Электронная библиотека » Антология » » онлайн чтение - страница 29


  • Текст добавлен: 14 июня 2022, 15:40


Автор книги: Антология


Жанр: Литература 20 века, Классика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 29 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Шрифт:
- 100% +
…Показавшему нам свет

Роман, построенный, как это часто бывает у Л. Ржевского, на автобиографическом материале, рассказывает о чудесном выздоровлении приговоренного врачами к смерти бывшего военнопленного, ныне ди-пийца Вятича. Повествователь и знакомая Вятича актриса Мара, посещая больного наблюдают его выздоровление под воздействием русской девушки-остовки Анны Гуд.

Ниже помещены два фрагмента из романа.

Один, представляющий боковую сюжетную линию книги Ржевского, рассказывает о встрече друзей с находящимся в той же лечебницы солдатом Селезневым и его смерти.

Второй представляет реконструированную повествователем-филологом решающую встречу Вятича с Аннушкой.

Часть вторая
2

В конце мая застали мы однажды его [главного героя романа Вятича. – В.А.] в волнении и суете: утром в лазарет привезли больного, который оказался русским, а в прошлом – его ординарцем в первую осень войны. Связывали обоих боевые разные эпизоды и та особая дружба командира и солдата, которая не забывается. Словом – встреча! Помнится мне, я слышал уже раньше эту фамилию – Селезнев, не то даже видел его в полесском окружении.

– Да, да, конечно, видели, у меня в землянке, – говорил Вятич, снуя из угла в угол по палате. – В плен он попал тоже раненым, как и я. Потом, совершенно оголодавши, угодил к здешнему баварскому кулаку, где его и доехали: скоротечный процесс в обоих легких и в горле. Сняли его с транспорта в СССР, потому что началось кровотечение, и когда привезли сюда, он отчаянно протестовал, требовал, чтобы везли дальше, на родину. Главный врач вызвал меня для уговоров…

– Вас?

– Ну, да, в переводчики, чтобы его успокоить. Ведь он прямо-таки бушевал, хоть и сама кротость, – никогда не мог бы его раньше таким представить: «Хватит! Выпили из меня всю кровушку! Часу лишнего не хочу здесь у вас оставаться!»… Хрипит, кровь на губах… Узнал меня, разрыдался ужасно. Его рядом положили, как раз за стенкой, тоже в одиночку. Врач говорит, считанные дни… Вы посидите, я только загляну к нему на минутку, посмотреть, есть ли еще лед…

Когда Вятич вернулся, мы заставили его самого лечь и измерить температуру. Жар был порядочный, но он продолжал, несколько сбивчиво, рассказывать:

– Простой ведь колхозник, печник по профессии, но вы вообразить себе не можете, какой душевный и цельный человек! Благожелательность ко всем удивительная и готовность помочь… Я расскажу потом, как он отхаживал для меня одну лошадку, попавшую к нам как трофей. Когда ее отняли – мне по штату лошади не полагалось, – он чуть не плакал и все твердил, что несправедливо. К справедливости у него вообще особая какая-то тяга и вера, что вот она где-то тут, или придет во всяком случае непременно, – русского склада черта…

– Словом, второй Платон Каратаев, этот ваш Селезнев…

– Ну, как вам сказать… Прежде всего, он еще не стар и вполне безрелигиозен; Фроле-Лавре и вообще никаких молитв не знает, но вот эта вера его в какую-то общую целесообразность – она у него тоже как бы иррациональная, нутряная, так что, пожалуй, той же природы, что и каратаевская… Постойте! – он вдруг прислушался, опершись на локоть, и спустил ноги с кровати. – Собственно, нужно бы к нему туда постоянно сиделку. Я все время боюсь, что… Давайте зайдем к нему сейчас все втроем, на минуту! Это его подбодрит…

– Или повредит…

Мы поспорили немного, повредит или нет, и отправились.

