Автор книги: Антология
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 23 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
«Он прожил мало: только сорок лет…»
Он прожил мало: только сорок лет.
В таких словах ни слова правды нет.
Он прожил две войны, переворот,
Три голода, четыре смены власти,
Шесть государств, две настоящих страсти.
Считать на годы – будет лет пятьсот.
Тюлень
«Товарищи!»
Он опустил глаза,
Которых не удастся образумить.
«Кто за смертную казнь врагам народа,
прошу поднять руки!»
Все подняли. Он тоже поднял «за»,
Стараясь ни о чем не думать,
Но головокруженье превозмочь
И, отстранясь, скорей забыть про это.
Аплодисменты. Значит, можно прочь,
Из коридоров университета
На воздух. Сумерки. Земля
Апрелем пахнет. Дальше что? Постой-ка,
Теперь все просто: полтора рубля,
Стакан вина у неопрятной стойки
И папиросу в зубы. И – в сады,
Туда, к реке, где ночь шуршит ветвями,
А звезды, отразившись от воды,
Проносятся, как эхо, над садами.
Где в темноте, друг другу далеки,
Блуждают одиночки по аллеям,
И, как кладбищенские огоньки,
Их папиросы плавают и тлеют.
И здесь бродить. Сперва – томясь, потом —
Уйдя в покой туманных размышлений
О постороннем; в частности о том
По детским книжкам памятном тюлене,
Который проживает там, где лед
Намерз над ним сплошным пластом снаружи.
Тюлень сквозь лед отдушину пробьет
И дышит, черный нос с усами обнаружа.
Волчья верность
Вольных пасынков рабской земли
Мы травили – борзыми, цианом,
Оплетали – обманом, арканом,
Ущемляли – презреньем, капканом,
Только вот приручить не могли.
Перелязгнув ремни и веревки
Или лапу отхрупнувши, волк
Уходил от любой дрессировки,
Как велел генетический долг.
Ковылял с холодеющей кровью,
С волчьим паспортом, волчьей тропой
Из неволи в такое безмолвье,
Где хоть волком в отчаянье вой.
Чтоб в согласии с предначертаньем
И эпохе глухой вопреки,
Волчьим пеньем и лунным сияньем —
Волчьим солнцем своим! – одурманен,
В волчью яму свалиться с сознаньем
Обреченности, тайны, тоски.
Иль за обледенелою кочкой
Затеряться в российских снегах,
Околев с недоглоданной строчкой,
Словно с костью в цинготных зубах.
Былинка
Не имея в распоряжении
Кроме нежности, ничего,
Как приводит она в движение
Белокнижное колдовство?
Упираясь вершинкой тоненькой
В землю влажную, как ногой,
Под стотонной плитой бетонною
Выгибает себя дугой.
И оковы ее, которые
Не стащить и пяти волам,
Как в классической аллегории,
Разрываются пополам.
Есть примеры тому в истории,
А недавно и Мандельштам…
Ткань двойная
Что без читателя поэт?
Он монолог (вне разговора),
Он охромевший Архимед,
Лишенный подлинной опоры.
Свидетель будет лицезреть
Явленье и поймет законы,
А яблоку нелепо зреть
Без Евы, падать без Ньютона.
Что делать – так устроен свет,
Не нам менять порядки эти:
И пол, и полюс, и поэт
Равно нуждаются в ответе.
На высший суд призвав меня,
Когда окончатся все сроки,
Мне в преступление вменят
Мной недотянутые строки.
И гневно вопросят в упор:
«К чему ты наплодил уродцев?»
Но я не сдамся на укор
И так попробую бороться:
«Я не горжусь своим стихом.
Неточен почерк мой. Однако
Есть у меня заслуга в том,
Что я читатель Пастернака.»
Открытие стиха
Приглядись к стиху – увидишь.
Открывается всегда,
Как шампанское, как Китеж,
Как сверхновая звезда.
И как ларчик, и как рана,
И как древняя страна,
Как объятье – без обмана,
Как родник весной – до дна.
Кто в стихи глядит как в воду,
Открывает, окрылен,
В них случайность и закон,
Подчиненье и свободу,
Тяжкий труд и легкий звон,
Смерти смех и жизни стон,
Словом, открывает он
(Словом открывает он!)
В них явление природы.
Диалексика природы
К словам я присмотрюсь,
Прислушаюсь, придвинусь —
То вижу минус-плюс,
То слышу плюс и минус.
