Текст книги "Тайный дневник Михаила Булгакова"
Автор книги: АНОНИМYС
Жанр: Современные детективы, Детективы
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Глава третья
Графские сокровища
О, как холодно, как нечеловечески холодно! Снег скрипит под подошвой, воздух стынет на лице, леденеет и ломается на зубах. Может, впрочем, это и не воздух, конечно, может, просто лед с заиндевевшей бороды и усов. Граф Обольянинов, топтавшийся сейчас в темной подворотне, давно забыл, когда брился в последний раз – некогда, да и ни к чему: в бороде теплее, если, конечно, она не засыпана снегом.
Холодный воздух, как яд, проникает в больные бронхи, выворачивает их наизнанку, сотрясает от приступов кашля. Воздуха все меньше, он уже не входит в легкие, еще немного, и задохнешься от ледяной, смертельной пустоты.
– Отравлен хлеб, и воздух выпит: как трудно раны врачевать… – рифмованные строки приходят откуда-то с черного неба, они стонут, плачут, и стонет и плачет с ними граф. Плачет как ребенок, не стесняясь своей слабости.
Как, как этот жизнерадостный адамист, этот еврей Мандельштам мог еще семь лет назад знать, что случится с графом, что будет с ними со всеми? «Иосиф, проданный в Египет, не мог сильнее тосковать…» Истинно, не мог. Все они теперь ветхозаветные иосифы, все попали в страшный египетский плен к большевикам. Кто выведет их отсюда, кто спасет? Никто не выведет, никто не спасет. Одна надежда была – на верховного правителя России адмирала Колчака, но и того расстреляли в иркутском феврале, таком же морозном, как нынешний московский декабрь. Расстреляли без суда и следствия, как бешеного волка.
И он, граф, теперь как этот волк, но волк одинокий, без стаи. Ах, белая стая, где растворилась ты? Погибла в жарких боях на Восточном фронте, сожжена пулеметным огнем в кубанских степях, потоплена в священных водах Севастополя, изнемогает от тоски по дому на холодных стокгольмских проспектах.
И раз стая его перестала существовать, то и сам он больше не волк, а собака, но не бешеная даже, а смирная, любому готовая за кусок хлеба руку лизать… тут граф встрепенулся. Нет, господа большевики, нет, даже не надейтесь! Это ложь, не готова эта собака, а точнее, этот граф лизать руки кому бы то ни было, и лучше он умрет с голоду, чем унизится. Так вот, милостивые государи, так и никак иначе!
После этой мятежной мысли Обольянинов почувствовал себя лучше и даже немного воспрянул духом. Однако длилось это недолго. А все потому, господа, что есть вещи пострашнее голода. Когда в дикий мороз нет крыши над головой, вот тогда становится ясно, что такое настоящая адская мука. Не зря в «Божественной комедии» Данте поселил своего Сатану не в банном чаду адских сковородок, а в стынущей ледяной преисподней.
Когда-то, так давно, что и не упомнить, четыре или пять лет назад, выходил граф в московскую зиму, распахивал на себе жаркую горностаевую шубу, прыгал в сани, и тройка мчала его в «Эрмитаж». Пулярки, икра, жареные лангустины, артишоки в шампанском, седло барашка и фирменный салат от мсье Оливье с рябчиками… Ах, Россия, которую мы потеряли! Граф зажмурился и прямо почувствовал, как сок от рябчиков потек по подбородку. Впрочем, нет, это был совсем не сок. Кель скандáль[12]12
Quel scandale (фр). – Какой скандал.
[Закрыть] – голодный граф пустил слюни, как последний младенец!
Но кто обвинит Обольянинова – он не ел со вчерашнего вечера. Да и то, что он ел, не шло ни в какое сравнение ни с пулярками, ни даже с простой жареной курицей. О, этот пайковый хлеб, ни консистенцией, ни вкусом почти не отличимый от глины! Поэт Хлебников мечтал когда-то, что человечество сможет не растить хлеб, а есть сразу землю. И вот, кажется, мечты его сбылись. Уму непостижимо, как и из чего можно готовить такую субстанцию, да еще после этого называть ее хлебом!
