Автор книги: Антология
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 28 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Рябиновые чётки
Эту Ульрику, воспитанницу нашей хозяйки, мы воспринимали, главным образом, как шум: счесть немыслимо, сколько раз на дню оттопатывала она вверх-вниз по нашей скрипучей лестнице кожемитовыми от вечной босоногости пятками.
Добро бы только пятками – были у нее еще и шлепанцы на деревяшке.
Обычно они дежурили внизу, в сенях, похожие на маленькие гробики, но по какому-то наитию, она иногда вскакивала в них на бегу, и тогда – беда!..
«Ульрика!» – звала снизу хозяйка, портниха, – и с лестницы низвергался грохот, как если бы покатили по ступенькам небольшой бидон с молоком; «Ульрика!» – кричал из спальни хозяин, ночной кондуктор, отсыпавшийся днем, – и она грохотала вверх, таща ему в растопыренных пятернях свежую сорочку.
Должно быть, из-за этого грохота мы с женой ощущали и видели Ульрику, начиная именно с ее шумных подростковых ног, нескладно-тонких, словно перевязанных узлами в коленках, с острыми, в синяках, лодыгами, цеплявшими одна за другую на ходу.
Оно, если смотреть и выше, не было ничего складного: одни узости и впалости и бледное вытянутое личико с принудительной улыбкой на тонких губах; были, впрочем, густые, словно наклеенные, ресницы над диковато потупленным взглядом и толстые косы, маячившие, когда она бегала.
У Гоголя в «Женитьбе» Кочкарев объясняет кому-то из женихов, чтобы его отвадить, как выстроен дом, идущий в приданое: «стены выведены в один кирпич, а в середине всякая дрянь – мусор, щепки, стружки»…
Домишко, в котором мы жили, крайний в деревне, совсем уже на поле, был такой же, примерно, конструкции. Не страдал и не вздрагивал он от лестничного грохота и рёва швейной машины на моторном приводе – только по воскресеньям.
В воскресенье он отдыхал всеми своими тонкими ребрами и черепичным покатом плеч. Шлепанцы из-под натертой до смертельного блеска лестницы изгонялись в подвал, а сама Ульрика, тощая и чинная, как церковная брошюрка в темной обложке, шла мимо нашего окошка к заутрене: ресницы долу, ниже – квадратик молитвенника, сзади – две вкрутую сплетенных косы и над парадными туфлями – лодыжки, прятавшие под чулками свою сиротскую колючесть.
Следя за их мерно удалявшимся мельканием, мы перекидывались замечаниями насчет Ульрикиной судьбы: по чьему-то завещанию, не то обету, ей к совершеннолетию предстояло идти в монастырь.
Но самая восхитительная воскресная тишина начиналась после полудня, когда хозяева, перестав копошиться внизу и выключив радио, уходили в гости.
Тогда, если это было лето, мы пережидали полуденный жар в отсыревшей за ночь мансарде, впуская в окошко дальний и ближний пейзаж, мятные запахи поля, шелест и цимбалы цикад и жаворонков.
Дальний пейзаж были горы, дымно-лиловые в фён[91]91
Теплый сухой ветер в горной стране.
[Закрыть] и нитка железной дороги, бежавшая вдоль их подножья; ближний – овсы и луг в одуванчиках, желто-горячих в марте и серых в апреле, когда они взрывались летучей щекотной картечью под взмахи альпийского ветра; а совсем уже под окошком – частокол палисадника и на скупом пятачке газона, уцелевшего от напиравших вокруг грядок, рябинка до крыши макушкой, предмет наших неослабных и умиленных наблюдений: вот отцвела, завязалась, вот уж и ягоды, желтые, как янтарь, вот уж и краснеют… Караул, воробьиный налет! – обклюют ведь разбойники!..
И мы их гоняли, воробьев, из окна, не столько из любви к насаждениям, сколько, вероятно, из патриотизма: уж больно была рябина свойская, северная…
Проводив хозяев, Ульрика скидывала с себя воскресный наряд и ложилась у этой рябины под нашими окнами в черных трусах и лифчике жариться.