Возьмем, к примеру, лесть
И звонкую монету:
У лести рифма – есть,
А у монеты – нету.
В небытии есть быть,
А в глухоте есть ухо,
В любить таится бить,
В аду – кусочек духа.
У каждой из частиц
Есть собственное анти-,
У лестницы есть ниц,
И Данте скрыт в педанте.
А Данте кто? Поэт!
Талант и эмигрант он,
Поэтому да-нет
Содержится и в Данте.
Недоумь – слово – заумь
(Тристих)
Дыр-бул-щыл
Меня возьми да надоумь
Пичужка, как это ни странно,
Что горемычна недоумь,
А заумь гореотуманна.
Я с дыр-бул-щылом шел в руках,
Не то поэт, не то читатель,
Но все равно – шел в дураках,
Глядь –
По березе прыгал дятел,
Красной шапочкой качал,
Словно лодку конопатил,
Во все щелочки стучал.
Мы с ним спелись для дуэта
Отбивал он так и ток,
Я проворно в схему эту
Подключал за слогом слог.
У него была сноровка
(Да и я ведь не простак!)
Выходило очень ловко,
Приблизительно вот так:
То так, то ток,
Таков мой такт –
Мастак, знаток
Таких токкат.
Вот теперь не бестолково
Получалось у него:
Недоумь рождала слово
Через наше озорство.
Вдруг фырх-порх – и горя мало!
Вот и кончился дуэт:
Птичка Божия не знала,
Что она полу-
ПОЭТ
В начале было Слово
До всех эонов, эр, эпох
Весь мир был в Слове – тот и этот,
И Слово означало – Бог:
Начало, замысел и метод.
Но по законам естества
Тяжелой плотью стало Слово,
И ты явился в мир, чтоб снова
Перековать его в слова:
На человеческий язык
Речь духа переводит лира,
На недоумь – звериный рык,
На заумь –
СОТВОРЕНЬЕ МИРА
Е равно эм-це квадрат
В начале было Слово там:
СЕЗАМ
Крутой замес бродил в сезаме,
Змеясь, жило в нем словопламя,
Формировался звукоряд,
И проявлялись буквосвойства:
СЕЗАМ
AЗ ЕСМь AЗ
Е = МС2
Сезаумь, откройся!
Белым по белому
Зима пришла в суровости,
А принесла снежновости.
Все поле снегом замело,
Белым-бело, мелым-мело,
На поле снеголым-голо,
И над укрытой тропкою,
Над стежкой неприметною,
Снегладкою, сугробкою,
Почти что беспредметною,
Туды-сюды, сюды-туды
Бегут снегалочьи следы,
Как зимниероглифы,
Снегипетские мифы.
В лесу дубы немногие,
Снеголые, снежногие.
Висят на каждой елочке
Снегвоздики, снеголочки.
И снеголовая сосна
Стоит прямее дротика.
Сугробовая тишина.
Снеграфика. Снеготика.
Мир стихотворца глазами панглоса
В мире, где молодо-зелено
Сердце на склоне лет,
В мире, где ни эллина,
Ни иудея нет,
В мире, где вертится иначе
Чертова карусель,
Только Дантесы Мартынычи
И попадают в цель.
Но неуместны жалобы —
Мол, если бы да кабы
Жертва их избежала бы
Авелевой судьбы…
Лучше уж в гроб, чем Каином!
Лучше Кандид, чем бандит,
Которому неприкаянным
В убийцах всю жизнь ходить!
Было б совсем не весело,
Был бы сплошной скандал,
Если б Цветаева – вешала
И Мандельштам – ссылал.
Видимо, Всемогущему
Ясен источник строф,
И все, действительно, к лучшему
В лучшем из всех миров.
О звездах
Утром раза три в неделю
С милой Музой порезвлюсь,
Там опять пойду в постелю
И с женою обоймусь.
Г. Державин
Поэтов увлекали прорицанья
Внезапной смерти, яростной притом,
В полдневный жар долины в Дагестане
Или в зеленый вечер под окном.
Тянуло их писать, как на дуэли
Поэт на снег роняет пистолет,
Предсказывать, как вышло и на деле,
Умру не на постели, в дикой щели,
Твердить: – …пора творцу вернуть билет.
Но быть пророком, даже невеликим
И мудрым звездочетам не дано.
А словом опрометчивым накликать
Несчастья на себя не мудрено.