Впрочем, и такого хлеба нет нынче у бедного графа. Его сняли с учета и выгнали из каморки, которую он занимал на правах дворника. Из собственного поместья его выперли уже давно – как нетрудовой элемент и махрового аристократа. К счастью, случилось это летом, так что он некоторое время мыкался по паркам и вокзалам, пока случайно не встретил своего бывшего крестьянина, Антипа, который при новой власти сумел устроиться в жилконтору. Крестьянин был хитрый, как и все крестьяне, но, в отличие от прочих, добрый и помог бывшему помещику.
– Устрою вас на работу и жилплощадь вам дам, – пообещал Антип. – Вот только звание ваше – граф – эксплуататорское до невозможности. Кем бы вас записать, чтобы не подкопались? – Пролетарием, может быть? – робко предположил Обольянинов.
– Каким еще пролетарием, – горько усмехнулся Антип, – вы на руки свои посмотрите. Да что руки – у вас на лбу написано, что вы помещичий класс.
Антип задумался, граф терпеливо ждал. Наконец Антип вздохнул и спросил:
– Вы чего-нибудь делать умеете, кроме как графом быть?
Теперь задумался уже Обольянинов. А действительно, что он умеет?
– Владею иностранными языками… – неуверенно начал он перечислять. – Танцую неплохо. Играю на фортепиано. Помнится, сам Рахманинов меня хвалил…
Антип покачал головой.
– Нет, не годится. Рахман ваш этот и прочая буржуазная татарва никому теперь не защитники. Надо именно, чтобы руками делать. Хлеб там сажать, на станке работать, еще чего.
И тут граф вспомнил.
– Коней могу объезжать! – воскликнул он радостно. – Можно записать меня жокеем. Или тренером, например.
Антип задумался.
– Коней – это ничего, – сказал он. – Коней – это можно. Только не тренером никаким и не жокеем, кто это все понимает, кроме вас? Запишем конюхом. Пусть-ка попробуют к конюху привязаться – первостатейный ведь пролетариат!
Графу выправили новые документы – по ним он значился конюхом у себя же в имении – и поставили на должность дворника.
Обольянинов, намыкавшийся по чужим подворотням, ужасно дорожил этим местом и боялся, что его разоблачат и попросят вон. Поразмыслив, он решил, что для правдоподобия лучше ему все-таки изображать социально близкого. В юности граф играл в любительском театре, однако правдиво изобразить конюха Степана все равно не мог. Для убедительности он пытался напиваться и даже немного буйствовать, но делал это так неумело, что снискал себе признание среди жильцов в качестве городского сумасшедшего. Впрочем, быть дворником это ему не мешало и даже в каком-то смысле помогало: квартиранты побаивались ненормального и слишком уж куролесить при нем не отваживались.
И вот, когда граф уже почти свыкся со своим положением, случилось страшное. Антипа арестовали за взятки, и в жилконтору пришел новый человек, у которого были свои кандидаты на место дворника.
Новый человек, представившийся товарищем Бухтеевым, посмотрел в домовую книгу и увидел, что граф значится бывшим конюхом.
– Конюх, значит, – проговорил он задумчиво, окидывая Обольянинова подозрительным взглядом. – А ну, дай чего-нибудь по матери.
Обольянинов, хоть и граф, был все-таки русским человеком и знал родной язык в разных проявлениях. Но его подвело отсутствие привычки: не было в его ругани правильных интонаций.
– Ну, какой же ты после этого конюх, – с укоризной сказал ему Бухтеев. – Ты не то, что материться не можешь, ты небось не знаешь, с какого конца к лошади подходить. Гидра ты и контра на многострадальном теле революции, и шлепнуть тебя надо, не отходя от стенки.
Обольянинов заспорил, говоря, что он знает, с какого боку подходить к лошадям. Просто при оформлении вышла путаница: полуграмотный Антип записал его конюхом, хотя он жокей и лошадиный тренер.