Это был ее час, когда солнце и неподвижность возмещали ей швырянье вверх-вниз по лестнице, пыльную тряпку либо иголку в руках целый день, случалось, и оплеуху.
Особенно, правда, хозяйка не лютовала, была даже довольно сердечна, но – со взрывами: с тонкой жилистой шеи съезжал у нее на сторону зоб, страшный, серый, как губка на дереве, и, значит, трудно ей было в случае особенно острых переживаний обуздываться.
Впрочем, пощечины были не часты: домишко откликался на них предательски гулко, разоблачающе, – мы знали их все наперечет, до одной, по этому эху и красным от пальцев следам на щеках Ульрики, стараясь тогда заманить ее к себе, покуда внизу не остынет.
Поджаривалась Ульрика под рябиной часами, узкая, голенастая, похожая на компасную стрелку, вертевшуюся по движению солнца – то пробором и косами к нам, то серыми пятками, а мы шли в лес…
Мы шли в лес и по пути к спасительной тени лениво роняли несколько слов все о ней же, об Ульрике, о сиротской её участи и неприглядности.
– Гадкий утенок какой-то, – говорила жена. – Вряд ли выправится, когда подрастет… Как ты думаешь?
– Гм…
Скудость разговорных тем не удивительна для тогдашнего нашего захолустья, нищего впечатлениями.
Гораздо удивительнее скудость наблюдений: я уже говорил, что мы почему-то раз навсегда восприняли Ульрику в виде тринадцатилетней нескладности ног, поднимавших нас чуть свет грохотаньем по лестнице.
Да, только так; прожив в мансарде три года, мы странным образом не заметили вовсе, что ногам стало вот уж и четырнадцать, а там – и пятнадцать, шестнадцать…
А потом случилось как-то… – ничего, в общем, примечательного, но стоит, пожалуй, рассказать.
В одно из особенно жарких августовских воскресений мы сидели, как обычно, в мансарде, ожидая, когда свалит зной.
Сквозь плотную занавеску окошка сочилось солнце; в щёлку, оставленную для воздуха, видна была пылающая гроздь нашей рябины на синем ослепительном фоне.
Бродя из угла в угол по комнате, я заглянул через щелку вниз, на Ульрику, и – пристыл к окну: она не лежала, как обычно, штрихом недвижным и невыразительным, а сидела, с поджатыми ногами, вся светясь, как подсолнух, рыже-бронзовой кожей.
У склоненного профиля быстро мелькали пальцы: она низала на длинную серую нитку рябиновые ягоды.
Ощипанные лапки соцветий с матовыми листиками валялись вокруг; другие, еще нетронутые, лежали перед ней горкой.
Красная снизка – рябиновые четки – ползла с ее голой коленки в траву.
Все было так неожиданно ярко и выпукло, так непохоже на Ульрику! О путевке в монастырь эти чётки, текущие по круглой коленке, не напоминали нимало.
Ни они, ни ноги, блестевшие в зелени, с их чудом вдруг выхолившейся золотистой крутизной, отмытыми до розовости ступнями и смуглыми, вовсе теперь не колючими, лодыжками. По самой злой воле либо слепоте немыслимо было назвать эти ноги нескладными.
Да полно, Ульрика ли это? И серьги она соорудила себе из рябиновых ягод, кисточкой; должно быть, от них обращенная в мою сторону щека отливала румянцем и выкруглилась…
Кончив нанизывать, она проворно связала концы, откусила зубами у узелка хвостики, вскочила, смахнув за спину косы, и побежала в дом.
