Электронная библиотека » Антология » » онлайн чтение - страница 36


  • Текст добавлен: 14 июня 2022, 15:40


Автор книги: Антология


Жанр: Литература 20 века, Классика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 36 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Из записок Андрея
Гнедко

До сельской лавчонки было не больше двух верст, и отец приказал поэтому запрячь Гнедка в двуколку. Уселись в нее денщик Павел, лениво пошевеливающий вожжами, и моя мать, ехавшая за какими-то закупками. В ногах у них угнездился и я. Отец решил пройтись пешком.

Мы, молодые, едем, а старик пешки, – с детской фамильярностью избалованного либеральными господами денщика кивнул на моего тридцатичетырехлетнего отца Павел.

Я молча выпрыгнул из двуколки и зашагал рядом с отцом.

Куда ты, – ведь и дождик стал накрапывать…

Мне уже пять – я мужчина. И я в калошах.

Вернувшись домой, в военный поселок песчано-хвойного Забайкалья, я молча уселся у себя в детской и долго-долго выводил аршинные буквы стихотворения, сочинявшегося мною по дороге в лавку. Буквы – хмельные – валились в разные стороны, русское И походило скорее на латинское заглавное А, так как мне вообще долго не удавалось протянуть перекладину И снизу вверх, – но стихи все-таки были записаны, и я сам с удовольствием видел их перенесенными на бумагу:

 
Дождь идет и я иду,
Потому что я в калошах.
Ну, а как босая лошадь?!
 

Взрослые не поняли обуревавшего меня сознания мировой неправды. Они даже улыбались:

Но ведь и твой отец без калош.

Он – офицер. Военные калош не носят. А Гнедко – наш, он штатский, не строевой. И у отца сапоги. Что они – фунт дыма?..

Я бережно сложил вчетверо листок со своими первыми в жизни стихами, положил его в карман вместе с половиной купленных мне сегодня карамелек, – и неприметно юркнул на конюшню.

– Кушай, бедный, кушай, Гнедко, – угощал я лошадь карамельками прямо с липкой ладошки.

Гнедко деликатно брал сладости своими нежными бархатными губами, а я не мог вдосталь наумиляться своей доброте и справедливости.

1974

О лошади, которая давно

Для пятилетнего совершенная загадка – ум и чувство справедливости взрослых. Нет, взрослые, очевидно, до чего-то не доросли.

Была вот у нас, как и во всех тогдашних интеллигентных семьях, толстенная книга в переплете цвета схимнического гроба. Звалась эта глыба «Русской Музой», и была составлена по всем правилам тогдашнего социал-этического слезомудрия. Были там чудовищные вирши всяческих Михайловых, Гольц-Миллеров, Надсонов, П.Я. -но были все-таки и Пушкин, и Лермонтов. И прочли мне оттуда «Песнь о Вещем Олеге», до слез меня возмутившую. Как! Верного, доброго коня сослали до смерти куда-то из-за предсказания выжившего из ума кудесника!

Когда – после обеда – взрослые ушли к кому-то в гости, я, вооружившись ножницами и клеем, всецело погрузился в вырезывание гнусных страниц из «Русской Музы». Если же на оборотной стороне зловредного стихотворения было напечатано произведение мало-мальски морально приемлемое, я просто склеивал вместе возмущавшие меня страницы. Мое рвение не пощадило и случайно встретившегося мне «Василия Шибанова» – зверский поступок его барина и свирепость Грозного заставили меня горько плакать.

– Это ты, болван, испортил «Музу»?! – набросился на меня отец.

– От него только и жди какой-либо каверзы, – и в кого он таким уродился? – совершенно нелепо сказала мать.

А я никак не мог уразуметь: неужели родители всерьез могут сохранять такие подлые, такие возмущающие душу рассказы и стихи? Ведь их нужно сразу же уничтожать, чтоб и духу их не было в доме.