Однако товарищ Бухтеев уже не слушал его оправданий. Обольянинова в два счета уволили, лишили пайка и вышвырнули из каморки. И случилось это в самый декабрь, в лютую большевистскую зиму. Может, зима была и не такая лютая, обычная московская зима, да вот только одежды подходящей у графа не было. Самое дорогое, что у него имелось – это потрепанное черное пальто на рыбьем, как говорили пролетарии, меху. Раньше Обольянинов как-то не замечал на рыбах особенного меха, впрочем, рыбу ему всегда подавали уже готовую, не только без меха, но даже и без чешуи, так что этим вопросом он никогда не интересовался. Теперь же убедился совершенно, что рыбий мех – дело ненадежное и неспособное согреть порядочного человека даже при самом небольшом холоде.
Граф, кутаясь в пальто, стучал зубами, топал ногами и уныло размышлял о том, что дело движется к ночи и если так пойдет дальше, вполне можно околеть окончательно. Обиднее всего, что околевать-то было совершенно не обязательно. Любой, кто близко знает эксплуататорские классы, давно уже догадался, что граф не такой уж был бедный и несчастный, каким хотел казаться. – Наверняка, – скажут прогрессивные товарищи, – этот ваш граф зашил в подмышку фамильных брильянтов на многие тысячи, а сам строит из себя невинную девицу и борца за светлое будущее.
Конечно, никакую девицу граф из себя не строил и боролся только за существование, но насчет брильянтов товарищи не ошиблись. Были, были брильянты, зашил их граф в подкладку пальто – и чуть не довели они его до беды.
А вышло это вот каким образом. До смерти напуганный перспективой замерзнуть на улице, Обольянинов решился вытащить один рубин и продать его. По-хорошему, конечно, надо было бы найти ювелира, вот только где его искать, когда оборот золота и драгметаллов запрещен, и все это должно в обязательном порядке сдаваться властям? Растерянный Обольянинов не думал, разумеется, о больших деньгах, готов был менять фамильные ценности просто на еду, и потому отправился прямо на базар – туда, где продают сахар, соль, сигареты и подсолнечное масло.
Он, конечно, хотел искать торговца с лицом добрым, располагающим, но, когда увидел выложенные на рогожке шматы замороженного сала, потерял присутствие духа и кинулся к первому встречному, с бритым круглым лицом. А тот, увы, оказался человеком не просто нехорошим, а прямо разбойником.
Первым делом торговец отвел графа в какой-то закуток.
– Куплю, – сказал, вертя в жадных жестких пальцах красную, сияющую живым огнем каплю, – куплю. А еще есть?
Обольянинов, исходивший голодной слюной, едва не проболтался, что есть, и есть немало. Но тут почувствовал за спиной какое-то странное присутствие, обернулся и разглядел в синеющем вечернем воздухе двух совершенно посторонних и очевидно опасных людей. Один опасный, в какой-то дикой шкуре и опорках, был похож на мешочника, а другой – на революционного матроса, но только без матросской робы, а в сапогах, полушубке и бескозырке, да еще и с проваленным носом. Если бы здесь оказалась Елена Блаватская, чтением которой увлекался Обольянинов, она бы наверняка сказала, что от этих двоих исходит эманация убийц. Впрочем, чтобы это понять, не нужно было быть Блаватской – эманацией от них шибало за версту. – Так есть еще? – повторил торговец, зажимая рубин в руке.
– Нету, – сглотнув, сказал Обольянинов, – только это.
– А вот мы сейчас поглядим, – внезапно хрипло сказал матрос. – Раздягайся, сволочь…
И в руке его длинно блеснуло лезвие ножа.
На счастье, граф, как и положено джентльмену, был прекрасный боксер. Именно это его и спасло. Выяснилось, что занятия боксом развивают чрезвычайную резвость ног – так, что никакие даже бандиты не могут тебя догнать.
Дольше всех не отставал почему-то именно матрос. Он топал, ревел вслед Обольянинову разные ужасные слова, но наконец и он затерялся в синеющих сумерках.
