Текст книги "Путник и лунный свет"
Автор книги: Антал Серб
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
2
Каждый день он прочитывал итальянские газеты, с очень смешанным чувством. Его приводила в восторг парадоксальная идея, что итальянские газеты пишутся на итальянском, этом огромном, полноводном языке, и когда его втискивают в дневные новости, то это что-то вроде стремнины, крутящей швейную машинку. Но содержание газет наводило на него глубокую тоску. Итальянские газеты беспрерывно экстатически счастливы, будто и не люди вовсе пишут их, а святые, только что триумфально сошедшие с одного из полотен Фра Анжелико, чтобы возликовать по случаю совершенного государственного порядка. Причин для счастья сколько угодно, то какому-нибудь учрежденью как раз стукнет одиннадцать лет, то дороге двенадцать. И тогда кто-нибудь произносит грандиозную речь, и народ воодушевлённо ликует, по свидетельству прессы по крайней мере.
Как всякого иностранца Михая тоже занимало, так ли уж народ воодушевлённо ликует по любому случаю, так ли уж он непрестанно и неутомимо счастлив, как утверждают газеты. Разумеется, он понимал, что иностранцу трудно замерить градус и искренность итальянского счастья, особенно ни с кем не говоря, и никоим образом не соприкасаясь с итальянской жизнью. Но как ему казалось, и насколько можно было судить с такого расстояния и в такой отрешённости, итальянский народ и впрямь счастлив и воодушевлён, с тех пор как это вошло в моду. Хотя знал он и то, какого пустяка и какой глупости хватает человеку – индивиду ли, толпе ли – для счастья.
Но слишком этим вопросом не озабочивался. Инстинктивно чувствуя, что в Италии по сути совершенно всё равно, кто у власти, и именем каких идей он правит народом. Политика задевает одну поверхность, а народ, вегетативный, подобный морю итальянский народ с чудесной безучастностью тащит на спине меняющееся время, и со своей великой историей он не заодно. Было у него такое подозрение, что ещё Рим республики и кесарей, с его громадными жестами, героизмом и свинством был всего лишь мужским балаганом на самой поверхности, и всё римство было частным делом нескольких гениальных актёров, покуда итальянцы безмятежно поедали лапшу, воспевали любовь и плодили несчётное потомство.
В один из дней в «Popolo d'Italia» ему бросилось в глаза знакомое имя: La Conferenza Waldheim. Он прочёл статью, извещавшую, что Родольфо Вальдхейм, всемирно известный венгерский филолог-классик и религиовед прочёл в Accademia Reale лекцию под названием «Aspetti della morte nelle religioni antiche». Лекция, – ликовал пылкий итальянский журналист, – представила в совершенно новом свете не только понятие смерти в античных религиях, но и сущность смерти как таковой, явив собою заодно и важный документ итальянско-венгерской дружбы; публика с воодушевлением приветствовала блестящего учёного, чья молодость также приятно удивила слушателей.
Этот Вальдхейм не может быть никем иным, кроме как Руди Вальдхеймом, констатировал Михай, и его охватило некое приятное чувство, Руди Вальдхейма он когда-то очень любил. Они вместе учились в университете. И хотя оба не слишком легко заводили дружбы – Михай потому что презирал чужаков, тех кто не бывал в доме у Ульпиусов, Вальдхейм потому чувствовал, что любой по сравнению с ним невежа, дешёвка и пошляк, – но какая-то дружба между ними все-таки наладилась на почве религиоведения. Дружба не особо прочная. Вальдхейм уже тогда страшно много знал, на всех языках прочел всё что нужно было, с блеском и охотно разъяснял внимавшему Михаю, но потом обнаружил, что религиоведческий интерес Михая не так уж глубок, учуял в нём дилетанта, и с подозрением отстранился. А Михая как раз громадная подготовка Вальдхейма и ошеломила, он думал, если столько знает начинающий религиовед, то сколько же тогда знает бородатый практикующий религиовед, и струсил. К тому же вскоре он бросил учёбу в университете. А Вальдхейм уехал в Германию, чтобы у ног великих совершенствовать себя в науке, так что они совсем потеряли друг друга из вида. Годы спустя из газет Михай узнал о некоторых этапах стремительной научной карьеры Вальдхейма, и когда Вальдхейм стал университетским преподавателем, то был очень близок к тому, чтобы написать ему поздравление, но так и не написал. Лично они не встречались.
