыми хлопьями. Время от времени хлопья света шелестели, был листопад. Георг старался овладеть собой. Слезы навертывались ему на глаза. Он очень ослабел. Они ехали краем леса. Иностранец сказал:
– Ваша страна очень интересная.
– Да, страна, – сказал Георг.
– Что? Много леса. Дороги хорошие. Народ тоже. Очень чисто, очень порядок.
Георг молчал. Время от времени иностранец поглядывал на него, по обычаю иностранцев отождествляя отдельного человека с его народом. А Георг уже не смотрел на иностранца, только на его руки; эти сильные, но бесцветные руки будили в нем смутную враждебность.
Лес остался позади, они ехали между сжатыми полями, затем между виноградниками. Глубокая тишина и кажущееся безлюдье создавали впечатление, будто кругом дичь и глушь, несмотря на то что каждый клочок земли был обработан. Иностранец искоса посмотрел на Георга; он перехватил пристальный взгляд Георга, устремленный на его руки. Георг вздрогнул. Тогда этот чертов иностранец остановил машину, по только затем, чтобы перевернуть кольцо камнем кверху. Он показал его Георгу.
– Вам очень нравится?
– Да, – нерешительно согласился Георг.
– Возьмите себе, если нравится, – сказал иностранец спокойно, с улыбкой, которая казалась неживой.
Георг очень твердо заявил:
– Нет! – И когда тот не сразу отвел руку, резко повторил, точно кто-нибудь принуждал его: – Нет! Нет! – Заложить бы можно, пронеслось у него в голове, ни один черт не знает этого кольца. Но было поздно.
Его сердце стучало все громче. Вот уже несколько минут, как они свернули с опушки над долиной и ехали среди лесной тишины, и в его голове шевелилась мысль, зачаток мысли, которой он сам еще не мог уловить. Но его сердце стучало и стучало, словно оно было прозорливей ума.
– Какое солнце, – сказал незнакомец.
Они ехали со скоростью всего лишь пятидесяти миль. Если сделать это, подумал Георг, то чем? Кто бы ни был этот тип, он же не картонный. И руки у него тоже не картонные. Он будет защищаться. Медленно-медленно Георг опустил плечи. Его пальцы уже касались ручки, лежавшей рядом с его правой ногой. Вот этим по голове и вон его из машины! Тут он долго пролежит. Такая уж, значит, его судьба, что меня встретил. Такое теперь время. Жизнь за жизнь. Пока его найдут, я давным-давно перемахну через границу в этой шикарной коляске. Он выпрямился, оттолкнул ручку правой ногой.
– Как называется здесь вино? – спросил незнакомец.
– Гохгеймер, – хрипло ответил Георг.
Не волнуйся же так отчаянно, уговаривал Георг свое сердце, как Эрнст-пастух свою собачку. Ведь я ничего этого не сделаю. Перестань, успокойся; хорошо, если уж ты непременно хочешь, я сейчас же сойду.
Там, где дорога выходила из виноградников на шоссе, стоял столб: до Гехста – два километра.
Хотя Генрих Кюблер все еще не годился для допроса, однако, после того как его перевязали и кое-как посадили, его можно было хоть опознать. Все свидетели, которых ради этого задержали, проходили мимо него и таращили глаза. Он, в свою очередь, тоже таращился на них, хотя не признал бы их, даже будучи в полном сознании: крестьянин Биндер, врач Левенштейн, лодочник, Щуренок, Грибок – все эти люди, которые при нормальном развитии событий никогда бы не встали на его жизненном пути.
Грибок лукаво сказал:
– Может, он, а может, и не он.
То же сказал и Щуренок, хотя отлично знал, что это не Георг. Но незаинтересованным свидетелям всегда жалко, если в событиях нет достаточного драматизма. Биндер заявил почти мрачно:
– Не он, только похож на него.
Показание Левенштейна оказалось решающим:
– У него же рука здоровая.
Действительно, рука – это была единственная часть тела, которая осталась у Кюблера неповрежденной.
Затем все свидетели, кроме Левенштейна, были отправлены за государственный счет туда, откуда их взяли. Грибок сошел тут же, после уксусного завода. Биндер, через затуманенный болью мир, поехал домой в Вайзенау, все на тот же клеенчатый диван, где ему с той же неизбежностью, что и перед отъездом, предстояло умереть. Щуренок и лодочник слезли у перевоза под Майнцем, где накануне состоялся обмен.