Да, конечно, я где-то его уже встречал, хотя нужно было усилие, чтобы опознать прежнее его лицо в этом бескровном, с запавшими воронкой щеками в рыжей щетине; особенно глаза, бегавшие, помнится, раньше, как пузырек ватерпаса между надбровьем и скулами, а теперь стоячие и большие в воспаленной каемке век.

– Вот, Селезнев, земляки, тебя навестить… Нет, не шевелись и не раскрывай рта.! Петрович, в нашем был корпусе. А это – Мара…

У него сузились в углах глаза и на скулы выплыла краска. Мне надолго запомнилась стоявшая рядом на столике миска и в ней костистые пальцы с длинными в желтых гранях ногтями, вылавливающие мутные кусочки льда… Он вытер мокрую кисть руки о пододеяльник и подал мне, потом Маре.

– Откуда же родом-то? – Шопот у него был не беззвучный, как у Вятича, а хриплый, натужный, от которого судорожно полз к подбородку кадык.

Я сказал, что москвич, и про Мару, что она из Саратова.

– Саратова? Аккурат, значит, из моих самых мест. Скаж-жи ты… И какая ж ладненькая…

– Селезнев – заметь, Мара, – всегда предпочитал белобрысых.

– О-ох… всех предпочитал! Беленьких, рыженьких, черненьких… Все были хороши! По району гоняешь бывалоча – знакомств конца нет. Ну, как говорится: ехал к Фоме, заехал к куме. Верно, товарищ лейтенант?

Он улыбнулся, и если б я не узнал его раньше, – теперь, по этой улыбке, обращенной к Вятичу, плутоватой и необыкновенно жалкой во вмятинах щек, припомнил бы обязательно.

– Верно, но ты лучше помалкивай.

– Я только спросить: откуда вот они… саратовская?

– Из Саратова самого, – сказала Мара и, перехватив мой взгляд, присела около кровати на стул. – Я там в театре работала, актрисой… С выездными бригадами всю область объездили. И в Актарске была, и в Новых Бурасах… знаете? И по Волге по всей…

Розовея, он неотрывно следил за ее губами; потом, откинувшись на подушку, блаженно прикрыл глаза. Он, видимо, упивался названиями родных мест, самим звучанием русской речи, от которой отвык и сейчас слушал, как музыку. Все-таки я тронул, немного погодя, Мару за локоть.

– Вот подлечитесь тут немножко и – домой! – заключила она.

– Да уж… спасибо, дорогая ты моя. Увидел вас всех – так и в самом деле думается: может, возворочусь… Ведь родина! Господи ты Боже мой! Рази ж здесь жизнь? Баур, у кого батрачил, так этот завсегда норовил подковырнуть: всё, мол, у вас там плохо, режим хуже царского, пропаганда, неволя – почнет перебирать… Не хочу, отвечаю ему, чужую хваленку, хочу мою хаенку… Неправда, что хуже царского… А вообще-то нам, крестьянству, при всяком режиме… А насчет прочего: думать и у нас кто же тебе мешает, а говорить… умного много ли чего скажешь, хоть тебе и свободно. А ваша пропаганда не брешет? Брехня тоже бывает разная, надо разбирать. В колхозе у нас агитатор, кум он мой, вопит бывалоча на собрании: «Жить стало лучше… Повысим! Дадим!» Подойдешь к нему после, скажешь: «Брешешь ведь, щукин ты сын!» «Брешу, говорит, понятное дело… А ты не брешешь?» Все брешем. А раз все – вроде как и правду все знаем…

Он глухо закашлялся.

– Довольно, довольно! – замахал руками Вятич. – Дай-ка льду ему, Мара.

– Сейчас закруглюсь… Тоже насчет наших русских печей, будто никуда не годятся. Дурень, говорю ему, что ты понимаешь? Аккурат печи по нашему климату и обычаю. И рази ж мыслимо их по всей России перекладывать? Это нашего брата, печника, на одну область не хватит. Да и к чему? Счастливее, что ли, человек станет от новых печек? Вот ты какой хмурый, говорю, с тремя-то полуголландками…

Он закашлялся снова.