И вот теперь, читая его имя в газете, он вспомнил о совсем особенном обаянии Вальдхейма, о котором за это время успел позабыть: фокстерьерью живость и свеченье наголо обритой круглой головы, дивную разговорчивость, Вальдхейм постоянно, громко, длинными безупречными предложениями, и большей частью интересно разъяснял, предположительно, и во сне тоже; неуёмную его витальность, постоянный голод по женщине, с каким он деятельно окружал не всегда даже привлекательных сотрудниц; и главное, то свойство, которое сам он вслед за Гёте, но слегка кривясь, именовал одержимостью: то как наука, отдельные её частности и абстрактное целое, понятие Духа постоянно держали его накалённым добела, никогда он не бывал безразличен, вечно был захвачен чем-то, как раз обожал какое-нибудь великое и по возможности античное проявление Духа, как раз ненавидел какую-нибудь «пошлую», «дешёвую» или «бездарную» чушь, и вечно впадал в транс от слова: Дух, видимо, что-то для него значившее.
Воспоминание о витальности Вальдхейма подействовало на него неожиданно освежающе. По внезапно обуявшему его желанию хоть ненадолго встретиться с Вальдхеймом, он вдруг осознал, в каком безмерном одиночестве живёт уже неделями. Одиночество, правда, неизбежно сопутствовало ожиданию рока, единственному его занятию в Риме, и ни с кем не разделимому. Но только теперь он заметил, как глубоко погрузился уже в терпеливое и полусонное ожидание и чувство гибельности, как тинно затягивает его туда, к дивным глубоководным чудищам; резко выдернул голову из воды, и вдохнул.
Нужно встретиться с Вальдхеймом; и даже некая возможность практического решения забрезжила. В той статье, что сообщала о лекции Вальдхейма, шла речь ещё и о каком-то приёме, что Коллегиум Хунгарикум давал в Палаццо Фальконьери, своей резиденции. Михай припомнил, что в Риме есть какой-то Коллегиум Хунгарикум, где живут молодые стипендиаты, будущие художники и ученые; там наверняка знают адрес Вальдхейма, если он не просто там и живет.
Узнать адрес Палаццо Фальконьери оказалось легко: он стоял на Виа Гиулия, недалеко от Театра Марцелла, в тех краях, где он больше всего любил скитаться. Он и сейчас прошел переулками гетто и вскоре уже стоял перед красивым старинным палаццо. Портье был благосклонен к нему, и сообщил, что профессор в самом деле проживает здесь, но в такое время спит. Михай удивлённо посмотрел на часы, было уже полодиннадцатого.
– Да, – сказал портье, – господин профессор каждый день спит до полудня, и будить его не позволено, да и бестолку, у него отличный сон.
– Ну, тогда я пожалуй вернусь после обеда.
– Увы, после обеда профессор опять ложится спать, и его опять нельзя беспокоить.
– Когда же он не спит?
– Всю ночь, – сказал портье благоговейно.
– Ну тогда лучше всего будет, если я оставлю свою визитную карточку и адрес, и господин профессор меня известит, если пожелает встретиться.
Когда ближе к вечеру того же дня он вернулся домой, его ждала телеграмма, Вальдхейм звал его к себе на ужин. Михай тут же сел на трамвай и покатил к Палаццо Фальконьери. Он любил С, эту фантастическую трамвайную линию, что следовала туда в объезд половины города, местами лесом, перед Колизеем останавливалась, скребла развалины Палатина, неслась берегом Тибра, по обе стороны рельс шествовала кавалькада тысячелетий, и всё это за каких-то четверть часа.
– Входи, – воскликнул Вальдхейм, когда Михай постучался, но дверь, которую он хотел открыть как-то застопорилась.