Не отогнать накликанные беды,
Хоть можем вспомнить об иной звезде:
Минут пяток всхрапнуть после обеда
И побродить уже во сне по следу
Державина в зеленой Званке, где
Струилась жизнь певца подобно чуду
Подробно, бегло, но не впопыхах.
Была жена в постели, Бог повсюду,
И вкус бессмертья длился на губах.
Нароков (Марченко) Николай Владимирович
(1887–1969) – прозаик

Отец поэта Н. Моршена. Родился в Бессарабии, откуда переехал на Украину. Учился в Киевском политехническом институте, по окончании которого несколько лет работал в Казани. В Гражданскую войну служил в Белой армии Деникина. Попал в плен и некоторое время был санитаром у красных. Бежал, конвоируя в штаб пленного белого офицера. До 1932 преподавал в школе математику в различных городах Украины. Как бывший участник белого движения в 1932 году был арестован, но получил незначительный срок заключения.
С 1935 года жил в Киеве, откуда в 1944 году вместе с семьей эмигрировал в Германию. Находился в лагере Ди-Пи Zoo Camp. В 1950 переехал в Монтерей штат Калифорния США), где жил вместе с сыном.
Его творчество отличает умение, рисуя повседневность, погрузиться в вечные проблемы, показать борьбу добра и зла, утвердить веру в победу нравственности и духовности, в обретение человеческой общности (соборности).
Перу Нарокова принадлежат три романа: «Мнимые величины» (1952), «Никуда» (1961) и «Могу!» (1965).
Во всех поставлена проблема свободы, морали и вседозволенности, Добра и Зла, утверждается идея ценности человеческой личности, что роднит писателя с творчеством Ф. Достоевского, влияние которого проявляется на всех уровнях художественных произведений писателя.
В основе «Мнимых величин» и «Могу!» лежит полудетективный сюжет, тайна, позволяющая заострить столкновение морали и безнравственности, трагическую подмену в советской действительности истинных ценностей, выяснить, любовь или жажда власти правит миром.
Один из главных героев «Мнимых величин» чекист Ефрем Любкин, возглавляющий НКВД в провинциальном городке, утверждает, что все провозглашаемые коммунизмом цели – лишь громкие слова, «суперфляй», а «настоящее, оно в том, чтобы 180 миллионов человек к подчинению привести, чтобы каждый знал, нет его!.. Настолько нет, что сам он это знает: нет его, он пустое место, а над ним все… Подчинение! Вот оно-то… оно-то и есть на-сто-ящее!». Многократно повторяющаяся в романе ситуация, когда человек создал фантом и сам в него поверил, придает злу трансцендентный характер. Ведь этому закону подвержен и несчастный арестант Варискин, и мучающие его следователи, и сам всемогущий Любкин, поверивший в то, что подчинение и есть смысл жизни и лишь избранным дана «полная свобода, совершенная свобода, от всего свобода – только в себе, только из себя и только для себя. Ничего другого – ни Бога, ни человека, ни закона».
Еще более последовательно проводит эту мысль «человек-могу» Федор Петрович Ив. Все его помыслы направлены на подчинение себе других людей. Подобно Великому инквизитору из романа Ф. Достоевского «Братья Карамазовы», Ив утверждает, что обычные люди должны с радостью отказываться от своей свободы в пользу сильных. Причудливый путь этого дьявола-искусителя (видный коммунист – сотрудник гестапо – капиталист) на самом деле весьма показателен и характерен: все эти виды деятельности дают Иву власть.
Однако по мере развития сюжета выявляется несостоятельность идеи тирании как главного закона мироздания. Любкин убеждается, что его теория такой же «суперфляй», как и коммунистические догмы. Его все более тянет к Библии с ее идеалом любви к ближнему. Иву не удается хитроумный план завладеть нравящейся ему женщиной. У его верной помощницы Софьи Андреевны, как и у Раскольникова, «чтобы убить, сил хватило, но чтобы жить с убийством в душе» – нет. Любкин к концу романа меняется; Софья кончает жизнь самоубийством. Сам Ив вынужден бежать.