– Но ведь Олег так зло поступил с лошадкой…

– Да ведь это – стихи, и это было уже так давно, – возразил отец.

А, значит, если лошадь, которая давно, так с ней все можно? Нет, пусть давно, а я не хочу, я не хочу, не позволю!!

1974

Духовая капелла Курта Пёрцеля

Если играть на засурдиненном эс-кларнете, звук получается трогательно-детский, наивный и нахально-визгливый при этом. Он чрезвычайно подходит для сольной партии в попури из немецких детских народных песенок, исполняемых духовой капеллой Курта Пёрцеля. Курт знает это и никому не уступает кларнетной сольной партии. Когда он повизгивает на коротком кларнете с огромной грушей сурдины в раструбе инструмента какую-нибудь «Лорелею», – Карл Иодль аккомпанирует ему на баритоне, а старый Фриц Любке играет роль органного пункта, выдувая отчаянно-низкие хриплые ноты из своей начищенной до солнечного блеска геликон-тубы. Остальной оркестр гибко подыгрывает им, а лысый хромой Ганс Герман так равнодушно выстукивает на большом барабане такт, так отчаянно бьет в тарелки, так сентиментально вызванивает на треугольнике, что опившиеся дурным пивом посетители ресторана вскидывают плечами и, подняв палец, шепчут: «вундершён!». Сам Курт Пёрцель, повернувшись к оркестру спиной, кланяется публике своим визгливым инструментом, раскачивается на пританцовывающих волосатых ногах в коротких баварских кожаных штанах, вихляет задом, и всем своим телом дирижирует капеллой. Капелла большая, человек в тридцать, и все они немолоды, самому юному из музыкантов больше сорока, а у многих лысые черепа лишь по краям как бы заклеены двумя-тремя прядями седых волос. Весь оркестр – в баварских крестьянских костюмах – коротких кожаных штанах, засаленных, как подсказывает приличие, и вышитых, как подсказывает фантазия. Белые чистейшие накрахмаленные рубашки, заправленные в штаны, кожаные помочи с овальной, кожаной же, расшитой многоцветным узором соединительной бляхой на груди, черные пропотелые около лент шляпы с высоченными белыми перьями…

 
Сидит на камне Лорелея
И чешет гребнем волоса…
 

Где я в последний раз видел эту Лорелею? Ах, да! Я видел ее в окне лучшей парикмахерской одного франконского городка. Стекло огромного окна горело на солнце кроваво-красными, фиолетовыми, синими и густыми зелеными тонами. На сиренево-зеленой скале оконного сказания сидела пышнотелая Лорелея и расчесывала золотую гриву волос. А над маленьким алым солнцем, наполовину окунувшимся уже в мутно-зеленую воду баллады, стоял в легком челноке коричнево-розовый юноша рыбак, зачарованный стеклянной песней немецкой сирены:

 
Рыбак себя не пожалеет —
Чарует русая коса…
 

Чем-то неуловимым Курт Пёрцель, сильно потраченный жизнью пятидесятилетний крепыш, напоминает, этого юного рыбака… А может быть, еще кого-то?

Как смешён Карл Иодль! Все зовут его фельдмаршалом, и Иодль не обижается. Он вообще мирного нрава, и обидеть его невозможно. У Иодля нет ни шеи, ни затылка. Круглая красная голова без единого волосика, с багровыми щеками и малиновыми жилками на мешках под маленькими блеклыми глазами какого-то неопределимого цвета, – эта голова насажена прямо на столь же круглый торс, из которого чуть выпущены толстые окорока коротышек-ног. Ни талии, ни спины, ни груди, ни живота: сплошное брюхо: фигура, как бы специально приспособленная для выдувания на баритоне мощной звуковой волны, – и когда Иодль тянется брызжущими слюной губами к своему инструменту, вы чувствуете их неслиянную нераздельность: инструмент ли вростает в Карла, или Карл выростает, как нарост на баритоне? – Да не все ли равно!..