– Пошли! Завтра снова все трое придем навестить. А я забегу через полчаса. Пока!

– Пока! – сказали и мы с Марой.

– Захаживайте, друзья, не оставьте! – приползло нам вслед уже на пороге.

3.

Он протянул после нашего визита еще дней пятнадцать. Так как-то вышло, что больше мы с Марой к нему не попали: то приходили в часы, когда с ним что-то делали, то слишком к вечеру. Припоминаю случай, когда однажды Вятич на вопрос, не заглянуть ли нам к Селезневу, странно смутился и сказал, что тот спит и лучше, мол, не беспокоить, – сказал неправду, как я с удивлением отметил, потому что было это на Вятича непохоже, – я потом только узнал, что за этим скрывалось, и потом же об этом расскажу. Чтобы замаскировать замешательство, Вятич начал рассказывать, как Селезнев каждое утро, во время обхода, умоляет главного врача отправить его на родину:

«Доеду, не сомневайтесь… Домой и хромая лошадь здоровей бежит»…

Наконец, в один из наших приходов, Вятич сообщил, что Селезневу уже врезали в горло трубку: воспаление поднялось, ждут, что кинется в мозг. «Хотите взглянуть на него в последний раз? Только взглянуть, он уж почти в беспамятстве»…

Мара запротестовала:

– Нет, дорогие мои, это, должно быть, такая жуть… Нет, без меня!

Я потом пожалел, что не последовал ее примеру: есть зрелища, которых умнее не видеть…

Пергаментный подбородок в подушках, с клубком мокро всхлипывающей под ним марли, и посейчас стоит перед моими глазами. Нет, он был в памяти: кисть с синими ногтями приподнялась, сломившись в запястье под прямым углом, и снова упала – это было приветствие. Потом веки медленно, как бы цепляясь за сухие белки, всползли вверх, а зрачки – вниз, на нас. Глазницы, дрогнув в углах, стали вдруг необыкновенно быстро наливаться слезами, превратившись в две сплошные блестящие лужицы, круглые и тяжелые, как ртутные пятаки. Ничего похожего я раньше не видывал и, признаюсь, едва переносил смотреть.

С усилием взмигивая, Селезнев расплескал лужицы, и теперь на нас были обращены его неестественно большие глаза. Вятич говорил мне впоследствии, будто только у умирающих от чахотки бывают такие глаза – такой выразительности, не отупленные физическим страданием, словно принявшие на себя все биение жизни, в котором отказано уже телу. Легкими облачками и вспышками пробегали сейчас в них мысли и воспоминания, тревожные, судорожные и – спокойные, почти улыбчивые, – да, мне почудилась даже искорка смеха, тотчас же, правда, и рассыпавшаяся, скользнувшая вниз, под чуть отвороченное, в кровяных паутинках, нижнее веко. Потом все это сплыло к зрачкам, образовавши вопрос:

– Ну как, братцы? Что со мной теперь будет?

Видя, что мы молчим, он попробовал заговорить: в клубке марли под подбородком заклекотал и засвистел воздух.

– Два дня еще потерпеть, пока в горле не полегчает, – сказал Вятич поспешно.

Вопрос в глазах сменился недоверчивостью. Губы, сделав несколько странных, сосущих движений, разжались, пропустив наружу распухший язык с желтой язвой на кончике – бугорчатка бросилась уж и сюда…

Через два дня он умер.

Часть третья
2.

Вятич сидел под елью, вжимаясь в узкую, колкую за спиной, похожую на кружевную оборку тень: солнце почти отвесно рушилось сейчас на «волчок». Оно было гибельно для него, солнце, напор которого часами могла выдерживать Аннушка. Лицо ее, с крепко прижатой к щекам растопыркой ресниц и лупившимся носом, выражало при этом некий молитвенно-чувственный восторг огнепоклонницы.