Причиной такого исхода является наличие в системе образов обоих романов людей высокой морали. Как правило это женщины: Евлалия Григорьевна и ее соседка старушка Софья Дмитриевна в «Мнимых величинах», Юлия Сергеевна – в «Могу!». Внешне слабые, наивные и даже порой смешные, они верят в то, что «все дело в человеке», «человек – альфа и омега», верят в интуитивное понимание Добра, в то, что Кант и Достоевский называли категорическим императивом. Напрасно искушает Любкин хрупкую Евлалию Григорьевну правдой о предательствах близких ей людей, ожидая, что женщина воспылает ненавистью к ним, откажется от любви к ближнему. Тщетно спекулируют на совестливости Юлии Сергеевны Ив и Софья, желая совратить праведницу. Они приносят ей страдание, но не могут заставить изменить принципам.
Сложная система образов-зеркал помогает писателю выявить нюансы нравственных споров, придает романам многогранность и психологическую глубину. Этому же способствуют широко вводимые в ткань повествования описания снов персонажей, символические притчи, рассказываемые героями, воспоминания об их детстве, оценка способности или неспособности воспринимать красоту природы.
Менее удачен из-за своей назидательности роман «Никуда» («Возрождение», 1961. № 110–118). Его герой помещик и общественный деятель Николай Борисович Дербышин растрачивает свою жизнь на внешне полезные дела (вплоть до работы в Государственной Думе) и проходит мимо своего подлинного счастья, воплотившегося в традиционном для Нарокова образе духовно богатой женщины Нины Павловны. Смерть героини возвращает Дербышина к осознанию подлинной жизни и Бога, к новой возрождающей его любви.
В архиве писателя имеется книга «Странных рассказов», часть из которых была опубликована в журнале «Возрождение». Основная мысль большинства рассказов – иррациональность бытия; наличие Высшей воли, необъяснимого чуда и вселенского Зла («Флакон», «Издевательство», «Дождь», «Слепая»), относительности земных ценностей («Прошлогодний снег», «Малайское ожерелье»). В отдельных рассказах звучит осуждение социального миропорядка, резкая ирония над бездуховными «хозяевами жизни» («Крупное событие», «Стеклянная королева», «Люди»). Лучшим из рассказов присущи оригинальные сюжеты, притчевость, соединение бытовых деталей и фантасмогорий. Некоторые излишне рациональны, наполнены затянутыми философскими диалогами и прямыми выводами автора.
Интерес писателя к психологии массового сознания и русскому национальному характеру отразился в написанных на историческом материале рассказах «Общественное мнение», «Некультурный человек» и «Завоеватель».
Сочинения
Мнимые величины – Нью-Йорк: Изд-во им. Чехова, 1952.
«Могу!». -Буэнос Айрес: Сеятель, 1965.
Мнимые величины. -М.: Худ. литература, 1990.
«Могу!». – М.: Дружба народов, 1991.
Публикации
Завоеватель // Возр. 1956. № 58.
Защитники закона (Из серии «Странные рассказы») // Возр. 1955. № 43.
Зеркало и пуля // Возр. 1955. № 41.
Издевательство И Возр. 1956. № 55.
Люди (Из серии «Странные рассказы») // Возр. 1955. № 45.
«Могу»: Отрывок из подготовляемого к печати романа //НЖ. 1955. № 42.
Некультурный человек // Возр. 1955. № 46.
Никуда II Возр. 1961. №№ 110–118.
Общественное мнение // Возр. 1955. № 42.
Прошлогодний снег: Рассказ И Грани. 1957. № 34–35.
Слепая (Из серии «Странные рассказы») // Возр. 1956. № 52.
Таня (глава из романа) // Мосты. 1958. № 1.
Урод// Возр. 1951. № 17.
Флакон (Из серии «Странные рассказы») И Возр. 1955. № 41.
Литературная критика и публицистика
Два Чацких //НЖ. 1958. № 53.
Оправдание Обломова: (К 100-летию романа) //НЖ. 1960. № 59.
Принцип, преферанс и сапоги // Грани. 1959. № 45.
Причуда или культура? // Возр. 1963. № 144.
Русский язык «там» // НЖ. 1963. № 71.
Старые мехи//НЖ. 1960. № 62.
Чехов-общественник //НЖ. 1957. № 48.
Фрагмент из романа «Мнимые величины»
У главной героини Евлалии Григорьевны арестован отец. Она обращается к некоему Семенову, оказывающему ей покровительство после того, как ее сбила его машина, и сообщает, что собирается идти к свирепствующему в городе начальнику ЧК Любкину, чтобы защитить отца. Но Семенов и Любкин – один и тот же человек: просто зверствующий Любкин начинает сомневаться в правоте большевистского дела, называет его суперфляем (паром над супом, т. е. блефом). Разговор с женщиной, которую он, подобно героям Достоевского искушает, и является для Любкина проверкой того, существует ли на свете доброта, любовь, вера.