 
Ах, берегись, рыбак, ундины! —
Не избежать тебе пучины…
 

Фриц Любке очень стар. Он носит, однако, начерненные до цвета воронова крыла усы, какие носил сам кайзер Вильгельм, за которого сражался он под Варшавой и Псковом. Кряжистый и упругий, он уверенно расставил свои круглые сизые колени и, оперев на них свою геликон-тубу, весь свирепо пузырится, рявкая и хрипя -

 
Но песнь светла и широка,
Прекрасна белая рука…
 

– Дзы-дрьнь-дрынн-бумм-бумм! – Ганс Герман мог бы без грима играть Смерть в каком-нибудь баварском масленичном балагане. Почему это так бывает, что ударники в оркестре всегда имеют такой тощий, безнадежный и постный вид? Безразлично глядят на свет Божий бесцветные пустые глаза. Запал глубоко и безрадостно беззубый рот. Впалая грудь и втянутый живот. Чуть кривоватые волосатые костистые ноги – все в мелкой сетке сосудов и с крупными желваками набухших вен. Сплошная мнимая величина, квадратный корень из минус единицы…

Кого мне напоминают эти оркестранты? – Вспомнил, наконец: в глухой псковской деревне Н. стоял отряд СС. Командир – обершар-фюрер Курт Пёрцель – был достаточно добродушным баварцем, исполнительным, хорошим службистом. Он был ефрейтором еще в конце первой мировой войны, и часто шутил со своим писарем Фрицем Любке, земляком и даже односельчанином:

– Фриц, фюрер также начал свою карьеру в чине ефрейтора, – на что Любке отвечал, закручивая свои вильгельмовские усы:

– Желаю и вам, господин обершарфюрер, такой же карьеры! Оба весело хохотали, а переводчик Карл Иодль прибавлял, подмигнув обоим и хлопнув себя по уемистому чреву, сжатому, как тисками, кожаным поясом с бляхой, изрекавшей «Верность – моя честь»:

– А не прикажет ли наш обершарфюрер поставить – по этому случаю – бутылочку шнапса?

И шнапс чаще всего появлялся на столе.

О политике никто из них не говорил ничего или почти ничего. Надоело. Да и изверились. Все они побывали и под Ленинградом, и в боях за Кубанское предмостное укрепление. Только иногда Пёрцель задумчиво барабанил пальцами по окну, вполголоса мурлыкая Фрицу Любке:

– Богатая, хорошая земля… И бабы здесь хорошие, красивые, крепкие, веселые… Знаешь, Фриц, как зовут мою подружку? Ее имя совсем как твое: Любке… Она жена русского унтер-офицера и очень хорошая женщина. Если бы не раса…

И он настороженно замолкал. А Любке продолжал глядеть в маленькое окно избы с пузырчатыми стеклами, за которыми догорал закат. И необозримая равнина, перерезанная рекой в зеленеющих уже берегах, манила, звала, тревожила душу чем-то непривычным, незнаемым. И Любке цедил сквозь зубы:

– После окончания войны хорошо бы получить вот именно здесь обещанное поместье, переехать сюда со всей семьей, осесть в этой богатой дикой стране… А какая здесь ширь! Никаких гор, а земля-то хороша как!

Когда Пёрцель бывал дома, он любил возиться с трехлетним мальчонкой своей подруги Любы. Мальченка уже довольно хорошо лопотал по-немецки, и вся команда перекрестила его из Вовки в Петера:

– Так будет лучше… Петер, хочешь бонбон?