– Погоди, я сейчас… – воскликнул изнутри Вальдхейм, и спустя некоторое время дверь открылась.
– Заклинило слегка, – сказал Вальдхейм, указуя на хребты книг и рукописей. – Давай же, входи.
Со вхожденьем оказалось не так-то просто, поскольку пол по всей комнате покрывали разнообразные предметы. Помимо книг и рукописей бельё Вальдхейма, его вопиюще светлая летняя одежда, на удивленье много обуви, плавательное и прочее спортивное снаряженье, газеты, консервные банки, коробки из-под конфет, письма, репродукции и женские фотокарточки.
Михай несколько смущенно огляделся по сторонам.
– Я, знаешь ли, не люблю когда убирают, пока я здесь – разъяснял Вальдхейм. Горничные такой беспорядок устраивают, потом ничего найти не могу. Присаживайся, пожалуйста. Постой, я сейчас…
Он смахнул несколько книг с верхушки одного из книжных хребтов, который оказался стулом, и Михай робко присел. Беспорядок всегда приводил его в замешательство, а этот беспорядок ко всему источал ещё и ауру благоговения перед святыней науки.
Вальдхейм тоже уселся, и тут же стал разъяснять. Он разъяснил, почему склонен к беспорядку. Склонность его имела множество отвлеченных, духовных причин, но и наследственность тоже сыграла свою роль.
– Мой отец, я наверно уже рассказывал тебе, был художником, может ты даже помнишь его имя. Он тоже никому не позволял прикасаться к предметам, скапливавшимся у него в мастерской. Со временем никто уже кроме него не мог передвигаться по мастерской, один он знал островки, на которые можно было смело ступить, не рискуя провалиться во что-нибудь. Но предметы продолжали безудержно прибывать, и островки оказывались погребенными. В таких случаях отец запирал мастерскую, снимал другую, и начинал новую жизнь. Когда он умер, оказалось, что у него было пять мастерских, каждая доверху забитая.
Затем он рассказал свою биографию с того момента, как они с Михаем виделись в последний раз, с университетской карьерой, филологической мировой известностью, которой он хвастал по мальчишечьи обаятельно и невинно. «Как раз случайно под руку попались» газетные статьи, на разных языках, с очень уважительными отзывами о той или иной его лекции, среди них и та, что Михай видел в «Popolo d'Italia». Затем отыскались письма, дружеские строки именитых иностранных ученых и писателей, и приглашение в Дорн на проводимый ежегодно летний съезд археологического сообщества германского экс-кайзера.
Видишь, это он мне подарил, после того как вся компания пила венгерское вино, токайское в мою честь.
Потом он показывал фотоснимки, громадными массивами и быстро, снимки, на которых был запечатлён он, частью с господами весьма учёного вида, частью с дамами, не столь учёного вида.
– Моё сиятельство в пижаме, – объяснял он. – Моё сиятельство совершенно голое… а дама закрыла лицо, стесняется…
Потом на одном из снимков Вальдхейм предстал совместно с какой-то очень некрасивой женщиной и мальчиком.
– А кто эта некрасивая женщина и этот мальчик? – изловчился Михай.
– А, это моя семья, – сказал Вальдхейм и от души рассмеялся. – Жена и сын.
– И такое у тебя есть? – изумлённо спросил Михай. – Где ты их держишь?
Ибо комната Вальдхейма, манеры, всё его человеческое естество произвели на него впечатление такого закоренелого и неисправимого студента, такого не способного повзрослеть никогда студ. фил., что не удавалось приставить к нему мысленно жену и ребёнка.
– О, я уже столетья как женат, – сказал Вальдхейм. – Это очень старый снимок. С тех пор сын у меня уже намного старше, а жена ещё намного некрасивей. Я её себе еще в Гейдельберге раздобыл, на третьем курсе. Её зовут Кетхен, не великолепно ли? и ей сорок шесть. Но мы друг другу особо не мешаем, они в Германии живут, у моих дорогих тёщи с тестем, и презирают меня. Последнее время уже не только за моральные устои, а ещё и потому, что я не немец.
– Но ведь ты же немец, по крови по крайней мере.