Часть вторая. Глава IXСледующие три дня после ареста Григория Михайловича слились для Евлалии Григорьевны в бесконечное, мучительное и темное. Одна из соседок посоветовала ей обратиться «к самому Любкину».
– Любкин? Кто такой Любкин?
– Неужто не знаете? Царь и Бог! С мелюзгой вам и разговаривать нечего, потому что мелюзга вам ни в чем помочь не сможет. Уж если просить кого-нибудь, так того просить, кто все сделать может. А выше Любкина и нет никого! Только вряд ли к нему дойти можно: не пустят!
И Евлалия Григорьевна то с безмерным нетерпением ждала Семенова, то порывалась пойти «к самому Любкину». Горячее, бичующее самообвинение налетело на нее, и она беспощадно обвиняла себя за те часы, когда она, поддавшись чувству омерзения и негодования, готова была забыть (и – «забыла!») отца. «Мне даже жалко его не было, даже жалко не было!» – казнилась она, прижимая ладони к пылающим щекам.
Семенов все не приходил. И Евлалию Григорьевну охватывал страх: она боялась, что она «опоздает».
Семенов пришел только на пятый день, двадцать третьего числа, довольно поздно, часов в девять. И придя, стал сразу говорить о деле.
– Знаю. Все знаю! – остановил он первые же бессвязные слова Евлалии Григорьевны. – Мне Чубук сегодня сказал. Отца арестовали? Слава Богу, что вас еще не тронули!
– А меня… за что? – слабо изумилась Евлалия Григорьевна.
– Вас-то? А его за что? – вопросом ответил Семенов.
– Ах да! И его тоже, конечно… Совсем, совсем ни за что! – горячо вскинулась она и даже прижала руки к груди.
– Вы лучше это оставьте! – серьезно посоветовал ей Семенов. – «За что», «ни за что»… Не в этом сейчас суть, а в том – чего вы хотите? Вы чего, собственно, хотите? – прямо спросил он.
Евлалия Григорьевна только посмотрела, потому что она не знала, что ей отвечать. Она очень хорошо знала, чего она хочет, но не знала, как сказать это. «Освободите папу!» Но она понимала, что так нельзя говорить, что надо ответить какими-то иными словами, деловыми, официальными, какими говорят судьи, адвокаты и следователи. Но этих слов она не знала.
– Похлопотать… – неопределенно сказала она.
– Гм! Похлопотать! Где же? Как же?
– Я… Я, собственно, не знаю, но мне советовали… Есть, говорят, какой-то Любкин, начальник… Он, говорят, все может.
– Любкин? – немного дрогнул Семенов. – Ишь ты… Любкин! Ну, этот Любкин все не все, а многое, конечно, сделать может. Так что же?
– Я думаю к нему пойти… Можно? Как по-вашему?
– Вы? К Любкину?
Вероятно, предположение Евлалии Григорьевны чем-то очень поразило Семенова. «Вы? К Любкину?» – переспросил он, и в этих двух словах он выразил очень многое: даже мысль о том, что Евлалия Григорьевна может пойти к Любкину, не укладывалась в нем.
– А… А разве нельзя? – спросила Евлалия Григорьевна, готовая начать страстно уверять, что пойти можно и надо.
– Нет, можно! Отчего ж? Можно! – ответил Семенов, глянул на нее и громко расхохотался. Смех был искренний и даже немного веселый, но он резанул Евлалию Григорьевну: разве можно смеяться, если она готова даже пойти «к самому Любкину»?
– Здорово! – блестя глазами от смеха, подмигнул ей Семенов. – Это здорово: вы и – у Любкина! Воображаю!
– Вы его знаете?
– Малость знаю.
– Он очень страшный?
– Страшный? Нет, отчего же… Страшный? Ни!.. Страшных людей, надо думать, на свете нет, а вот сильные и слабые есть. Ну, Любкин – мужик, конечно, вполне серьезный, и особенно шутить с ним не следует. Но суть опять же не в этом, а в том: зачем вам ходить к Любкину? За отца хлопотать? А вы подумали над тем, надо ли за него хлопотать?
– Как… надо ли? – широко раскрыла глаза Евлалия Григорьевна.