Баловали его все, да и вообще деревенским ребятишкам перепадала от тоскующих по дому и родным бабам солдат не малая доля сластей и вкусных вещей. А Пёрцель носился по избе с Петером на руках, носил его на шее, качал, подбрасывал, подпевая:

 
Сидит на камне Лорелея
И чешет гребнем волоса…
 

С Любой Курт жил душа в душу. Хозяйственная, положительная, рослая и полнотелая солдатка немного научилась говорить «по-германскому», не признавая только никаких падежей и спряжений, а Пёрцель старательно заучивал по «шпрах-фюреру» «русские слова и выражения, особенно солдату необходимые»:

– Любка, пойдем шляфен…

– Нике гут, Куртик, зо фри: камрады ин хауз зайтить могут…

Люба обстирывала, обшивала Курта, кормила его вкусными русскими блюдами, переваривая и пережаривая на свой лад скучное казенное довольствие – с некоторыми туземными добавлениями. И никто в деревне не осуждал ее, ибо многие и очень многие бабы и девушки обзавелись уже немецкими камрадами и даже имели от них ребят или готовились стать матерями. Люба тоже уже несколько месяцев носила в себе маленького Вилли или Фрица.

Как-то, беспорядочно и безуспешно обстреливаемый немецкими зенитками, над деревней пролетел советский самолет, успевший сбросить что-то странное. Когда разбежавшиеся было в панике солдаты и мужики снова собрались на улице перед недавно восстановленной церковью, они, – сначала боязливо, затем осторожно, а потом всё смелее и смелее, – стали подходить к небольшому разбившемуся вдребезги ящику, и обнаружили целую пачку свивальников, пеленок и подгузничков с надписью на русском и немецком языках: «Русским бабам для их немецких ублюдков»…

Мужики и солдаты захохотали – кто и не очень весело, – а бабы пригорюнились и всплакнули. Понахмурился и Пёрцель: он не верил, что его Аннализе дождется его с войны с безгрешным лоном. Разве только скинет разок-другой…

– Ну, чего нахмурилась, – буркнул он Любе: – мужа, что ли, вспомнила?! – И уже враждебно посмотрел на нее: – Все вы, бабы, слабы на этот счет…

– Не тебе бы, Курт, меня попрекать…

– Ну, ладно…

Вечером за шнапсом собрались Пёрцель, Любке и Иодль. Все хмуро пили водку и отмахивались от Любы, предлагавшей гостям закуску.

– А они все-таки правы, эти русские свиньи-летчики… Мужчины воюют, а бабы забавляются. Кто с врагами, кто с пленными. Не дело это…

– А как без этого проживешь? Мы – солдаты, а не монахи, – подмигнул «фельдмаршал» Иодль.

Но веселая попойка так и не ладилась. Выручили вкусные любины кокорки, обильно заправленные салом, да и сама она, веселая, румяная, круглая. Как всегда бывает с веселыми и жизнерадостными русскими людьми, она для подъема настроения запела протяжную унылую русскую песню. Голос был у нее хриповатый, немного резкий, но верный. Затем, подойдя к раскричавшемуся Вовке-Петеру, она запела детскую песенку:

 
Пошла девка-семилетка
В сыр-дремучий лес гулять…
 

Солдаты развеселились, подозвали бабу с малышом – и каждый сунул Вовке тюбик немецких конфет-колечек – эфемерных и с пронзительным химическим вкусом, но радостно-пестрых. А Курт Пёрцель, обхватив Любку пониже талии и подсадив Петера на колено, запел свою излюбленную Лорелею…

Недели через две толстый переводчик Иодль допрашивал мужика, обвинявшегося в сношениях с партизанами. Иодль очень плохо знал тот смешной польско-украинский жаргон, которым говорят галичане, искренне считающие его «литературным украинским языком». Для псковского же мужика, не мигая смотревшего на допрашивавшего толстяка, этот жаргон был абсолютно непонятен.

– Он упорно запирается… скрывает правду. Я заставлю его говорить, Ганс! А ну-ка, ударь его еще разок по ребрам!

И тощий, равнодушный Ганс Герман флегматично ударял мужика по бокам, бил без злобы, без ожесточения, – по службе и долгу солдата.