Была своя немудрая история у этих их лесных посиделок в зной, когда нельзя было ни заниматься, ни лежать в гамаке. Ее можно бы представить в картинках, если бы кто вздумал зарисовать («Лучше всего темперой» – думал Вятич). Май, например: Аннушка, сидя чуть впереди, запрокидывает к солнцу щеки, жмурясь и подбирая повыше подол. «Вы бы шли себе загорать по ту сторону елки, как следует»… – говорит Вятич и потом невольно прислушивается к шорохам за спиной, сам себе не желая признаться, как скучно долго не видеть ее с собой рядом. «У меня есть купальник!» – вспоминает она однажды (это – июнь) и лежит теперь уже на его стороне узким черно-пегим штрихом. Как-то раз – это уже в августовские дни – купальник забывается дома, и она, немного подумав, стягивает через голову сарафан и оказывается в детских белых трусах и лифчике, треугольными складками уменьшенном из большого. Чем, в самом деле, купальный костюм приличнее? «В нем жарко, если сухой», – объясняет она Вятичу, – «И тянет… В этом много удобнее»…


Так лежит она и теперь, в «мертвый час», как называют у нас время послеобеденного покоя. Круглая полянка похожа на солнечную раскаленную сковороду. Поджариваясь на ней, как лук в масле, трещат и выбрызгивают из травы кузнечики. Слепителен воздух, слепителен контраст между Аннушкиной орехового цвета кожей и белой кромкой белья. Полутоном меж ними – нетронутые загаром полоски кожи, которые то сужаются и исчезают совсем, то становятся шире, когда Аннушка шевелится или поворачивается со спины на живот. Эти полоски-обручики кажутся Вятичу особенно трогательными и волнуют – он велит себе на них не глядеть. Запрет вообще главное мотто их знакомства и дружбы. Он – прокаженный. С каждым выдохом вылетают из его легких тысячи коховских палочек – мотыльков, как их, с юмором обреченных, зовут лазаретные больные. Он не смеет дохнуть на кого-нибудь, слишком близко стать или сесть. С первого же раза, когда он почувствовал, не только увидел, Аннушку, он приказал себе смотреть на нее, как на сестру или дочь, и, так как в жизни ни сестры, ни дочери у него не было, – почти как актер проверял это «как смотреть», чтобы она под его взглядом могла двигаться неизменно доверчиво. Он не безволен, это ему удается…

Так, примерно, думает он сейчас, глядя на Аннушкину калимую, как каштан на огне, спину и муравья, который, встав на дыбки, карабкается ей на изнанку колена – палевый, в голубых жилках мягкий сгиб.

Она согнула ногу и, болтнув ею в воздухе, сбросила муравья. Потом повернула лицо:

– Вот если бы ваш Петрович застал меня в таком виде!

– Почему «ваш»? Вы ведь и сами его одобряете, Аннушка?

– Мне его жалко, – вздыхает она, вдавливая щеку в мох и щурясь. – Он такой одинокий.

– А меня вам жаль тоже? Я ведь тоже одинокий.

– Вы? Одинокий? – раскрывает она глаза.

– Ну, не теперь, разумеется, пока мы вместе. Но это не может без конца продолжаться. Вам надо устраивать свою жизнь. Вам при первом удобном случае надо отсюда прочь. А я тут на привязи, и весьма безнадежно.

– Как вы можете так говорить? – приподнимается она на локтях. – Как раз теперь, когда все у вас зажило, и доктор обещает, что пройдет и горло. Как вам не совестно!

– Не возмущайтесь, постойте. Я счастлив, разумеется, что поправляюсь. И Бог видит, как вам благодарен за то, что поддерживаете. Но, как бы это объяснить… Ночью сегодня, после вчерашнего нашего веселья, я долго думал… Я так много душевных сил вложил в свое желание выкарабкаться, что на будущее ничего уж и не осталось. А ведь еще долгий путь, покуда как следует стану на ноги. Если стану… Откуда взять новых сил? Я признаюсь вам, только вам: не представляю, как выдержу еще зиму в санатории. Этот его воздух, умирающие, весь режим… Сейчас я там только ночую, а здесь забываю, что болен, и это главное. Понимаете: я убежден, как это ни дико, что если б мог, когда осень начнется, отсюда уйти, было бы лучше. Найти комнатушку какую-нибудь, самую примитивную, как шалаш, и жить, как живут здоровые, – непременно поправился бы до конца. Но это утопия, и мне делается страшно…

Она вдруг задумалась, все так же вися на локтях. Потом поднялась, подбежала и села с ним рядом, продев руку под полосатый пижамный рукав.