Так-то так, только вот эдакий Auslanddeutsche, эдакая пожонь, форпост в дунайском бассейне им не ровня. По крайней мере мой сын так говорит, и страшно стыдится меня перед коллегами. Что же мне делать? Ничего. Да ты ешь. Ах, да, я еще не дал тебе поужинать? Погоди, я сейчас… Чай уже закипел. Но чай тебе не обязательно. Можешь пить красное вино.
Откуда-то из-под груд на полу он вытащил большой пакет, часть предметов и рукописей переместил с письменного стола под стол, положил пакет и развернул. Там оказалось изрядно сырой итальянской ветчины, салями и хлеба.
– Я, знаешь ли, одно холодное мясо ем, и больше ничего, – сказал Вальдхейм. – Но чтоб тебе не было так скучно, позаботился и о некотором разнообразии, погоди, я сейчас…
В итоге долгих поисков появился один банан, и улыбка, с которой он протянул его Михаю гласила:
– Видал когда-нибудь такого заботливого хозяина?
Михая вконец обворожили эти студенческий беспорядок и неприхотливость.
– Вот человек, которому удалось невозможное, – думал он про себя с завистью, покуда Вальдхейм уминал сырую ветчину и разъяснял. – Вот человек, которому удалось закрепиться в подходящем ему возрасте. Ведь у каждого человека есть свой единственно подходящий ему возраст, несомненно. Одни всю жизнь остаются детьми, другие всю жизнь угловаты, нелепы, места себе не находят, пока не окажутся вдруг мудрыми и красивыми стариками и старухами: домой добрались, в свой возраст. В Вальдхейме изумительно, как душой он сумел остаться студентом, без того, чтоб пришлось из-за этого отказаться от мира, от успеха, от интеллектуальной жизни. Выбрал профессию, где его душевная недоразвитость, похоже, не бросается в глаза, более того, преимущество, и из окружающего он принимает к сведению лишь то, что согласуемо с его одержимостью. Вот это да! Умел бы я так устроиться…
Поужинали; чуть погодя Вальдхейм взглянул на часы и взволнованно сказал:
– Боже мой, у меня же тут очень срочное дело с одной особой, совсем рядом. Послушай, раз тебе всё равно нечем заняться, проводил бы меня и подождал бы. Я совсем ненадолго. А потом засядем в какой-нибудь кабак и продолжим наш захватывающий диалог. («Похоже, он и не заметил, что я ещё ни слова не произнёс», – подумал Михай).
– С радостью провожу тебя, – сказал он.
– Женщин я люблю страшно, – говорил Вальдхейм по дороге. – Пожалуй даже слишком. Знаешь, в молодости у меня их было меньше, чем следовало бы, и чем хотелось, частью из-за того что в молодости человек так глуп, частью из-за строгого воспитания. Меня мать воспитывала, она у меня дочка пфарера[16]16
Pfarrer – пастор, священник.
[Закрыть], настоящего имперского немецкого пфарера; как-то в детстве у них дома, не помню уже, зачем, я спросил у старика, кто был Моцарт. Der war ein Scheunepurzler, сказал он, что означает примерно кувырками развлекать публику в хлеву; это у старика такое собирательное понятие было о людях искусства. Ну и словом, последнее время я так чувствую, что никогда уже не наверстаю того, что до двадцати пяти лет упустил в женщинах. Но вот мы и пришли. Погоди, я мигом.
И исчез в тёмной подворотне. Михай дивясь, но в добром настроении бродил взад-вперед. Некоторое время спустя он услышал странное, смешливое покашливанье; взглянул вверх и в одном из окон увидал высунувшуюся наружу круглую блестящую голову Вальдхейма.
– Кхе-кхе. Иду уже.