– Да вот так надо ли? «Отца арестовали»… А вы мне скажите: что за отец такой у вас? Вы думаете, что я не знаю? Знаю. Не хочу говорить много, а что он – сволочь, это я скажу.
– Павел Петрович! – и с просьбой, и с возмущением, и с угрозой выпрямилась Евлалия Григорьевна.
– Вот вам и Павел Петрович! Чего вы накинулись? Такого говорить не полагается? невежливо? не принято? Наплевать мне на это, я – большевик, мне можно! Сволочь есть сволочь, и сахаром ее посыпать нечего, а надо глотать ее такой, какая она есть. Сволочь он у вас, и вы знаете, что я правду говорю. Ведь он у вас камнем на шее висит, жить вам не дает, последнее у вас отбирает и псу под хвост бросает! Не знаете? Знаете! Породить он вас породил, а что он дал вам? Вспомните-ка, припомните-ка! Дал ли он вам хоть раз что-нибудь? Отнял ли он хоть раз от себя копейку, чтобы вам дать? А?
Семенов говорил, и сам не понимал, почему чуть ли не каждое слово злит его и почему злоба против Григория Михайловича незаметно становится злобой против Евлалии Григорьевны? А он (неужели так?) начал уж и ее ненавидеть какой-то странной ненавистью, похожей на жалость: за то, что она слаба, беспомощна и робка, за то, что она не умеет ни видеть, ни понимать, ни бороться, а вот… вот хочет «к самому Любкину идти», чтобы отца спасать. Себя-то может ли спасти? Он (неосознанно для себя) видел, что в Евлалии Григорьевне есть какая-то непонятная ему сила: себя спасти не может, а для отца «к самому Любкину» пойдет. И именно за эту силу он начинал ненавидеть Евлалию Григорьевну, а в то же время хотел поклониться ей до земли… Вот – сидит сейчас, голову опустила, только плакать может и… молчит. Молчит.
– Ведь он вас продать хотел, знаете ли вы это? – все больше охватывался злобой Семенов. – Мне продать, мне! Вот так вот, взять вас своими отцовскими руками и ко мне на постель положить: «Нате вам, товарищ Семенов! Пользуйтесь моей дочечкой в свое полное мужское удовольствие, а мне за это беспечальную жизнь устройте!» Знаете? Знаете вы это?
– Он? – с ужасом вырвалось у Евлалии Григорьевны. – Вы…
– Вы-то этого не знали, в этом я ни на одну секундочку не сомневаюсь, в заговоре вы с ним не были. Ну, а я знаю! И вот теперь арестовали его, освободили вас от него. Именно так, именно вот так! Арестовали? А вы должны не «арестовали его» говорить, а – «освободили меня от него» говорить, если по справедливости рассуждать!
И это слово, а главное, то, как сказал его Семенов, неизвестно чем возмутило Евлалию Григорьевну. Она не выдержала, подняла на него глаза, и он увидел, что эти глаза заблестели.
– По справедливости? – не скрывая своего возмущения, начала она. – По справедливости? – повторила она это слово, чувствуя, что задыхается от непривычного негодования. – Да как же вы… Да как же можно говорить о справедливости, если человек погибает? – еще больше заблистала она глазами.
– Да ведь какой человек-то? Гадина паскудная, вот какой он человек!
– Не смейте! – выпрямилась Евлалия Григорьевна, и Семенов увидел ее такою, какою она не была никогда. – Не смейте так! Кто вы такой, что судить можете? А кто я, что смею судить?
– Чего ж не судить? – ни на шаг не отступил Семенов, а еще больше напрягся. – Если гадов не судить, так они всю жизнь изгадят.
– Да ведь как судить? Как судить? – страстно воскликнула Евлалия Григорьевна.
– Ну… «Как»! Судить попросту надо: взять аршин в руки и рассудить: пол-аршина в куске или пятнадцать аршин! И я, если правду вам сказать, очень даже за вас рад, что вашего папашу в чека засадили: ему – поделом, а вам – облегчение. Пусть не смердит!
– Павел Петрович! – вспыхнула Евлалия Григорьевна и встала во весь рост.
– Возмущаетесь? – зло подхватил Семенов. – «Человеческое» вам мешает? А подумали вы о том, чем дело кончится, если ваш папаша будет из вас соки сосать? О мальчишке-то своем подумали? Что с сынишкой будет, знаете? Черномазых-то беспризорников видели? Вот и ваш Шурик такой будет, если вы и дальше позволите из себя соки сосать, а сами о «человеческом» думать! Понимать надо, а не про совесть талдычить! Понимать! Понимать! По-ни-мать!