– Не говорите так, пожалуйста… Осень и зиму – я никуда от вас не уйду. И вообще до зимы еще далеко. Не думайте об этом. Я очень прошу… Хорошо? – И прижалась щекой к его плечу.

Она не была сентиментальна, склонна к таким маленьким внезапным прикосновениям, выражающим нежность. Прикосновения были тоже табу. Плечо, пижама, в которые она дышала сейчас, были тоже прокаженные. Но отодвинуться Вятич не смог.

– Хорошо, не стану, – сказал он, стараясь не пошевельнуться.

Она удовлетворенно кивнула и, приподнявшись на коленках, чтобы до него дотянуться, поцеловала в щеку, почти в угол губ, – быстро, как клюнула.

– Вот этого нельзя, Аннушка. Никак нельзя… – забормотал он растерянно, чувствуя, как ее тепло опрокинулось ему в грудь, мешая дышать. – Вы знаете, я…

– Что «я»? Доктор сказал, что процесс у вас закрылся, значит бацилл больше нет.

– Сегодня нет, завтра снова появятся… Так или иначе, это невозможно…

Она шепнула: «Все равно, я не боюсь!» – и, вытянув шею, поцеловала его снова, в самые губы.

– Аннушка!

Стало темно в глазах и неловко выдерживать тяжесть ее плеча, всего кренившегося на него маленького тела. Вытянув руку, он обхватил ее и прижал к себе.

– Я не боюсь! – повторила она упрямо. – Не боюсь… не боюсь… не боюсь…


Зримого больше не было. Был гулкий, рвущийся в горле пульс, нагнетавший, как помпа, судорожную, сладкую муть. Было в руках что-то, похожее, как казалось ему, на жидкое солнце, что удержать было немыслимо, как волну, – оно струилось под его ладонями, то отстраняясь и холодея, то приникая горячо, как ожог…


Когда, задыхающийся и все с тем же оглушительным стуком в горле и висках, он прозрел снова, – Аннушка сидела шагах в двух, отвернувшись. Смутно и словно бы издалека он различал ее спину в светлых подпалинах на месте лифа, темную родинку на млечно-розовой маленькой ягодице, вдавленной в мох, рядом с белыми вокруг лоскутками.

– Господи, зачем я это сделала! – сказала она с отчаянием, недвижно глядя перед собой.

Он вздрогнул.

– Зачем все это случилось?

– Что случилось?

– Вы не понимаете – что? – повернулась она к нему с вдруг искаженным лицом, прикрывая растопыренными маленькими пятернями крохотные соски в выпукло-розовых ободках. – Вы не понимаете? Вы думаете, может, что я… что у меня… что это не в самый первый раз? Вы!., вы… – Теперь одна ее согнутая в локте рука загораживала грудь, а другой она судорожно шарила и набрасывала на себя со мха обрывки белья.

Вятич закрыл руками лицо…

Несколько секунд она глядела, застыв, на его тяжело вздымавшиеся плечи, прислушиваясь к дыханию, вырывавшемуся со свистом из-под прижатых ладоней; ожесточение, обиду сдувало понемногу с ее щек, как пыльцу…

Отшвырнув лоскутки, она метнулась к нему и обхватила обеими руками его голову.