Я смотрел ей вслед в недоумении, почти в растерянности: ничего от былой угловатости, колючести плеч и движений! Какой ювелир и когда перешлифовал вдруг эту девчонку, сыскал неожиданные пропорции, где подточил, где прибавил овала, глазури, свечения…
Нет, «недоумение» не то слово: я смотрел на эту убегающую от меня метаморфозу с каким-то еще и другим неотчетливым чувством – когда вдруг заденет тебя и уйдет чья-то теплая, рукой подать, и все же совсем к тебе не причастная красота; чувство это щемит, его не расскажешь…
Ульрика вернулась через полминуты, таща в руках большой, вполроста, хозяйкин трельяж.
Поставила его на траву и села сама по-турецки напротив с болтающимися в ушах ягодками и ожерельем на шее.
Села боком, почти спиною ко мне, и в средней зеркальной створке увидел я ее горевшие щеки и – в первый раз, кажется, – широко раскрытые глаза, сверкавшие радостным возбуждением.
Она долго, перебирая плечами, сдвигала и раздвигала боковые стекла, ловя на всякий манер свое отражение и примеряя убор: серьги то прилипали к розовым мочкам, то мотались под ними свободно; рябиновые четки взвивались над головой, как лассо, ложась то к горлу вплотную, то в один ряд, то ошейником – в несколько.
Потом, тонко вытянув шею, она заглянула за частокол на дорогу, мельком – на наше окно и сняла лифчик; придержав подбородком, завязала бусы на горле крупным узлом и плавным движением рук провела концы вниз.
В трельяж посыпались бусинки, повторяясь тем же кармином на острых грудях, как в одной из картин с таитянкой – Гогена.
Она снова задвигала створками, и трельяж весь налился и замелькал смугло-молочным, карминным и розовым, множа все рикошетом, брызгая в стороны зайчиками и слепя…
Неподвижным в этом мелькании оставались лишь посередке два горячих румянца и под вскинутыми ресницами восторженные глаза…
– Посмотри сюда! – сказал я жене шепотом, и у нее вмиг поползли кверху брови.
– А ведь совсем недурна… Когда же… Как это я проглядела? (Типичное женское «я», а не «мы»: мужчина, мол, здесь ни при чем, а самой себе женщина в этих делах никогда не простит недосмотра.) – И в какой она радости! Жаль, что мы не можем ей подарить настоящих серег и бус!
Куда уж там «подарить»! В те послевоенные годы жили мы почти на подножном корму, кредитом в двух местных лавчонках: в одной переставали нам улыбаться уже на десяти только марках, а в другой становились серьезными после пятнадцати. Не до подарков! Да и самое главное: когда и какие стекляшки могли бы вызвать этот взрыв красок, солнца, восторженности, полыхавший сейчас за окном! Он был единствен и неповторим, этот взрыв, в этом был я уверен, – неповторим, как рождение, как запах лопнувшей почки, развертывающейся в листок, а радость принадлежала сюда же.
Впрочем, повод для нее мог быть и побочный, особенный…
Повод побочный установили мы на другой уже день: повод звался Альбертом и, на мой вкус, был довольно невзрачен – заикающийся ломкий басок и застенчивая косолапость – тоже воспитанник, батрачок. «Mein Gott! – волновалась хозяйка в устроенном женой интервью. – Что они станут делать? Как жить? Ей рано, всего шестнадцать. Ну нее совсем другая дорога… А я – отвечай?»…
Это утром.
А к вечеру, возвращаясь из лесу с грибами, я наткнулся и на иллюстрацию к её волнениям: они сидели в полуобнимку под ёлкой, Альберт и Ульрика, неосторожно-бездумно, у самой дороги, похожие на живокартинную пастораль, и я готов был ручаться – в ошеломленной нерешимости коснуться друг друга теснее.
Придя же домой, еще в палисаднике, услышал я, что Ульрику послали в соседнюю деревню за вставкой к какому-то платью, не то вышивкой, и что она пропала. Вышивка требовалась срочно, работа стояла, хозяйка кипела – зоб алел и вздувался от бушевавшего внутри негодования…
Я долго решал: не сбегать ли в лес и не предварить ли мне Ульрику, но все ждал и выглядывал: вот-вот, может быть, придет и сама.