Он сказал, как гвоздь в стенку вколотил. И остановился, думая, будто он преодолел Евлалию Григорьевну.
Но Евлалия Григорьевна ничем преодолена не была. Все, что говорил Семенов, было настолько противоположно ей, что она не могла воспринять ни одного его слова.
– Нет! – негромко, но очень уверенно и твердо, как никогда – твердо, сказала она. – Я такого не могу понимать. Если моего отца арестовали, так я к самому Любкину пойду, а…
– «К самому Любкину»! – захохотал Семенов. – «К самому Любкину»! И забавно же это у вас выходит, когда вы вот такое говорите. Знал бы это Любкин, так… заинтересовался бы! Он такие штуки-фуки любит. Так пойдете? К самому Любкину пойдете?
– Пойду! – очень-очень просто ответила Евлалия Григорьевна, смотря Семенову прямо в глаза. Семенов усмехнулся и передернул плечами.
– Ну, ладно! – многозначительно сказал он, садясь на место и, очевидно, готовясь сыграть еще одним козырем. – Ну, ладно! Будем с вами говорить серьезно, коли вы… такая! Я ведь еще не все сказал. Главное-то у меня еще впереди. Будете слушать? Не боитесь?
– Что такое? – не забеспокоилась и не испугалась, а насторожилась Евлалия Григорьевна.
– Только, чур, меня не ругайте. Я для вас старался, а если вышло неладно, так в этом уж никак не я виноват, а папаша ваш. Я ведь днем сегодня в НКВД по вашему делу ходил и там справки наводил. У меня там и знакомцы есть, и… и самого Любкина, если надо будет тронуть, тронем.
– Что ж такое? – собрала силы Евлалия Григорьевна. Семенов на секунду приостановился, а потом сказал коротко:
– Папаша-то ваш – сексот.
Евлалия Григорьевна не вздрогнула и не вскрикнула, а только вцепилась в Семенова расширенными глазами.
– Знаете, что это за штучка? – не прятался от ее взгляда Семенов.
– Сексот, секретный сотрудник, то есть… шпион, если прямо сказать, – доносчик. Уж на что в НКВД не святые сидят, но даже и там этих сексотов за людей не считают, хоть сами и плодят их. Но самая суть-то в том, что папашу вашего никто за шиворот туда не тянул, а он сам добровольно явился и свои услуги предложил. Это было три года тому назад, даже и побольше немного. Ну, ему, конечно, предложили сначала «доказать». Он и «доказал». Желаете знать, как он доказал? А вот…
Семенов приостановился, не спеша вынул из бумажника небольшой лист бумаги и глянул в него.
– Я выписку сделал: без промаха! Евтуховых знаете? Есть у вас такие знакомые? Арестовали там сына года три тому назад? Это ваш папаша «оформил». Тоже и с Корольковым. Знали такого? А потом,
– он заглянул в бумагу, – еще и Лазарева, Ипполита Николаевича. Папаше за Лазарева тогда 100 рублей поощрительных заплатили.
– Нет! – рванулась Евлалия Григорьевна. – Неправда!
– Поверить, конечно, трудно, – мрачно усмехнулся Семенов, – но только вы ни в одном моем слове не сомневайтесь: документально все установил. А то он еще раз совсем уж в пакостном деле участвовал. В таком пакостном, что он было зафанаберился даже, но тут его приманочкой приманили: «Получишь, дескать, доступ в наш закрытый распределитель!» Он и распластался. Ну, полного-то права распределителем пользоваться ему, конечно, не дали, рылом он не вышел, а бутылкой вина за полтинник или коробочкой импортных сардинок за тридцать копеек его побаловали: черт с тобой, кути! Трех человек он тогда под монастырь подвел, за сардинки-то. Одного расстреляли, а двое и по сей день на Печоре лес для экспорта заготовляют. Не угощал он вас этими сардинками?
Евлалия Григорьевна понимала все, понимала даже и то, чего не говорил Семенов. Без уверений и без доказательств она знала, что все это – правда. В ее памяти, следом за словами Семенова, всплывали и небольшие деньги, которые время от времени были у Григория Михайловича, и его неожиданные отлучки из дома, и его немного замкнутый, чуть таинственный вид, который он иногда напускал на себя. Вспомнилась и та банка омаров, которую он когда-то принес, которой любовался и хвастался… И он тогда (она со страшной ясностью вспомнила это), он тогда угостил ее этими омарами. «Да, я съела тогда кусочек, и… Он говорит, что одного уж расстреляли?» Ей показалось, что ее затошнило противной тошнотой и будто спазма ужаса и отвращения так сильно схватила ее внутренности, что те закорчились, чтобы вытолкнуть из себя этот кусочек омара.