О, эти матросы и примкнувшие к ним солдаты! Все эти советы рабочих, казачьих и собачьих депутатов – откуда только они взялись на нашу голову? Не иначе, виной всему – кайзеровская Германия. Знакомый купец первой гильдии, после революции перешедший в эсеры, говорил по большому секрету, что апостол всех пролетариев Ленин не взялся абы откуда, а был прислан немцами в пломбированном вагоне из-под устриц прямо в Россию. Кажется, первыми его словами на Финляндском вокзале, где он выступал с броневика, были «их штéрбе»[13]13
Ich sterbe (нем) – я умираю. Считается, что именно эту фразу сказал Чехов перед смертью.
[Закрыть]… Впрочем, нет, это от холода в голове мутится. «Их штербе» говорил Чехов, а потом требовал себе шампанского.
Ах, Боже мой, сейчас хотя бы бокал шампанского! Оно согрело бы Обольянинова, разогнало по жилам горячую кровь, разморозило бы мозги и, глядишь, он бы что-нибудь придумал. Заледеневшие же мозги совершенно не желали шевелиться и что-то придумывать.
Впрочем, кажется, имелось еще одно средство согреться – одеревеневшими пальцами граф нашарил в кармане брюк кисет с табаком. И хотя до революции Обольянинов курил только лучшие гаванские сигары, теперь судьба выучила его смолить самосад и всякую дрянь, которую не то, что курить нельзя, но которая даже и не горит толком. Но сейчас это было и неважно, куда важнее было согреться.
Правда, тут его поджидало жестокое разочарование. Имелся табак, но не было бумаги для самокруток. Живя с людьми, к тому же в своей собственной каморке, всегда можно раздобыть бумагу. Но здесь, в ночной мерзлой подворотне, куда забрался он, чтобы спастись от пронизывающего ветра – здесь о бумаге приходилось только мечтать.
Граф вытащил спички, судорожно зачиркал ими, надеясь обнаружить на снегу случайно брошенный листок от ученической тетради, или какое-нибудь революционное воззвание, или, на худой конец, обрывок газеты. Спичка осветила подворотню колеблющимся светом, но подметенный ветром снег был девственно чист.
Неумело выругавшись, граф хотел было уже погасить спичку и предаться отчаянию, как вдруг заметил на стене оборванный листок с объявлением. Он протянул руку и решительно рванул обрывок на себя. К счастью, обрывок был защищен от снега выступом стены и даже не намок. Не Бог весть что, но выбирать не приходилось.
Однако прежде, чем скрутить самокрутку, граф по привычке бросил взгляд на само объявление. Оно неожиданно тронуло его до глубины души.
«Поэтическіе и музыкальные вечера въ салонѣ Зои Пельцъ, – гласило написанное от руки печатными буквами. – Завораживающая атмосфера подлиннаго искусства, утонченности и благородства».
Больше всего удивило Обольянинова не содержание объявления: он давно подозревал, что среди большевистского безумия и террора сохранились люди, которые верили в утонченность и благородство, и которым все еще нужна была поэзия и музыка… Гораздо больше его тронуло, что объявление было написано старой орфографией. «Поэтическіе и музыкальные вечера въ салонѣ Зои Пельцъ…»
Он посмотрел адрес – это было совсем недалеко. В задумчивости свернул самокрутку. Конечно, соблазн был велик. Там наверняка тепло и светло, там можно будет отогреться и, может быть, даже попасть в привычную атмосферу… как это там в объявлении – утонченности и благородства? Не исключено, что там будет Ахматова или даже Блок. Впрочем, они ведь, кажется, живут в Санкт-Петербурге – он так и не выучился именовать город святого Петра грубым словом «Петроград». Впрочем, неважно. Пусть не Блок и не Ахматова, пусть даже только Брюсов и Бальмонт. Но все равно, люди интеллигентные, хотя, конечно, добрыми христианами их не назовешь. Как там писал этот безумный жрец искусства? «Хочу, чтоб всюду плавала свободная ладья, и Господа, и Дьявола хочу прославить я…» Ну уж это, конечно, безобразие полное – ставить в один ряд Создателя и Сатану. Впрочем, он хотя бы не отрицал их существования, большевики же упразднили обоих. Нет, пусть, пусть даже Брюсов, лишь бы не эти кошмарные Маяковский с Есениным. «Господи, отелись…» – что может быть чудовищнее и кощунственнее?