– Миленький… ну, не надо, не надо… – говорила она, пытаясь отнять от его щек ладони. – Нет, я ни о чем не жалею! Нет, всё, всё хорошо! Мы всегда будем вместе. Я сыщу комнату и возьму вас к себе…

Сабурова (настоящая фамилия Кутитонская; в первом браке Перфильева, во втором баронесса фон Розенберг) Ирина Евгеньевна
(1907–1979) – поэтесса, прозаик, переводчица, журналистка


Родилась в Риге. Отец сражался в Белой армии и пропал без вести. Мать работала. Ирине пришлось заботиться о себе и младших сестрах. С 1933 по 1940 год работала редактором еженедельника «Для Вас», журналисткой в русской ежедневной газете «Сегодня».

С установлением в Латвии советской власти избежала репрессий и вместе со вторым мужем бароном Розенбергом выехала в Германию. Во время немецкой оккупации Риги вернулась в родной город и с риском для себя помогала еврейским семьям и бежавшим из плена красноармейцам.

Осенью 1944 года окончательно покинула Латвию и пешком дошла до Германии, где оказалась в лагере Ди-Пи в американской зоне. Разрисовыванные ею вручную открытки со стихами, деревянные пасхальные яйца и коробочки в русском стиле меняла на сигареты и продукты. Жизнь ди-пийцев описана ею в повести «О нас» (1972), где драматические эпизоды соседствуют с юмористическими (в т. ч. со знаменитой «Азбукой» ди-пийцев).

Позже обосновалась под Мюнхеном, где жила до смерти.

Печататься начала в 1922 году. В 1933 году ее произведения были напечатаны в Выборгском «Журнал Содружества», который, несмотря на малый тираж (200–250 экз.), распространялся в Эстонии, Латвии, Швеции, Чехословакии, Бельгии, Франции, Швейцарии и США. В 1938 году вышел первый сборник ее рассказов «Тень синего марта».

В 1947 году ей удалось впервые издать сборник романтических сказок «Королевство алых башен», написанных еще до эмиграции. ««В мире две есть важных вещи: сказка и улыбка, остальное можно сделать и придумать как-нибудь! Сказки у меня есть». Эти слова много позже Ирина Сабурова вложила в уста героини романа «Корабли Старого Города» Джан, прообразом которой послужила она сама. Сабурова соединяет суровую действительность с волшебной сказкой. Написанные ритмической прозой, сказки, несмотря на грустные финалы, вызывают у читателя веру в существование Добра, Любви, Красоты. Не случайно большая часть событий происходит в Сочельник, когда рождаются мечты, пусть даже неосуществимые в жизни.

Написанный в 1947–1948 годах роман «Корабли Старого Города» был сначала опубликован на немецком языке под названием «Die Stadt der verlorenen Schiffe» (1950). Позже его перевели на испанский. По-русски роман увидел свет только в 1962 году.

Слова «Старый Город» писательница пишет заглавными буквами: Рига для нее это город счастливой юности и мечты и сказки, где «Свинцово-черная шляпа на Пороховой башне проткнута крохотными подзорными окошечками, как шпильками. Иногда в них просовываются рожицы гномов. Они смотрят вниз и хихикают в кулачок. Внизу, на двухаршинной трубе притулившегося домика вертится флюгерный кот, скрипит и машет под ветер хвостом».

Эпиграфом роману автор выбрала стихотворение А.А. Блока «Девушка пела в церковном хоре»: мечта и надежда нужны в любой самой тяжелой ситуации.

Роман состоит из 4 частей. Первая «Ра, сияющий бог» – о счастливой юности героини. Вторая («Последние корабли») о 20-40-х годах жизни русской диаспоры в Риге. Третья – «Звезда Давида» о фашистской оккупации Риги, об ужасах еврейского гетто и о людях, сумевших даже в этих условиях сохранить доброту и мечту. Завершающая часть романа о начале второй мировой войны, приходе большевиков в Ригу и начавшихся арестах и расстрелах. Символическое название этой части – «Колокола». Они звонят как реквием об ушедшей жизни и, может быть, новой жизни героини, покидающей родной город

Как всегда у Сабуровой, реалии XX столетия сочетаются с романтическим преданием, аллегорией. Героиня романа Надежда Николаевна фон Грот (она же Джан) создает пьесу о том, что жители Старого Города «ждут счастья и посылают за ним корабли». «Мне кажется, – объясняет артистам, воплощающим пьесу на сцене, автор, – что мы все тоже отправляем в своей жизни корабли счастья – и ждем, что они когда-нибудь вернутся. Тоска по мечте есть в жизни каждого человека». И страшно, если через 200 лет вернувшиеся корабли встретят не романтики, которые отправляли их в плавание, а полные скепсиса и цинизма люди новой эпохи.