Вешали мужика в сумерки у церковных ворот, согнав всю деревню на показательную казнь. Вешали его Герман и валторнист опереточной труппы откуда-то из Верхней Баварии – синеглазый плотный мужчина, хорошо и ладно скроенный и достаточно интеллигентный. Он сильно интересовался Россией, читал в немецких переводах «Войну и мир» и романы Мережковского.

Район был объявлен партизанским, и отряду было поручено – для устрашения населения – произвести экзекуцию в нескольких селах и деревнях. Всё взрослое население в них было разделено на несколько категорий: трудоспособные отправлялись на оборонные работы в Германию, в особо-режимные остовские лагеря; часть мужчин и всё нетрудоспособное население должно было быть сожжено вместе со своими домами; всё имущество и скот реквизировались, а дети до шестилетнего возраста отбирались и отправлялись «для сортировки» в Ригу… В число подлежащих примерной экзекуции деревень попала и деревня, где стоял отрядик обершарфюрера Пёрцеля.

Тяжело было Пёрцелю, ох, как тяжело! Но – приказ есть приказ! Его надо исполнять, ибо что было бы с великой армией и всем народом, всей его страной, если бы не исполнялись приказы, исходящие, в конечном счете, от самого фюрера?! Под конец Курт не выдержал и – под великим секретом – сообщил о предстоящем своей Любке:

– Беги. Только молчи, пожалуйста, – и он два раза обнял неподвижно остановившуюся с открытым ртом бабу, но так и не решился ее поцеловать. Вовке-Петеру он подарил шоколадку и несколько раз поцеловал его:

– И у меня в деревне растет такой малыш… Только на восемь месяцев старше…

Через четверть часа вся деревня знала о приказе. Кое-кто успел ускользнуть, но большинство, движимое алчностью к горбом нажитому добру, осталось…

Вначале нехотя, с отвращением, приступили солдаты к окружению деревни. Помогал отряд латышских эсэсовцев, мстивших псковским мужикам за своих родственников, угнанных в приполярье и Сибирь. По мере того, как загорались одна за другой избы – вместе с загнанными в них мужиками, подозрительными или нетрудоспособными, – росли ожесточение и какой-то азарт точного исполнения приказа. Выволакивали девок, часто своих вчерашних подруг, выхватывали парней и баб – под конвоем гнали их к грузовикам, а погрузив на пятитонки, везли к теплушкам, чтобы гнать их дальше на Запад. Многих же загоняли прикладами и штыками в горящие дома, били, стреляли и зверели всё больше и больше. И лишь хмурый Ганс Герман сделал вид, что ничего не замечает, когда у него из-под носа ушли какой-то статный парень со ссадиной на лбу и молодайка с девчонкой-двухлеткой на руках.

Ушла ли Любка? Унесла ли она Петера? Пёрцель старался не думать об этом. Было как-то странно: так чувствуют себя после большой любовной неудачи…

Любке же, так странно напоминавший своим именем возлюбленую Курта, был страшен: он с раздувшимися ноздрями и с какими-то сладострастными огоньками в глазах носился от одной горящей избы к другой…

Потом грузили детей. Нет, Петера-Вовки среди них не было. А один из мальчуганов, маленький, щуплый, конопатый, рассказывал переводчику Иодлю, не слушавшему, да и не понимавшему мальчишку:

– Мамку отправили в Ерманию, баушку сожгли: она ведь работать уже не могёт…

 
Сидит на камне Лорелея
И чешет гребнем волоса…
 

Все посетители ресторана приподнялись со своих мест. Курт Пёрцель оставил свой кларнет. В его руках дирижерская палочка. Плывущие, подпрыгивающие, задорные звуки лендлера. Из оркестра выходят три пары: три немолодых баварки в крестьянских костюмах: красных мелкосборчатых с черной оторочкой юбках, раздувающихся клешем, в белых нитяных домодельных чулках и белых панталонах в несколько кружевных этажей, видных зрителям во время вихревого кружения; три баварца от пятидесяти до шестидесяти лет, не меньше. Они хлопают себя ладонями по коленам, по заду, по подошвам грубых башмаков. Они обнимают своих партнерш то спереди, то сбоку, то сзади, вертят их на вытянутых вперед руках, подскакивают к ним сбоку и лихо целуют в висок или лоб…