Она и пришла, сумасшедшая, когда уж почти спряталось солнце, и после секундной внизу мертвой паузы – сразу все взорвалось: был и вопль в голос, и грохот стульев, и целых две пощечины, и жалобный вскрик – я вышел на багровую от исчезавшего солнца лестницу, нарочно топая по площадке сапогами.
Внизу стихло.
Секунду спустя дверь распахнулась: Ульрика с малиновыми щеками, разлетающимися косами и рябиновой порванной снизкой в горсти, стремительно, как сквозняк, взлетела ко мне на площадку. Взлетела – и, схватив мою руку, повисла на ней грудью, задохшись.
Жест был полуребяческий: вцепилась она, я понимал, не в меня, а в некоторое абстрактное сочувствие, которое на ходу угадала, но в остальном ничего детского не было, – было продолжение вчерашней метаморфозы, таинственного торжества первого цветения.
В горячем, искаженном лице, смотревшем мимо, в закат, ни следа не осталось от прежних бледнонемочных черт.
Оно казалось прелестным, несмотря на искаженность, светилось непонятной какой-то силой и радостью, несмотря на мокрые ресницы, а растекшиеся от слез губы были похожи на слово «целую» в конце письма, неосторожно промокнутое промокашкой…
В бинокль
Если вы живете в довольно-таки северном городе, если окна ваши при этом выходят в ботанический сад и если у вас есть бинокль, то… фразу эту можно закончить по-разному, но можно и не заканчивать вовсе, потому что и незаконченная она хорошо образует вступление.
В неверном, стремящемся расщепиться кружке за окулярами уже с конца февраля не видно снега. Он лежит лишь кое-где в рытых для водяных растений водоёминах и между грядками; лежит с предсмертно-серым конопатым лицом, раздумывая, вероятно, о превратностях судьбы и – как можно было бы вспушиться на этих широтах, не будь неподалеку теплых течений.
На самих грядках и по обочинам аллей в это время белеет лишь россыпь коротконогих дощечек с названиями на выдуманной латыни того, что должно будет подле них зазеленеть или вырасти.
Дощечек, которые позже, когда все на самом деле пойдет цветом и зеленью, особенно станут нелепыми, как если бы кому вздумалось для наглядности и науки снабдить чье-либо прекрасное лицо этикетками вроде: «Глаза», «Нос», «Губы обыкновенные» и тому подобное.
Впрочем, самая ранняя флора пренебрегала ботаникой, и именно потому я так и не удосужился узнать по имени мелких, в желтую звездочку, цветов, которые первыми, как веснушки на переносице, высыпали по пригретым газонам.
За ними, тоже минуя ботанические реестры, вставали заговорщицкие группки подснежников; неожиданно и стрельчато, как маленькие космические ракеты, выстреливали из-под земли крокусы, розовые, чайные и фиолетовые.
Наконец – это уже в середине апреля, – по аллеям расставляли скамейки, и на них, одурманенные апрельскими запахами, сплетаясь руками и застывая, как изваяния, расцветали парочки…
Одна из скамеек приходилась как раз напротив моего окошка.
Стояла она возле стеклянного павильона-оранжереи, по форме напоминавшего граненый, вытянутый в длину камень на перстнях, который иногда называют маркизой.
Он освещался внутри неоновым светом круглые сутки, и, если глядеть на него в потемках, особенно летних и звездных, нетрудно было примыслить ему и руку, и весь плавно распластанный абрис ночи, уронивший на эту руку со светящимся перстнем сонную голову…
В этом парнике у меня было двое знакомых: огромный, несуразно раскоряченный кактус – он мрачно щерился на Божий свет, когда снимали перед ним на день стеклянную стенку, и камелия, стройная, в рост «Miss World», в деревянной кадке – ее с началом весны выволакивали наружу и ставили рядом с кактусом, за скамейкой.