От негодования граф едва не плюнул, но вовремя вспомнил, что во рту у него тлеет самокрутка. В его положении плеваться было бы недопустимой роскошью. Вместо этого он затянулся поглубже смрадным дымом, который давал самосад. Немного потеплело во рту и в бронхах, но в других местах стало еще холоднее. Вдруг он понял, что совершенно не чувствует пальцев на ногах. Пролетарские ботинки, отчаянно просившие каши вот уже несколько месяцев, не могли согреть его многострадальные дворянские ноги.
Видимо, все-таки придется идти к мадам Пельц. Вероятно, за вход потребуют денег. В таком случае можно будет объяснить им свои печальные обстоятельства. Я, изволите ли видеть, граф Обольянинов, уволенный с должности дворника и совершенно не имею никаких средств… Что-то в этом роде. Должны понять, иначе чего стоят все их слова об утонченности и благородстве. С другой стороны, могут и на смех поднять. Ну, и черт с ними в таком случае, хотя бы несколько минут погреюсь. Доберусь в два счета, документы у меня в порядке, кто станет проверять бывшего конюха?
Так решил граф и тут же отправился по указанному адресу. Впрочем, двинувшись с места, он едва не упал – пальцы на ногах по-прежнему не чувствовались. Ну, уж это совсем никуда не годится, господа, не хватало еще ноги отморозить! Гангрена – дело неприятное, и, главное, совершенно несвоевременное. Чем, в таком случае, он будет зарабатывать на жизнь? Демонстрировать отрезанные ноги? Но, простите, после войны инвалидов и так полно, отрезанными ногами тут никого не удивишь. Хотя, впрочем, граф без ног – это, вероятно, может пройти по разряду экзотики, вроде летающего слона. В крайнем случае, будет повод выйти на паперть. Мсье-дам, подайте что-нибудь на пропитание графу, сочувствующему борьбе рабочего класса против его собственных цепей… Ах, какой стыд! А, впрочем, кажется, стыд нынче тоже упразднили, вместе с Богом и Сатаной.
И граф вошел в поднявшуюся метель, легкомысленно насвистывая «Хочу, чтоб всюду плавала» на манер какого-то чарльстона – хотя, кажется, не попадая в размер.
Конечно, если бы Зоина квартира располагалась чуть подальше, никуда бы он не добрался, просто упал бы на тротуар, и пурга замела его, как ямщика из песни. А наутро нашли бы его засыпанным снегом, окостеневшим, и отвезли бы в мертвецкую. Пальто, вероятно, сняли бы еще до этого, и какой-нибудь коллега-дворник приспособил бы его под революционные нужды. Может, на заплаты бы пошло, а, может, бросили вместо коврика на пол. Там бы оно и лежало до тех пор, пока подкладка не вытерлась совершенно и не оборвалась, обнаружив мелкие сияющие камушки, которые дворник сглупа бы пропил или, напротив, из страха отнес куда следует, и камушки эти составили бы сначала счастье, а после и горе какого-нибудь чекиста. Потому что сначала он, безусловно, гулял бы на эти камушки и водил бы девушек по ресторанам, которые к тому моменту уже открылись бы в охваченной нэпом Москве. Однако рано или поздно его собственные товарищи из ЧК заинтересовались бы: откуда, мил человек, деньги – девушек гулять?
Но, повторюсь, идти было недалеко, и граф дошел, и даже поднялся на верхний этаж, и долго звонил там, но ему не открывали, потому что звонить надо было условленным звонком, которого он не знал. Но он, понимая, что деваться ему все равно некуда, продолжал звонить, а поскольку собрались уже гости, которых звон этот сильно беспокоил и вводил в недоумение, дверь наконец открыла не Манюшка, а сама Зоя Денисовна. Она увидела эти голубые глаза, эти страдальческие черты, это изможденное лицо – и сердце ее дрогнуло.
– С кем имею удовольствие? – тем не менее, спросила она.
– Сударыня, позвольте представиться – граф Обольянинов, – ответил он и упал в обморок.