Вскоре после этого было отдано распоряжение отпустить Элли на свободу, оставив ее и ее квартиру под надзором. Может быть, настоящий Гейслер все-таки сделает попытку установить с ней связь. Кюблера, в том состоянии, в каком он сейчас находился, нельзя было отпустить.
В камере на Элли нашло оцепенение. Вечером, когда наконец можно было вытянуться на деревянных нарах, оцепенение прошло и она попыталась осознать то, что с ней случилось. Генрих, она знала это, – порядочный малый, сын почтенных родителей, он никогда ее не обманывал. Уж не натворил ли он чего-нибудь, вроде Георга? Верно, ему случалось ворчать насчет налогов и обедов из одного блюда, насчет всех этих «добровольных» сборов и поборов, но он ворчал ничуть не больше, чем ворчат и ругаются все. Может быть, он слушал у кого-нибудь запрещенную передачу из-за границы, может, взял у кого-нибудь почитать запрещенную книгу?… Только нет, Генрих не увлекался ни радио, ни книгами. Он всегда говорил, что человек должен быть особенно осторожен, когда он занимает какое-то положение в обществе, – он, конечно, намекал на меховую мастерскую отца, в которой и он имел долю.
Уйдя несколько лет назад от Элли, Георг оставил ей не только ребенка, до сих пор, впрочем, благополучно подраставшего, не только кое-какие воспоминания, из которых иные еще были мучительны, а другие уже померкли, но и некоторое смутное представление о том, что составляло для него тогда все на свете.
Вопреки большинству людей, проводящих первую ночь в тюрьме, Элли заснула скоро. Она была измучена, как дитя, на долю которого выпало больше, чем оно в силах вынести. И на другой день ее сердце тоскливо сжалось, только когда она подумала об отце. Она еще никак не могла прийти в себя, все было слишком непонятно, она не то чего-то ждала, не то силилась вспомнить. Нет, она ничуть не боится; и ребенку у ее отца будет хорошо. В этих соображениях таилась – хотя и бессознательная – готовность к чему угодно. Когда ее, уже под вечер, вывели из камеры, она была полна той решимости и надежды, которая является, быть может, только скрытой безнадежностью.
Из прежних показаний ее отца, а теперь и хозяйки постепенно выяснились все обстоятельства дела. Приказ об ее освобождении был уже дан, так как на свободе она, в случае если бы беглец все же искал с ней встречи, окажется гораздо полезнее и, уж конечно, не станет покрывать человека, от которого рада отделаться, чтобы заменить его другим. Элли отвечала на все вопросы о своем прошлом, о знакомствах мужа скупо и нерешительно – не из осторожности, но такая она была от природы, к тому же об этой стороне их совместной жизни у нее сохранилось не бог весть сколько воспоминаний. Вначале у него бывали друзья, они все называли друг друга просто по имени. Скоро эти посещения, которые ее нисколько не интересовали, прекратились; Гейслер проводил вечера вне дома. На вопрос, где она познакомилась с Георгом, молодая женщина ответила:
– На улице.
А о Франце она даже не вспомнила.
Элли объявили, что она может идти домой, но в случае вторичного ареста она рискует никогда больше не увидеть ни своего ребенка, ни родителей, если она будет настолько глупа, что предпримет в отношении беглеца Гейслера какие-нибудь шаги без ведома полиции или не сообщит о том, что ей станет известно.
Элли слушала, полуоткрыв рот; она поднесла руки к ушам. Когда она вслед за этим очутилась на залитой солнцем улице, ей показалось, что она долгие годы не была здесь.
Хозяйка, фрау Мерклер, встретила ее молча. В комнате Элли царил невообразимый беспорядок. По полу были разбросаны мотки шерсти, детское платье, подушки, и тут еще этот крепкий аромат гвоздик, принесенных ей Генрихом! Они стояли совершенно свежие в стакане. Элли села на кровать. Вошла хозяйка. Раздраженно, без всякого предисловия, объявила она Элли, чтобы та первого ноября потрудилась освободить комнату. Элли ничего не ответила. Она только в упор посмотрела на эту женщину, которая была к ней всегда так добра. Впрочем, отказ хозяйки был плодом запугиваний и угроз, горьких самоугрызений, мучительных тревог за судьбу единственного сына, которого фрау Мерклер содержала, и, наконец, выработавшейся привычки лавировать.