Ганс Герман уныло стучит в большой барабан. Он не так давно вернулся из русского плена. Страдал там, главным образом, из-за отсутствия известий из дому. И не нашел своей деревни. В соседней деревне ему сообщили, что от его деревни не уцелело ничего – она была начисто снесена налетом американцев. В живых осталась только, может быть, Траути, жена каптенармуса их части, еще томящегося где-то в Сибири. Но она уже родила двух негритят и работает на кухне у негров.

 
Рыбак себя не пожалеет —.
Чарует русая коса…
 

В парикмахерской, где в окне пела русокудрая Лорелея, мастер, подстригавший меня, тоже был в русском плену. По моему акценту он мигом опознал во мне русского. И даже обрадовался:

– О, какая хорошая страна! Но не одни мы виноваты в этой войне.

– Конечно, не только немцы.

– Да, виноват – международный империализм. И наш, и советский, и капитал Америки, Англии…

Мне стало скучно.

… А оркестр опять заиграл детские песенки, но солировал уже баритон – толстый Иодль, выдувавший такие причудливые арабески, что все слушатели в восторге шептали: «Вундершён!»…

Курочка

Домишка стоял вне зоны, то-есть вне окруженного тыном и колючей проволокой с вышками для часовых и вахтами для комендатуры поселка заключенных. Это был старый расщелившийся буровой барак, и стоял он неподалеку от двадцатой буровой – полузаброшенной скважины радиоактивной воды с самой высокой на Ухте деревянной вышкой. Вышка эта даже служила неким эстетическим мерилом для заключенных, и когда Вера Хлыновская, высоченная веснущатая девушка лет под тридцать, с вертлявыми полушариями выступающего из-под любой юбки зада и с тыквообразными грудями, кокетливо трясла рыжими стрижеными кудряшками и – закусив удила – флиртовала с очередной жертвой, повизгивая от восторга победы, – начитанный инженер Павел Васильевич говаривал:

 
Плачь, сердце, плачь!
Покоя нет. Степная кобылица
Помчалась вскачь, —
 

ну, а большинство просто усмехалось: – «Опять наша “Двадцатая Буровая” нового хахаля осваивает»…

Берега Ухты – оба в этом месте обрывистые – густо заросли кустарником, особенно шиповником, и летом и ранней осенью здесь было сказочно-красиво. Да, господа! Что вы там ни говорите, а, быть может, нет бдлыней красоты, чем русский север, чем приполярье! Огромные северные лиственницы, стройные, с высоко-высоко начинающимися кронами золотых к сентябрю хвойных вершин, скалистые берега мелководной Ухты, к осени легко переходимой вброд, а по весне бурной и даже судоходной – правда, только для плоскодонных катеров, – многокрасочное горение ярчайших и духмяных цветов, и, главное, небо: ясное, высокое, нежнейших акварельных тонов беспредельное небо… Лиственницы же древние, древние. Как-то раз мы с Павлом Васильевичем подсчитали на пне срубленного полутора-охватного ствола число концентрических слоев и прослоек:

– Э, да ствол наш был современником Батыева нашествия! Знаете, Андрей Алексеевич, что есть особая наука – фитоархеология? По состоянию того или иного из слоев среза: плотный ли он и узкий, широкий ли и крупно-зернистый, – можно примерно установить погоду, количество осадков и урожайность соответствующего года в данной местности. Ну, вот, во времена, скажем, Никиты Пустосвята и гонений на раскол при царевне Софье, сюда бежало много раско-лоучителей. Посмотрите: сухое, неплодное лето стояло тогда на Ухте. Худо пришлось в том году беглым: ни грибов, ни хлебушка аржаного не было вдосталь в те поры всем этим старцам Досифеям, Питиримам да Нифонтам…