Гуляя однажды по парку, я пристал к экскурсии, состоящей из учительниц, увядших от педагогики, но все еще алчно, как промокашка, впитывающих в себя разные бесполезные знания, и узнал кое-что об обоих.
Впрочем, о кактусе почти и нечего было узнавать, кроме того, что он стар.
Другое дело – камелия.
Тут было много рассказано о ее невозможном характере и повадках.
Она была действительно капризна и непостоянна, как куртизанка.
Она могла взять и не завязать вовсе бутонов и, словно обидевшись на покровителя, не купившего ей новых сережек, остаться на целый год со своими вызывающе зелеными, в ювелирный рубчик, листьями, не обещая цветения.
Она способна была скинуть с себя уже готовый, уже почти распустившийся цвет, розовый, как девичьи щеки, ежели ее хоть чуть-чуть потревожит грубый северный ветер.
Подумаешь: ветер! Как будто может в этом краю, со всех сторон обложенном морем, не быть постоянного ветра…
Кактус ее презирал.
Впрочем, может быть, это только казалось.
Может быть, даже любил, но притворялся, что презирает, ибо был стар и горд и не мог рассчитывать на взаимность.
Горд, может быть, и особой, ностальгической гордостью: пустыня, суховеи, смерчи, оазисы… все мощное, необъятное, дикое.
И вдруг – стеклянная клеть, искусственное солнце, цивилизованные зеваки, соленый дух северного моря и под ногами кадушка!
Он был необыкновенно уродлив, кактус. И сварлив, и из его как подагрой раздутых бугров, морщин и колючек неудержимо струился скепсис.
Иной раз, когда в перерыв между моими писаниями мы разглядывали друг друга, он в прищур, я в бинокль, мне казалось, он презирает и меня – за то, что пишу неправдоподобно и непросто по слогу, и мне становилось смешно, потому что я думал: «Что если бы я тебе, тоже неправдоподобному по обличью, предложил бы сходить в парикмахерскую – постричься и вывести начисто всю свою колючесть и бородавчатость?».
Впрочем, вряд ли бы он снизошел до дискуссии…
Как-то раз к парнику подошла одна совсем еще юная пара: девушка в плащике цвета дождя с серебром, на котором солнце зажигало блики, похожие на весенние подсыхающие лужицы, и паренек в рыжей замшевой куртке с петушиным стоячим вихром на макушке.
Добредя до скамейки, оба тотчас же привалились друг к другу в плотном поцелуйном приступе.
Был май и, кажется, воскресенье.
Мимо плыли семейные группы, детские колясочки с подвязанными на нитке разноцветными воздушными дутиками; парадные одиночки с тростью и невидяще поджатыми губами; стриженные под английский газон пудели; таксы…
Пара на скамейке не шелохнулась…
Тут-то я разглядел в первый раз, что парниковые мои знакомцы разговаривают.
Конечно, если считать за разговор короткие реплики кактуса, свысока и сквозь зубы.
– Фи! – сказала камелия. – Как им не совестно! Смотрите: прошел университетский ректор, ипискус, а они…
– Не «ипискус»[92]92
Ботанич. «hibiscus» – китайская роза.
[Закрыть], а епископ… – прошипел кактус. – И когда, наконец, перестанете вы удивляться самым обычным вещам!
Он был не совсем прав, кактус: пара заслуживала внимания.
Особенно паренек, очень еще желторотый – круглое лицо с невыраженным подбородком, глаза с доверчивым выкатом (в театре таких зовут «простаками» и дают играть только обманутых любовников), и неуклюже робкие руки.
Девушке под его поцелуйным порывом, я видел, было тяжело и неловко. Она дважды то выбрасывала вперед, то подбирала под скамью ноги в кожаных лапотках на деревянной подошве, которые носят здесь, каким-то чудом удерживая на ступне.
А когда она, наконец, из-под него повыпросталась, я рассмотрел и вирус маленькой, как буря в рюмке, весенней драмы: он ей уже надоел.