Нерешительно стояла фрау Мерклер в комнате Элли, словно ожидая, что ей сами собой придут на ум нужные слова, успокаивающие и добрые, которые она скажет молодой женщине, всегда вызывавшей в ней симпатию, – однако и не слишком уж добрые, иначе они обяжут ее следовать заповедям добра.
– Милая фрау Элли, – сказала она наконец. – Уж вы не сердитесь на меня! Что поделаешь – такова жизнь. Кабы вы знали, каково у меня у самой на душе… – Элли и тут ничего не ответила. Раздался звонок. Обе женщины так перепугались, что бессмысленно уставились друг на друга. Обе они ожидали, что вот-вот раздадутся крики, шум, взломают дверь. Однако вместо этого вторично прозвенел звонок, жиденький и скромный. Фрау Мерклер взяла себя в руки и пошла отпирать. И сейчас же облегченно крикнула из передней: – Это ваш папаша, фрау Элли.
Меттенгеймер ни разу не был у Элли на этой квартире, потому что – хотя его собственная отнюдь не была ни роскошной, ни поместительной – он считал эту все же неподходящим местом для дочери. До него дошли смутные слухи об аресте Элли, и он даже побледнел от радости, увидев ее перед собой целой и невредимой. Он держал ее руки в своих, пожимая их и поглаживая, чего раньше с ним никогда не бывало.
– Что же нам теперь делать? – спросил он. – Что же делать?
– Да ничего, – сказала дочь, – ничего мы не можем сделать.
– Ну, а если он придет?
– Кто?
– Да этот… твой прежний муж?
– Он к нам, наверно, не придет, – сказала Элли печально и спокойно, – он и не вспомнит про нас.
Радость, охватившая ее при виде отца – значит, она все-таки не совсем одна на свете, – исчезла; оказывается, отец растерялся еще больше, чем она.
– Как сказать, – возразил Меттенгеймер, – в беде человеку все может взбрести на ум. – Элли покачала головой. – Ну, а если он все-таки придет, Элли? Если он заявится ко мне, в мою квартиру, ведь ты жила у меня! За моей квартирой следят, за твоей – тоже. Представь, я стою, скажем, у окна нашей столовой и вдруг вижу – он идет… Элли, что тогда? Впустить его – прямо в западню? Или подать ему знак?
Элли посмотрела на отца, он казался ей окончательно не в себе.
– Нет уж, поверь мне, – сказала она печально, – он больше никогда не придет.
Обойщик молчал; на его лице отчетливо и неприкрыто отражались все терзания совести. Элли смотрела на него с удивлением и нежностью.
– Господи боже мой, – обойщик произнес эти три слова, как горячую молитву, – сделай, чтобы он не пришел! Если он придет, мы пропали и так и этак.
– Почему пропали и так и этак?
– Ну, как ты не понимаешь? Представь, он придет, я подам ему знак, предупрежу. Что тогда будет со мной, с нами? Представь себе другое: он придет, я вижу, что он идет, но не подаю никакого знака. Ведь он же мне не сын, а чужой, хуже чужого. Ну, я не подам ему знака. Его схватят. Разве так можно?
Элли сказала:
– Да успокойся ты, дорогой мой папочка, не придет он никогда.
– Ну, а если он к тебе сюда явится, Элли? Если он как-нибудь узнает твой теперешний адрес?
Элли хотела сказать то, что ей стало ясно лишь сейчас, при вопросе: да, она поможет Георгу, будь что будет. Но, не желая огорчать отца, она только повторила:
– Не придет он.
Меттенгеймер сидел, задумавшись. Пусть беда, пусть этот человек пройдет мимо его двери, пусть беглецу с первых же шагов сопутствует успех или же пусть его поймают раньше – до прихода сюда… Нет, этого Меттенгеймер даже злейшему врагу не пожелает. Но почему именно он поставлен перед такими вопросами, на которые у него нет ответа? И все из-за влюбленности глупой девчонки. Он встал и спросил совсем другим тоном:
– Скажи, пожалуйста, этот парень, который был у тебя вчера вечером, это еще что за птица?