– Очень милая женщина, – сказал он, когда сошёл вниз. – Грудь немного висит, ну ничего, тут к этому привыкать надо. Мы с ней на Форуме познакомились, я покорил её тем, что сказал, что Чёрный камень, вероятно, имеет фаллическое значение. Ты конечно даже не представляешь, как религиоведение покоряет женщин. Они у меня религиоведение из рук клюют. Впрочем, боюсь, что их и дифференциальным исчислением, и двойной записью тоже можно покорить, если излагаешь с достаточной интенсивностью. Они ведь за речью не следят. А если и следят, то не понимают. И всё равно иногда вводят тебя в заблужденье. Иногда прямо точь-в-точь как если б людьми были. Ничего. Я их люблю. И они меня, это главное. Ну вот, сюда мы и завернём.
Михай непроизвольно скорчил гримасу, когда увидел пивную, куда Вальдхейм собирался зайти.
– Непрезентабельно, что и говорить, зато как дёшево, – сказал Вальдхейм. – Но вижу, ты все то же капризное дитя, что в университете. Я не против, один раз можно сходить и в заведение поприличней, ради тебя.
И опять с улыбкой, в которой признание обращено к собственной щедрости: готов заплатить за своё питьё и подороже, ради Михая.
Зашли в пивную оттенком поприличней. Вальдхейм говорил ещё некоторое время, потом как будто подустал слегка. Отрешился на несколько мгновений, после чего во внезапном изумлении обернулся к Михаю:
– А ты-то чем занимался всё это время?
Михай улыбнулся.
– Выучился делу, у отца работал на предприятии.
– Только работал? В прошедшем времени? А сейчас?
– А сейчас ничего не делаю. Сбежал из дому, бродяжничаю и думаю, чем бы мне заняться.
– Чем бы тебе заняться? И ты ещё спрашиваешь? Займись религиоведением. Поверь, это сегодня самая актуальная наука.
– А с чего ты взял, что я вообще должен заняться наукой? Какое я имею отношение к науке?
– Кто угодно, если он не идиот, должен заниматься наукой, ради спасения собственной души. Это единственно достойное человека занятие. Ладно, может ещё живопись и музыка… Но заниматься другим, например, работать на торговом предприятии, человеку, который не окончательный идиот… я скажу тебе что это такое: аффектация!
– Аффектация? Как это понимать?
– Послушай: помнится, ты начинал как вполне пристойный религиовед. Ладно, не особо сообразительный, скажем, но усердием можно многое восполнить, и из куда больших бездарей вырастали отличные учёные, более того… И потом, я точно не знаю, но могу себе представить, что разыгрывалось в твоей буржуазной душе: ты сообразил, что наукой не прокормишься, что на рутинную скуку учительства в средней школе тебя не тянет, то сё, короче, надо делать практическую карьеру, смириться с экономической необходимостью. Вот это я и называю прикидываться. Ты ведь прекрасно знаешь, что экономической необходимости не существует. Практическая жизнь миф, блеф, который придумали себе в утешение те, у кого нет способности к умственным вещам. Но у тебя-то хватает ума, чтобы не купиться на это. Ты просто прикинулся. И теперь самое время сбросить позу и вернуться к тому, на что ты годен, к научной жизни.
– А жить на что?
– Господи, нашёл проблему. Видишь, я тоже на что-то живу.
– Да, на жалованье университетского преподавателя.
– Верно. Хотя я бы и без этого прожил. Незачем сорить деньгами. Я тебя научу жить на чае с салями. Очень полезно для здоровья. Не умеете вы экономить, вот в чем беда.
– Но Руди, если б в одном этом беда. Не уверен я, что занятия наукой удовлетворяли бы меня так же, как тебя… мне воодушевления не хватает… не умею я верить в важность этих вещей…
– О каких это ты вещах?
– Ну например, о религиоведческих изысканиях. Почём я знаю, иногда мне кажется, что едва ли не всё равно, почему именно волчица воспитала Ромула и Рема…
– Как же ж это к чертям всё равно, да ты совсем спятил. Нет, ты просто прикидываешься. Но хватит, наговорились. Сейчас я домой иду работать.
– Сейчас? Ведь за полночь уже!
– Да, в это время мне работается, в это время ничего не мешает, женщины и то как-то в голову не лезут. До четырёх утра работаю, потом ещё с час бегаю.
– Что делаешь?