– Так что же вы теперь скажете, Евлалия Григорьевна? – немного язвительно спросил Семенов. – Вредный или не вредный старик, па-паша-то ваш? Хорошо, что его под ноготь взяли? Пойдете теперь к Любкину? Пойдете? Ведь не пойдете же… А? Не пойдете! – уверил он и ее и себя, как будто ему было очень нужно, чтобы она отказалась и не пошла к Любкину, как будто в этом было для него что-то значительное. – Сами видите, что не щадить нам его надо, а радоваться, что его забрали и… и даже вам надо «спасибо» сказать за то, что вы теперь свободны от него. «Спасибо, товарищ Любкин!» – вот оно что и как.
Евлалия Григорьевна заметалась еще пуще. Она понимала, что в ней нет сил решить тот вопрос, который так неумолимо ставил перед нею Семенов, и нет сил ответить на этот вопрос. Но, срываясь на каждом звуке своего голоса, она все же ответила: не ему, а себе.
– Я… К Любкину? Пойду!
– Да неужто ж пойдете? – не выдержал и вскочил с места Семенов. – Неужто?
Он стоял перед нею, большой, с широкими плечами, с сильными руками, твердо упираясь ногами в пол. И все в нем было большое, широкое, сильное, твердое: мысли, слова, понимание. Она сидела перед ним на стуле, словно маленький комочек, и странно напоминала ему подраненную птичку под кустом. «Пичужка ты этакая!» – с внезапной нежностью подумал Семенов и тут же спохватился. «Да ведь сила-то… Силища-то какая! И что это за сила? Откуда?» И ему вдруг захотелось взять стул, высоко взмахнуть им и брякнуть его об пол, чтобы он разлетелся вдребезги.
– Пой-де-те? – с расстановкой повторил он, приковываясь к ней чуть ли не исступленным взглядом, судорожно силясь что-то понять и разгадать в ней. – Да ведь он же… Пойдете?
Его дыхание стало тяжелым. Евлалия Григорьевна не понимала, почему Семенов так страшно не хочет, чтобы она шла к Любкину? Что ему нужно от нее? Не понимал этого и сам Семенов. Но ее «пойду» он ломал всей своей силой. Ему было нужно сломать, чтобы воочию увидеть, что сила Евлалии Григорьевны – ничто и что ему нечего бояться этой силы. А он ее боялся, и боялся с той самой минуты, когда она (совсем неясно) впервые мелькнула перед ним. Если эта сила есть и если она сильнее его силы, то он, Семенов, должен погибнуть, потому что его сила – ложь.
– Н-ну, л-ладно! – медленно и тяжело выговорил он. – Пойдете? ан, нет! Не пойдете! Потому что главного-то вы еще и не знаете, а если узнаете, то… А я вам и это главное скажу, потому что – надо! – почти угрожающе сказал он. – Дело-то ведь в том, что и мужа-то вашего…
– Молчите! – не выдержала и вскочила Евлалия Григорьевна. Она схватила Семенова за руки и изо всех сил сдавила их. – Не смейте! Этого не смейте!
– Спрятаться хотите? – безжалостно усмехнулся ей прямо в глаза Семенов. – Спрятаться? Ладно, прячьтесь: промолчу.
– Вадю? Вадю? Он?.. Вадю?
– Правду вам говорю. Не один он, конечно, но… и он.
Если бы Евлалия Григорьевна не вцепилась обеими руками в Семенова и если бы она не вцепилась в него так сильно, она, возможно, упала бы. Это был удар, который оборвал ее сердце. Много лет спустя, вспоминая этот вечер и особенно эту минуту, она никак не могла понять: почему не завопила она тогда, почему не захлебнулась в рыданиях и почему не забилась в беспамятстве. А главное, как могла она после того думать, чувствовать, понимать и говорить.
– Вот то-то! – строго и наставительно сказал Семенов, крепко припечатывая. – Вот и идите после того к Любкину, спасайте отца. А я вам все сказал. И все, что я сказал, – правда.