В передней он еще раз обернулся:
– Тут вот тебе письмо…
Письмо было незадолго перед тем, как он отправился к дочери, засунуто в щель его кухонной двери. Элли взглянула на конверт: «Для Элли». Когда отец ушел, она вскрыла его. Только билет в кино, завернутый в белый лист бумаги. Верно, от Берты. Подруга иногда доставала билеты на дешевые места. Зеленый билетик словно с неба слетел. Без него она, может быть, так и просидела бы всю ночь на краю кровати, сложив руки на коленях. «А это ничего? – размышляла она. – Когда человек попал в такую ужасную беду, можно все-таки Ходить в кино? Глупости, для того кино и существует на свете. А теперь – тем более…»
– Вот вам ваши вчерашние шницели, – сказала хозяйка.
А теперь тем более, решила Элли. Шницели жестки, как подошва, но они же не отравлены. Фрау Мерклер недоуменно смотрела, как эта хрупкая и печальная молодая женщина, сидя у кухонного стола, уписывает за обе щеки холодные шницели. А теперь тем более, еще раз сказала себе Элли. Она прошла в свою комнату, сбросила с себя все, что на ней было, тщательно вымылась с головы до ног, надела самое лучшее белье и платье и так долго расчесывала волосы, что они стали блестящими и пушистыми. И тогда этой хорошенькой кудрявой Элли, посмотревшей на нее из зеркала печальными карими глазами, жизнь стала казаться чуть-чуть легче. Если они в самом деле за мной шпионят, как уверяет отец, решила она, ладно же, ничего они по мне не увидят.
– Все это просто сплетни, – сказал Меттенгеймер дома расстроенной жене. – Элли сидит у себя в комнате, ничего с ней не случилось.
– Отчего же ты не привел ее?
Немногие члены семьи Меттенгеймер, еще жившие в родительском доме, садились ужинать. Отец и мать; младшая сестра Элли – та самая тупоносенькая Лизбет, которую Меттенгеймер не счел пригодной для роли борца за веру, такая же кроткая и красивая, как все сестры, в свежем платьице, только что надетом к ужину; сын Элли, внук Меттенгеймера, в клеенчатом фартучке; он был подавлен царившим за столом молчанием и усиленно разгонял большой ложкой пар, поднимавшийся над его мисочкой.
Меттенгеймер ел медленно, опустив глаза в тарелку, чтобы жена не приставала к нему с расспросами. Он благодарил бога за то, что она по крайней своей ограниченности не способна понять всю тяжесть нависшего над ними несчастья.
Георг действительно находился лишь в получасе пути от них. Время было далеко за полдень. Добравшись до Гехста, он подождал конца смены, когда улицы и переулки будут полны людей. Стиснутый толпой, ехал он в одном из первых, битком набитых трамваев, которые шли из Гехста. Затем он вышел из трамвая и пересел на другой, который шел в Нидеррад. Чем ближе был он к цели, тем сильнее в нем росло ощущение, что его ждут, что вот сейчас ему стелют постель, собирают ужин; вот его девушка насторожилась, она прислушивается к шагам на лестнице. Когда он вышел затем из трамвая, его ожидание стало таким напряженным, что минутами граничило с отчаянием: точно его сердце противилось и страшилось наяву той дороги, по которой он столько раз ходил во сне.
Тихие улицы с палисадниками, овеянные воспоминаниями. Сознание действительности исчезло, а вместе с ним и сознание опасности. «Разве и тогда вдоль тротуаров не шуршали листья?» – спрашивал он себя, не чувствуя, что сам ворошит ногами листву. Как бунтовало его сердце, как оно не хотело, чтобы он вошел в дом. Оно уже не билось, нет, оно яростно колотилось в груди; он высунулся из окна на лестнице: здесь сходились сады и дворы многих домов; карнизы, мостовая, балконы были густо усыпаны листьями, неустанно падавшими с мощного каштана. В некоторых окнах уже был свет. Все это настолько успокоило его сердце, что он уже оказался в силах подняться выше. На двери еще висела прежняя дощечка с фамилией сестры Лени, а под ней – новая, маленькая, с незнакомой фамилией. Позвонить или постучать? Разве это не ребячество? Позвонить или постучать? Он тихонько постучал.
– Да-да, – отозвалась молодая женщина в полосатом фартуке с рукавами, чуть приоткрыв дверь.
– Что, фрейлейн Лени дома? – спросил Георг не так тихо, как хотел, – его голос срывался.
Женщина уставилась на него, в ее здоровом лице, в ее круглых голубых глазах, похожих на стекляшки, появилось выражение растерянности. Она потянула к себе дверь, но он всунул ногу в щель.