Скажу вам откровенно, что упасть в обморок было прекрасной идеей, хотя, возможно, граф сделал это и не нарочно, просто на самом деле выбился из сил. Может быть, это был лишь голодный обморок, может быть, началась лихорадка. В любом случае квартира Зои для больного человека была самым удобным местом в Москве – хотя бы потому, что в числе ее посетителей были и весьма модные доктора. Взять хотя бы моего дядю Николая Михайловича и еще одного дядю – Михаила Михайловича, были и другие.
Словом, графа мгновенно раздели и положили в кровать. Кто-то из врачей, бывших в тот вечер в квартире, произвел быстрый осмотр и констатировал обморожение пальцев. К счастью, оно было не слишком тяжелым, так что врач разрешил лечить больного на дому, то есть делать ему ванночки с отваром ромашки и мазать облепиховым маслом. Но тут возникла сложность – в первые часы пальцы болели ужасно, на крик, аптеки же были все закрыты. И тогда Зоя на свой страх и риск дала графу опиум.
Снадобье произвело волшебный эффект: граф успокоился и заснул счастливым сном младенца. Позже, уже сидя в уголовном розыске и объясняя, почему она приняла столь деятельное участие в судьбе незнакомого аристократа, Зоя Денисовна сказала:
– Я же не могла его просто выставить на мороз – он был такой одинокий и такой несчастный. И потом, он напомнил мне одного человека, которого я когда-то любила.
(О, молчи, грусть, молчи… Во всем виноват только я, я один, и некому мне теперь жаловаться, и, что хуже всего, не на кого).
Придя в себя, выздоровев и немного подкормившись, граф Обольянинов принял самое деятельное участие в салоне Зои Пельц. Он занял у рояля место толстяка Буренина, который, как говорили, ушел работать то ли в Народный комиссариат торговли, то ли в Комиссариат театров и зрелищ. Конечно, графу недоставало пролетарской лихости старого бомбиста, но он брал проникновенностью человека, хорошо помнившего, как, заливаясь слезами, жевал он глиняный пайковый хлеб.
Всем известно, что пианисты – единственные люди, способные оспаривать женские сердца у теноров. Неудивительно, что Зоя Денисовна не осталась равнодушной к несчастному Обольянинову и даже, кажется, пела в паре с ним небольшие дуэты. Понятно, что ничем хорошим это закончиться не могло – и не закончилось. Граф влюбился в нежную, красивую, трепетную, но вместе с тем энергичную Зою.
– Рыжая стерва! – шипели дамы, приходившие обшиваться в ее ателье и тоже положившие глаз на графа.
Рыжая и зеленоглазая, добавим от себя. Да разве есть на свете мужчина, способный устоять перед таким сочетанием? Нет такого мужчины, поверьте опыту – разве только он совсем не интересуется женщинами.
И я, и я не устоял, и бедный граф не устоял тем более. Не устояла и Зоя – жалость у прекрасного пола прячется за тем же сердечным клапаном, что и любовь. Вырвалась одна, непременно просочится и другая.
– Он так напоминал мне того, другого. Такие же голубые глаза, такое же одиночество, и тот был тоже болен, – объясняла Зоя.
Одиночество, боже мой! Ну, глаза пусть, глаза могли и совпасть. Но одиночество – откуда она это взяла? Во-первых, я был женат… На… на… на ком же я тогда был женат, дай Бог памяти? Разумеется, на Тасе, на ком же еще. И, во-вторых, множество других женщин, которые всегда оказывали мне вдохновляющие знаки внимания. Впрочем, это прозвучало не совсем прилично, будем считать, что я этого не говорил. Никогда я не был одиноким… ну, разве что в метафизическом смысле.
Впрочем, ладно, ладно, я все равно не сержусь уже, только, может быть, тоскую чуть больше, чем положено, чуть больше, чем может выдержать человеческое сердце. Но это ничего не значит, поскольку век мой измерен, о чем мне сообщили доверенные источники. Разорвется мое сердце годом раньше или годом позже, это уже все равно.
* * *
Итак, все завсегдатаи Зоиного салона приняли графа, как родного. Более того, швея и закройщица ее ателье обращались к нему за советами – все же человек не один год прожил в Париже, и вкус у него по части женщин, а значит, и женских нарядов, был отменным.