В эпилоге романа героиня в одиночестве отмечает Рождество в Германии. Ей является маленький гномик, выполняющий ее святочное желание: звонит в колокола и возвращает ее в Ригу. «Бимм… бамм… бомм… Колокола совсем близко, взмахивают гулкими боками, ударяют над головой, в грудь Джан, удар за ударом. Гудит вечная песнь земли и неба, звенит, дрожит, поет, и ветер поет, раскачивая башни – над морем, рекой, над Старым городом, уходящими кораблями. Идет снег, мягкий, неслышный, ласковый, кружащийся и скользящий, как воспоминание… Бимм!.. сверкающе взмывает радость. Бамм!.. кованая победа счастливой песни. Бомм!.. благословенье – всем…».

Критика разошлась в оценке художественной убедительности сюжета романа и – особенно – пьесы, созданной героиней. Но все признали, что описание русской Риги и ее жителей – великолепны: ярки и убедительны, несмотря на то, что далеко не все соответствует историческим реалиям. Со страниц романа встает как сама Сабурова, так ее муж Александр Перфильев, выведенный под именем журналиста и поэта Бориса Александровича Бея-Тугановского. Под именем «Нездолин» фигурирует видный русский режиссер Константин Незлобии, основатель «Студии Народного театра» в Риге; полковник дядя Кир – Кирилл Константинович Кузнецов, представитель семейства, создавшего знаменитый «Кузнецовский фарфор»; Охотьев – это общественный деятель и культуртрегер Николай Иванович Антипов – представитель рижской купеческой династии.

В 1956 году вышли в свет ее книга о балерине Анне Павловой «Бессмертный лебедь» и сборник стихов «Разговор молча».

Перу И. Сабуровой принадлежит фантастическая утопическая повесть «После…» (1961) и сборники рассказов и сказок («Копилка времени», 1958 и «Счастливое зеркало», 1966).

Владевшая английским и французским языками, Сабурова с 1953 года и до выхода на пенсию работала переводчицей на радиостанции «Свобода», регулярно сотрудничала с главной газетой русской эмиграции «Новое русское слово» (Нью-Йорк). С 1976 года и до самой смерти была секретарем редакции христианского журнала «Голос зарубежья» (Мюнхен).


Обложка романа-антиутопии «После» с наклеенной на нее характерной запиской, свидетельствующей о почти бедственном положении И. Сабуровой и писателей второй эмиграции


К числу литературных заслуг И. Сабуровой относится собранное и изданное ею «Литературное наследие А.М. Перфильева» и его избранные «Стихи» (обе книги – в 1976).

Ее собственные стихи, с одной стороны, еще более грустные, чем проза; с другой – основными мотивами перекликаются с романом и рассказами писательницы.

По-прежнему первостепенной ценностью для писательницы остается дом. «Дом, говорила Сабурова в одном из рассказов сборника “Счастливое зеркало”, – это чувство, это свойство, стремление утвердить себя, оглянуться – услышать тишину, согреть – и свое, и чужое сердце. И при бездомности может быть дом, если есть чувство дома…». Однако в стихах, написанных в первые годы жизни в Германии, это чувство потеряно: «Интересно, но – мир чужой». «На карте-есть маленький город. / А у меня-ничего». И еще драматичнее: «Какою бы дорогой все равно / Мне ни идти – я не дойду до дому».

Воистину трагично найденное поэтессой определение: «одиночество на людях», когда «в хрупкие года» «в холодном западном ветре» потеряны и родина, и любимый, и даже солнце становится ненужным».