– Бегаю. А то бы уснуть не мог. Спускаюсь на набережную Тибра и бегаю там взад-вперёд. Полицейские уже узнают меня и не цепляются. Совсем как дома. Ну, пойдём. По дороге расскажу тебе, над чем я сейчас работаю. Совершеннейшая сенсация. Помнишь об этом отрывке из Софрона, что недавно нашёлся…
Как раз к концу разъяснения они подошли ко дворцу Фальконьери.
– Но возвращаясь к тому, чем тебе заняться, – сказал вдруг Вальдхейм. Только начать трудно. Знаешь что, завтра я встану чуть пораньше ради тебя. Зайдёшь за мной сюда, скажем, к половине двенадцатого. Свожу тебя на Виллу Джулия. Спорим, что ты ещё не бывал в музее этрусков, правда же? Ну если тебе и там не захочется снова ухватиться за нить, то тогда ты и правду пропащий человек. Тогда возвращайся домой на отцовскую фабрику. Ну, прощай.
И исчез в тёмном дворце.
3
На другой день они в самом деле отправились на Виллу Джулия. Посмотрели могилы, саркофаги, на крышках которых старые мёртвые этруски весело жили, ели, пили и обнимали жён, возглашая философию этрусков, которую они, хоть и не писали никогда, ибо были столь мудры, что по ходу своей культурной жизни вообще не выработали никакой литературы, зато на лицах статуй безошибочно прочитывается: значимо лишь мгновенье, и прекрасное мгновенье не проходит никогда.
Вальдхейм показывал широкие чаши; старые италийцы пили из них вино, о чем гласила надпись: Foied vinom pipafo, cra carefo.
– Сегодня вино пью, завтра не станет, – перевёл Вальдхейм. Ну скажи, можно ли выразить кратче и верней? Эта фраза, в своей архаической красоте так же безупречна и неколебима, как полигональные крепостные стены или циклопические постройки. Foied vinom pipafo, cra carefo.
В одном из шкафов стояли группы статуэток: сонные мужчины, которых ведут женщины, сонные женщины, которых ведут или похищают сатиры.
– Что это? – удивлённо спросил Михай.
– Это смерть, – сказал Вальдхейм, и голос у него сразу же стал резким, как всегда, когда речь заходила о чем-то научном. – Это смерть; или пожалуй скорее умиранье. Ведь это не одно и то же. Эти женщины, которые соблазняют мужчин, эти сатиры, которые похищают женщин, демоны смерти. Ты следишь? Женщин похищают демоны-мужчины, мужчин женские демоны. Эти этруски прекрасно знали, что смерть эротический акт.
Михая чем-то знобящим пробрало. Выходит и другие знают про это, не одни они с Тамашем Ульпиусом? Выходит, что для этрусков это определяющее для него жизнеощущение было когда-то изобразимой и само собою разумеющейся душевной реальностью, и гениальная религиоведческая интуиция Вальдхейма способна эту реальность постичь точно так же, как и множество прочих тайн и ужасов веры древних?
Это так смутило его, что он ничего не сказал, ни в музее, ни на обратном пути в трамвае, но вечером, когда он снова явился к Вальдхейму, то расхрабрился от красного вина, и всё-таки переспросил, следя, чтоб голос не задрожал:
– Скажи, будь добр, как ты это понимаешь, что умиранье эротический акт?
– Я всё понимаю как говорю, я не поэт-символист. Умереть эротический акт, или если угодно, половое наслаждение. По крайней мере для людей древних культур: для этрусков, для гомеровских греков, для кельтов.
– Не пойму, – лицемерил Михай. – Я всё время полагал, что греки ужасно боялись смерти; ведь для гомеровского грека тот свет не утешенье, если я хорошо помню книгу Роде. И этруски, которые жили мгновеньем, ещё сильней трепетали перед смертью.