Впрочем, некоторое изумление граф вызвал у председателя домкома Аллилуйи, который все допытывался, кто такой Павел Федорович Обольянинов и по какому такому полному праву проживает он на жилплощади Зои, где могли бы жить совсем другие люди, например, сознательные пролетарии.
– Ах, Анисим Зотикович, – отвечала ему Пельц проникновенно, – вы себе не представляете, какой сознательный Павел Федорович! Иногда я даже пугаюсь его сознательности и кажусь себе самой необыкновенно легкомысленной.
– Ах, он сознательный? – ядовито переспрашивал Аллилуйя. – Вы, Зоя Денисовна, может быть, еще скажете, что он пролетарий?
– Он студент, – говорила Зоя, потупив глаза: она понимала, что пытаться выдать графа за конюха было бы безумием. Аллилуйя решил бы, что над ним издеваются, и случился бы скандал с последующим выносом из избы сора, а возможно, что и самого графа. – Он студент вроде Пети Трофимова. Ведь вы, конечно, читали Чехова – он пролетарский писатель.
И, видя, что председатель домкома смотрит на нее круглым бараньим глазом, объясняла.
– Ну, пролетарский писатель – вроде Толстого. Его еще очень хватил товарищ Ленин.
Аллилуйя пыхтел и багровел. Ни Толстого, ни Чехова, ни других пролетарских писателей он, разумеется, не читал. Но признаться в этом, особенно после того, как Толстого похвалил сам предсовнаркома Ленин, он, конечно, не мог. И тут Зоя наносила последний удар – в карман председателя домкома перекочевывала некая сумма. Какая именно, говорить мы не будем, да и зачем вам, вы ведь не Губчека.
* * *
Между прочим, салон Зои за последние годы очень расцвел. Помимо оборванных поэтов, голодных певцов и дам со всемирной парижской выставки здесь появились люди более респектабельные и почти даже знаменитости. К таким, безусловно, следовало отнести литературного секретаря издательства ВЦИК поэта Мариенгофа. Совсем еще юный человек, он уже был протеже Бухарина и другом знаменитого на всю Россию Сергея Есенина, с которым Мариенгофа было просто водой не разлить.
Зоя очень хотела, чтобы молодой поэт привел в салон и самого Есенина – это бы резко подняло ее акции среди московской публики. Однако Мариенгоф отнекивался.
– Зачем вам это, Зоя Денисовна, он вам тут всех дам пере…ет, – говорил он с развязностью старого партработника. – Вы не знаете, что это за человек, вы мне потом еще спасибо скажете! Если вам нужен конец света и армагеддон в отдельно взятой квартире, то, конечно. Есенин вам это устроит в два счета, но я бы на вашем месте не торопился. Это настоящий русский пейзанин, он ваших графов и князей под рояль загонит – обратно уже не вытащите.
Обольянинов был тоже категорически против Есенина и был даже рад, что этот ужасный лё мужик не появляется в их мирном гнездышке. Правда, Мариенгоф и сам, без Есенина, вполне мог устроить небольшое светопреставление – особенно выпив.
Тем не менее граф подходил к Мариенгофу и спрашивал, нельзя ли пригласить к ним Ахматову и Гумилёва.
– Киш мир ин тýхес[14]14
Киш мир ин тухес (искаж. идиш). – Поцелуйте меня в зад.
[Закрыть], дорогой Павел Федорович, никак невозможно, – доверительно улыбался хмельной Мариенгоф. – Все дело в том, что мы с Есениным имажинисты, а эти ваши гумилёвы – содомиты.
– Не содомиты – адамисты, – терпеливо поправлял его Обольянинов.
– Не важно, – отмахивался Мариенгоф, – это даже еще хуже. Они все белогвардейцы, вы разве не знаете? Или вы думаете, что настоящий большевик поехал бы в Африку резать угнетаемых империализмом слонов?
Не зная, что на это ответить, Обольянинов отходил в полном сокрушении сердца.
Впрочем, я не уверен, что Мариенгоф разговаривал именно так, это все по слухам. Хотя от разных людей я слышал, что Анатолий Борисович был действительно злой шутник и никого не щадил.