Это состояние превалирует в первой части сборника «Разговор молча» – «Под знаком Водолея». Если принять во внимание, что И. Сабурова родилась в марте, т. е. не под Знаком Водолея, то объяснение этому названию, скорее всего, лежит в том, что Водолей по преданию покровительствует России, потерянной лирической героиней.

Однако в двух других частях сборника («Разговор молча» и – особенно – «Зеленый мир») настроение автора переходит из трагического в элегическое, свойственное роману и сказкам писательницы.

 
Жила. Любила. Тосковала. Пела.
И строила. И корабли, и дом, —
 

пишет Сабурова.

 
Да, я люблю. И жизнь, и смерть, и сон.
И я рассказываю сказки людям.
 

И еще:

 
Сказки одни живут.
Остальное – совсем не значит.
 

А в цикле «Туманные кануны» поэтесса возвращается к любимой теме счастливого Рождества:

 
Важно, чтоб петь мечтам,
Что Рождество – у порога!
 

Мемуаристы, писавшие об авторе «Королевства Алых Башен», неизменно вспоминали о последнем увлечении И. Сабуровой: ее садике и огородике при небольшом доме, построенном писательницей едва ли не своими руками. Тема сада и – шире – леса, цветов, растений неизменно звучит в поздних стихах поэтессы. Черемуха, рябина, ива, татарник, колокольчики, каштаны – вот далеко не полный перечень упоминаемых и возвеличенных поэтессой растений. Даже такие неблагозвучные названия, как кровохлебка и коровяк обретают поэтический контекст. В частности, вместо коровяка Сабурова пользуется народным названием этого цветка: «королевские свечи». Природа («зеленый шум») в художественном мире И. Сабуровой – воплощение гармонии:

 
Лес не подобен остальным друзьям:
Он все дает и ничего не просит.
 

Более того, природа – пример восприятия смерти: «чтоб уходить от земли / Радостно и счастливо!».


Сочинения

Дама треф. – Мюнхен, 1946[93]93
  Сборник указывается во всех воспоминаниях И. Сабуровой, но недоступен, т. к. отсутствует в библиотеках Германии, Великобритании, США и России.


[Закрыть]
.

Королевство Алых Башен. – Б.м.: Б.и., 1947

Die Stadt der verlorenen Schiffe. – Мюнхен, 1950.

Бессмертный лебедь: Посвящается Анне Павловой: К 25-летию со дня ее смерти, 1931-1956-Нью-Йорк: Нива, 1956.

Разговор молча. – Мюнхен, 1956

Копилка времени. – Мюнхен, 1958.

После… – Мюнхен, 1961

Корабли старого города. Роман из жизни русской Балтики. 1924–1944. -

Мюнхен, 1963

Счастливое зеркало. – Мюнхен, 1966.

О нас. – Мюнхен, 1972

Королевство Алых Башен. – Мюнхен, 1976.

Корабли старого города. – Рига, 2005.

Королевство Алых Башен. -М.: Гудьял – Пресс, 2000.


Публикации

Вара //Грани. 1953. № 19.

Д.И. Кленовский. – Гол. зар., 1977. № 4.

Дама треф //Возр. 1956. № 59.

Казачья невеста //Лит. совр. 1954.

Ласточка //Возр. 1951. № 13.

Мистер эль Смит // Совр. 1970. № 20 / 21.

Нелюдь, иначе унтерменши //Возр. 1960. № 104.

Один из четырнадцати // Голос народа. № 23 (73). 8 июня.

Одна остановка // Лит. совр. 1952. № 4.

Перечитывая книгу… Голос народа//Гол. зар. 1979. № 14.

Профессор истории. Отрывок из романа Корабли Старого Города // Лит. совр. 1952. № 3.

Стихи // Встречи. 1979.

«Так сразу мне показывает кто-то…» // Возр. 1957. № 68.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
  • 0 Оценок: 0


Популярные книги за неделю


Рекомендации