– Всё это так. Эти народы вероятно боялись смерти ещё сильней, чем мы. От цивилизации нам достался готовым замечательный душевный аппарат, который позволяет нам большую часть жизни забывать о том, что однажды мы умрём; мало-помалу мы и смерть вытесним на задворки сознания, как вытеснили уже существование Бога. Это цивилизация. Но для архаического человека ничто не было более настоящим, чем смерть и мертвый, сам мертвый, чьё таинственное дальнейшее существованье, судьба, месть постоянно занимали его. Они ужасно боялись смерти и мертвецов, но в их душе всё было и того амбивалентней, чем в нашей, и великие противоположности были и того ближе друг к другу. Страх смерти и влечение к смерти были у них в душе совсем близкими соседями, и страх часто был влеченьем, и влеченье часто было страхом.
– Боже мой, влеченье к смерти не архаическая вещь, а извечно человеческое, – оборонялся Михай от собственных мыслей. Всегда были и будут уставшие и те, кому жизнь опостылела, те кто ждёт спасения от смерти.
– Не говори чушь, и не прикидывайся, будто не понимаешь. Я сейчас не про влечение к смерти изнуренных и хворых, кандидатов в самоубийцы говорю, а про тех кто в полноте жизни, более того, оттого как раз, что жизнь их так полна, хотят смерти как наивысшего экстаза, как когда о смертельной любви говорят. Или ты это понимаешь, или не понимаешь, объяснить нельзя, но для древних само собой разумелось. Потому я и говорю, что смерть эротический акт: их влекло к ней, и всякое влеченье эротично в конечном счёте, точнее, эротическим мы называем то, в чём присутствует бог Эрос, то есть влеченье. Мужчину всегда влечёт к какой-то женщине, говорили наши друзья этруски, значит смерть, умиранье – женщина. Женщина для мужчины, но мужчина, нахрапистый сатир для женщины. Вот что говорят статуи, которые ты видел сегодня утром. Но могу тебе и ещё что-то показать; гетер смерти на разных архаических рельефах. Смерть-потаскуха, соблазняет парней. Её изображают с громадной вагиной. Скорее всего эта вагина означает и большее: оттуда мы явились на свет и туда идём, говорят эти люди. Мы рождаемся посредством эротического акта и через женщину, и умереть должны посредством эротического акта и через женщину, через гетеру смерти – великий антипод Матери и её дополненье… умирая, мы рождаемся обратно… понимаешь? Кстати, это я рассказал в прошлый раз, в своем докладе в Reale Accademia, под названием «Aspetti della morte», итальянские газеты очень хвалили. Они как раз случайно у меня, постой…
Михай с дрожью огляделся в весёлом хаосе комнаты Вальдхейма. Она слегка напоминала ему старую комнату в доме Ульпиусов. Он искал какого-то знака, чего-то, что вполне осязаемо подтвердило бы… присутствие Тамаша, чьи мысли с научной ясностью и объективностью здесь, в этой летней ночи излагает Вальдхейм. Теперь голос Вальдхейма был уже режуще резким, до свиста, как всегда, когда его разъяснение задевало «суть». Михай залпом опрокинул стакан вина, и шагнул к окну глотнуть воздуха; тяжесть какая-та навалилась.
– Влечение к смерти одна из важнейших мифотворящих сил, – продолжал разъяснять Вальдхейм, теперь уже скорее самому себе, и взволнованно. – Если читать Одиссею по-настоящему, то вся она лишь об одном этом. Там есть гетеры смерти, Кирка, Калипсо, которые заманивают путника в свои пещеры на блаженном острове мёртвых и не хотят отпускать его дальше; целые царства мёртвых, земли лотофагов, феаков, и кто знает, не мёртвая ли страна и сама Итака?… Далеко на западе, мёртвые всегда плывут по солнцу на запад… и ностальгия Одиссея, и его возвращение на Итаку может быть ностальгией по небытию, и означать рождение обратно… Может Пенелопа означает лишь утку, и изначально она душа: птица, но пока я ещё не могу этого доказать. Видишь, вот тема, которой надо непременно срочно заняться; и тебе тоже… Ты мог бы взяться за разработку какого-нибудь фрагмента, чтобы втянуться в метод религиоведения. К примеру, было бы очень интересно, если бы ты написал что-нибудь о Пенелопе как о душе-утке.