Это было заметно по тому, как вытерла она нижнюю губку, которую он обслюнявил, капризную и очень полную, еще и подраспухшую, вероятно, от поцелуев, и как равнодушно-небрежно, минуя его восторженный взгляд, подкинула к глазам часовую браслетку.
Он был, по-видимому, романтичен, этот мальчик – редкое явление в этой стране, где слишком много красавиц, перепроизводство красавиц, со всеми вытекающими отсюда последствиями, и прежде всего – равнодушием.
От равнодушия юноши здесь становятся сонными, девушки, с молодых зубов спеша вкусить от плода, рано трезвеют и охладевают к романтике…
Они еще несколько раз схватывались целоваться, но с каждым разом короче и словно бы торопясь. В последний приступ, заметил я, ножка в лапотке дернулась особенно нетерпеливо, и лапоток соскочил, и маленькая ступня вслепую, сердитыми сверху толчками, пыталась нашарить его на песке.
Ах, эти движения, поднятая одна бровь, морщинка на переносице – я читал их, как читают книгу!
Потом девушка поднялась, кивнула решительно и ушла.
Паренек же остался в совершенно телячьей растерянности, когда ироническому наблюдателю со стороны хочется протянуть за него: «Му-у-у!»…
Он стоял и следил, как качалась на свободном шарнире, все уменьшая и уменьшая амплитуду и постукивая, калитка, в которую она вышла.
Потом побрел вглубь аллеи.
– Гм!.. – сказал кактус, истекая презрением.
А мне стало не по себе.
В эти несколько секунд припомнил я все, как ни странно, все до единой скамеечки, зимние, с тающим под тобою снежком, летние, под августовскими звездами, и такие же вот весенние, в романтических вирусах, – скамеечки, на которых когда-то сиживал сам и которые сейчас так беспощадно-пронзительно ощутились вдруг в прошлом.
Ощущение заурядное, но пусть тот, кто его не испытал, перевалив за полвека, и способен пронести забвение старости дальше первого зеркала, швырнет в меня камень…
В таком раскисшем – «Как хороши, как свежи были розы» – настроении я уж и опустил было бинокль, как вдруг увидел старушку, древнюю, согбенную, которая, с трудом волоча ноги в уродливых, сиротского блеска, обутках, подползла к оранжерейной скамье.
По странной случайности был на ней тоже блестящий, серебристого перелива дождевик, и, когда она села, безразличное к нашим земным различиям и заботам солнце зажгло на нем яркие, похожие на весенние лужицы пятна.
Она сидела, вцепившись костлявыми пальцами в борт скамьи, чуть раскачиваясь в такт дыханию и жалко подрагивая головой.
Жалость к ближнему всегда спасает от обидной жалости к самому себе.
Мне стало легче.
И уже совсем легко и по-обывательски любопытно, когда, поведя в сторону биноклем, я снова поймал в конце аллеи романтического паренька.
Он шагал, вытянув шею, впившись выпуклыми глазами в серебристый блик впереди, – весь волнение, надежда, восторг и стремительность. Было очевидно: он вообразил, что вернулась его подруга…
Я думаю, он сильно был близорук. Иначе не подошел бы так близко к застывшей на скамейке старухе.
Но он подошел почти вплотную и даже заглянул ей в лицо.
И она подняла голову на шорох его шагов и, я видел отчетливо, улыбнулась ему запавшими старческими губами, как пиковая дама – герою пушкинской повести.
Не знаю, ощутил ли он мистические бемоли этого маленького бытийного эпизода, какие ощутил я.
Но – как он отпрянул!!
– Вот так фикус! – пожала плечами камелия.
– Не «фикус», а фокус! И не трясите листьями, вам вредно… – сказал кактус.
А я пошел к своему письменному столу.
Чтобы записать:
«Если вы живете в довольно-таки северном городе, если ваши окна при этом выходят в ботанический сад и если у вас есть бинокль, то…» и так далее.