Несмотря на необыкновенное разнообразие событий, имевших место в Зоиной квартире, посетители со стажем сказали бы, что чего-то не хватает. Это ощущение преследовало именно старых клиентов. Те, кто появился в последнее время, возможно, не чувствовали этой пустоты. Но те, кто застал прежние времена, томились чем-то неясным.
– Ах, скучно, скучно, – жаловался Зое Денисовне Борис Семенович Гусь, большой человек в тугоплавких металлах. – Раньше было весело, а сейчас почему-то скучно.
– Да отчего же это вам скучно! – всплескивала руками Зоя. – Вот, поглядите, поэты, вот музыканты, вот художники. Даже дамы есть, такие милые, все для веселья интеллигентных людей.
– Нет, все не то, – цедил Гусь, с отвращением глядя на поэтов, музыкантов и даже на дам. – Все не так.
Зоя молчала в ответ, она понимала, что не то и что именно не так. Для настоящего веселья мало было поэтов, художников и музыкантов, настоящего веселья не давали даже дамы. Подлинное веселье мог дать только он, этот мерзавец, называвший себя ее кузеном, трижды проклятый ею и советской властью Александр Тарасович Аметистов, носивший под визитку желтый жилет и клетчатые брюки.
Тогда, несколько лет назад, еще при Мише, он осмелился предложить ей непристойности, он хотел, чтобы она превратила свой салон в бордель. Не поднимать людей вроде Гуся до высокого искусства, а самой опуститься до их уровня – вот что он ей предлагал. Разумеется, они поссорились, и Зоя отказала ему от дома. После этого Аметистов сгинул. Доходили слухи, что он при большевиках заведовал в Чернигове каким-то подотделом искусств, потом служил у белых в Ростове, потом, кажется, подался в Крым. Ну, словом, она не следила. Зоя была даже довольна, что Аметистов исчез: без него спокойнее, и нет чувства, что кто-то все время лезет тебе в карман. Но, оказывается, многим людям такое чувство было привычным и даже казалось приятным. Если рядом не находилось явного жулика, люди как-то сникали и вынуждены были жульничать сами. А это вовсе не так весело, особенно если учесть, что жуликов частенько бьют.
Боже мой, она сама не понимала, как у нее мог появиться такой сомнительный кузен! Откуда он, и вообще с какой стороны? Со стороны ли матери или со стороны отца? Может быть, это сын тети Гретхен, или внук бабушки Катерины? Нет, положительно, ничего понять невозможно. Иногда ей казалось, что у нее нет, и никогда не было никакого кузена. Ей просто заморочили голову, убедили в том, чего не существует. Ей чудилось, что она вообще очень плохо помнит свою предыдущую жизнь. Как будто просто кто-то изъял все ее старые воспоминания, а вместо них набил голову какими-то смутными лоскутьями.
Она даже жаловалась Николаю Михайловичу, подозревая у себя психоз и шизофрению, но тот успокоил ее, сказав, что никакого психоза нет, и выдуманные воспоминания – это почти норма, особенно в такое смутное время, как сейчас. Мозг так устроен, что старается вытеснить все неприятное и заместить его приятным. Кузена Аметистова едва ли можно числить по разряду приятного, вот она и постаралась его забыть, и это ей почти удалось. Почти – если бы не вздорные клиенты, все эти дамы и господа, наперебой говорившие: ах, куда же делся замечательнейший Александр Тарасович, почему его до сих пор нет?
Вопросы эти так ей надоели, что она даже похоронила кузена заочно, объявив об этом на одном из вечеров.
– Какое горе, – застонали все. – Но как, как это могло случиться?!
– Ранен на фронтах, – сухо отвечала она. – Медаль «За храбрость», заражение крови, неудачная операция, конец.
– Где же он похоронен? – спросили ее.
– В братской могиле где-то в кубанских степях.
Все умолкли, до глубины души пораженные этой страшной вестью. Вероятно, окажись тут в эту минуту Аметистов, он бы и сам пролил слезу над своей героической гибелью.
Вдруг вскинулась Алла Вадимовна.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?