Михай с признательностью отклонил задание, не столь для него захватывающее в настоящий момент.
– Почему одни древние греки так ощущали присутствие смерти? – спросил он.
– Потому что природа у цивилизации везде одна, и у греков тоже, отвлечь внимание людей от реальности смерти, и уравновесить влечение к смерти, окорачивая грубую жажду жизни. То же самое сделала и христианская цивилизация. А ведь народы, которые христианству пришлось укрощать, несли с собой куда больший культ смерти, чем у греков. Греки, собственно, не были таким уж смертельным народом, они просто всё умели выразить лучше других. По-настоящему смертельными были северные народы, германцы, в глубокой полуночи своих лесов, и кельты, особенно кельты. В кельтских легендах полным-полно островов мёртвых; в более поздних христианских записях эти острова характерным манером переделали в острова блаженных, и болваны исследователи фольклора обычно покупаются. Но скажи, это остров блаженных по-твоему повинуясь неодолимой силе, шлёт свою посланницу, фею за принцем Браном? Или это на обратном пути из блаженства человек рассыпается в прах, стоит ему покинуть остров? И что, скажи пожалуйста, ты думаешь, отчего смеются эти смеющиеся люди на острове, на другом острове? от блаженства? черта с два; оттого они смеются, что мертвецы, и смех их – страшный оскал трупа, как у индейцев на масках или на лицах перуанских мумий. Но увы, кельты это не мой профиль. А вот ты мог бы ими заняться. Надо б выучиться, срочно и непременно, ирландскому и кимрскому, всё равно тебе делать нечего. И надо тебе ехать в Дублин.
– Ладно, – сказал Михай, – только пожалуйста, говори дальше, ты не поверишь даже, до чего меня интересует это. Как человечество перестало тосковать по островам мёртвых, или может, оно так до сих пор и тоскует? Короче, чем дело кончилось?
– У меня на это только немного своего домашнего шпенглерианства в ответ. Одним из первых последствий того, что северные народы вошли в христианский союз народов, в европейскую цивилизацию, стало, если ты помнишь то, что на протяжении двух столетий только и речи было, что о смерти: в X и в XI веке, в столетья клюнийской монашеской реформы. В ранний римский период над христианством висела угроза превратиться в самую мрачную религию смерти, вроде той, что у мексиканских индейцев была. Но потом всё-таки пересилил его изначальный средиземноморский и гуманный дух. Что же произошло? Средиземноморью удалось сублимировать и рационализовать влечение к смерти, то есть человеческим языком, влечение к смерти разбавили до тоски по загробному миру, жуткую сексапильность сирен смерти переделали в ангельски благозвучный зов небесных хоров и иерархий. Так что верующий мог спокойно желать прекрасной смерти; влекли его уже не языческие радости умиранья, а цивилизованные и почтенные радости рая. А грубое, древнее, языческое влеченье к смерти ушло в изгнание, в пласты под религией, к суевериям, ведовству, чертовщине. Чем прочней цивилизация, тем глубже под сознание уходит любовь к смерти.
– Обрати внимание: в цивилизованном обществе смерть как есть причислена к табуированным понятиям. О ней не пристало говорить, называют её обиняками, как свинство какое-нибудь, не мертвец, труп, а усопший, покойный, покинул нас, всё вокруг да около, как об актах пищеварения. А о чём не говорят, о том и думать неприлично. Так цивилизация защищается от страшной напасти, которая заключается в том, что кроме инстинкта жизни в человеке работает и другой, противоположный ему инстинкт, что хитро, сладко и сильно манит его к самоуничтоженью. Инстинкт этот тем опасней для цивилизованной души, что у цивилизованного человека грубый витальный аппетит и без того ослаблен. Вот почему ему приходится огнём и мечом подавлять это другое влеченье. Но подавить его не всегда удаётся. В декадентские времена другое влеченье вырывается наружу и в поразительной мере заполоняет все области духа. Иногда целые классы едва ли не сознательно роют собственную могилу, как французские аристократы накануне революции, и боюсь, что самый актуальный пример сегодня это задунайские мадьяры…
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?