– Фрейлейн Лени дома?
– Нет здесь такой, – сказала женщина хрипло, – катитесь отсюда сию же минуту.
– Лени, – сказал он спокойно и твердо, словно заклиная ее, словно настаивая на том, чтобы его былая Лени ради него сбросила с себя личину этой /домовитой толстой мещанки в полосатом фартуке, в которую она превращена каким-то колдовством. Однако заклинание не подействовало. Женщина пялилась на него с тем бесстыдным страхом, с каким заколдованные существа, быть может, пялятся на тех, кто остался верен себе. Он быстро распахнул дверь, втолкнул женщину в прихожую, захлопнул за собой дверь. Женщина, пятясь, отступила в кухню. В руке она держала сапожную щетку.
– Да послушай же, Лени. Ведь это я. Разве ты меня не узнаешь?
– Нет, – сказала женщина.
– Отчего же ты так испугалась?
– Если вы сейчас же не уберетесь отсюда, – вдруг заявила женщина нагло и бесцеремонно, – имейте в виду, что вам не поздоровится. Мой муж должен прийти с минуты на минуту.
– Это его? – спросил Георг.
На скамеечке стояла пара начищенных до блеска сапог. Рядом – женские полуботинки. Открытая баночка мази, тряпки.
Лени сказала:
– Ну да. – Она загородилась кухонным столом. Она крикнула: – Я считаю до трех. Если вы не уберетесь, то…
Он засмеялся.
– То что?…
Он стащил с забинтованной руки носок, черный изношенный носок, который подобрал где-то по дороге и надел, как перчатку, чтобы скрыть повязку. Она смотрела на него, разинув рот. Георг обошел стол. Она заслонила лицо локтем. Одной рукой он схватил ее за волосы, другой рванул вниз ее локоть. Он сказал с таким выражением, словно обращался к жабе, о которой известно, что когда-то она все-таки была человеком:
– Брось, Лени, посмотри на меня. Я Георг.
Ее глаза широко раскрылись. Но он не выпускал ее, стараясь вырвать у нее из рук сапожную щетку, несмотря на боль в собственной руке. Она сказала умоляюще:
– Я же не знаю тебя.
Он выпустил ее. Отступил на шаг. Он сказал:
– Хорошо, тогда выдай мне мои деньги и платье.
Она помолчала, потом заявила еще наглее и бесцеремоннее.
– Незнакомым мы не подаем. Только на зимнюю помощь.
Он уставился на нее, но уже по-иному, чем прежде. Боль в руке исчезла, а вместе с ней и сознание, что все это происходит именно с ним. Он только смутно чувствовал, как из руки опять пошла кровь. На кухонном столе, покрытом скатертью в синюю клетку, стояло два прибора. На деревянных кольцах для салфеток словно детской рукой были неумело вырезаны маленькие свастики. Ломтики колбасы, редиска и сыр были кокетливо украшены зеленью петрушки. А рядом несколько открытых коробок, какие продаются в диетических магазинах, – заварной хлеб и миндальное печенье. Здоровой рукой он стал шарить по столу, рассовывая по карманам что попало. Глаза-стекляшки неотступно следили за его движениями.
Уже держась за дверную ручку, он еще раз обернулся:
– Ты не наложишь мне чистую повязку?
Она дважды очень решительно покачала головой.
Спускаясь по лестнице, он остановился у того же окна. Оперся локтем о подоконник и опять натянул на руку носок. Мужу она ничего не скажет, побоится, ей и знать-то таких людей, как я, не полагается. Уже почти все окна были освещены. Сколько листьев, и все с одного каштана, подумал он. Словно сама осень воплотилась в этом дереве, достаточно мощном, чтобы целый город засыпать листвой.
Медленно волоча ноги, брел он по улице. Он пытался представить себе, что другая Лени с противоположного конца улицы идет ему навстречу большими крылатыми шагами Тут только ему стало ясно, что никогда уже не сможет он пойти к Лени, ни в действительности, ни – что гораздо хуже – в мечтах. Эти мечты были выжжены раз и навсегда. Он сел на скамью и рассеянно принялся жевать кусок печенья. Но так как было свежо и наступали сумерки и сидеть здесь было слишком неосторожно, он сейчас же встал и поспешил дальше, вдоль линии. Денег на трамвай у него больше не было. Куда же теперь идти, на ночь глядя?
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?