В домике у буровой жили в тридцать седьмом году инженер производственно-технического отдела лагеря, механик Павел Васильевич; работник центральной аптеки лагеря, бывший архиепископ Виталий; старовер-начетчик из Суздаля Архип Сергеич; Невельский часовщик, последние перед арестом годы живший в Ленинграде, Самуил Исакович Перовский; страстный эсперантист, технолог проектного бюро Ричард Тадеушевич Цивильский, и я, недавно поселившийся с ними, самый молодой и еще не приобвыкший лагерник, инженер-экономист планово-производственного отдела.

Виноват! Кроме нас, перечисленных выше, в домишке, состоявшем из двух клетушек с двойными деревянными нарами и грубо сколоченным столом и скамейками, – жили еще старая пестрая курица Мавра и тиграстый кот Памва Берында.

Самым старым в нашей компании был владыка Виталий. Это был шестидесятипятилетний плотный мужчина, высокий, стройный, очень красивый и моложавый. Южанин по рождению и месту служения своего, он и говорил мягко, чуть с придыханием произнося букву «г» и невольно немного грассируя, не по-барски, а как-то по особенному. Был владыка болезненно чистоплотен и вечно выговаривал Самуилу Исаковичу и Ричарду Тадеушевичу за их неряшество в костюме и беспорядок в содержании их коек. Выговаривал мягко, деликатно, но настойчиво. И не раз смущал их и доводил до слез, прибирая в их отсутствие их койки и заштопывая их прохудившуюся одежду и рукавицы.

– Ну, сто зе вы изделали, владыко? Ну, как это мозно? – почти плакал красный от стыда и умиления Самуил Исакович. А Цивильский молча забирался в свой угол и неловко и неумело начинал пришивать к старенькому бушлату осыпавшиеся пуговицы…

Работал владыка в аптеке лаборантом, и Яков Самсонович, старый фармацевт, уже досидевший свой десятилетний срок за «вредительство» и теперь оставшийся на Ухте по вольному найму (уйти из лагеря он всё равно никуда не мог: статья его была волчьей, и хода ему не было никакого), Яков Самсонович не мог нахвалиться владыкой Виталием: «Вот это – работник!». Когда же владыка в свободное время переплел аптечные книги в изящные переплеты (а был он страстным любителем книги и прекрасным переплетчиком), Яков Самсонович, темпераментный и веселый одессит, не выдержал: пританцовывая, он подбежал, круглый и плешивый, к архиепископу, и обнимая его, кричал:

– Берите, владыка, что хотите из аптеки! Хотите – снесите литр спирту-ректификату вашим сожителям!

И владыка, нужно признаться, пожалел нас не дидактически и не формально, а глубоко по-человечески: он взял подарок, и наше пиршество было радостным и ясным.

– Владыка, а почему бы и вам не выпить маленькую стопочку? Помните, у Чехова, – «ее же и монаси приемлют»…

– Пейте, друзья мои, – я не могу.

Был он чрезмерно воздержан в еде, и когда, после получения кем-нибудь из дому посылки, начиналась вакханалия «лакомствования», владыка не отказывался от угощения, но потихоньку припрятывал большую часть вкусных вещей. И часто нас же угощал припрятанным – в тугие времена, когда не было ни посылок, ни возможности достать что-нибудь на стороне – из магазина вольнонаемных или лагерного ларька.

Принадлежала владыке наша курочка, всеобщая любимица пеструшка Мавра, названная так почти всеми единогласно. Морщились только владыка и старовер Архип Сергеевич: – Христианское имя… Нельзя шутить с именами!» – И звал ее владыка «Пеструшкой», а старовер «животинкой Божьей» или просто – коротко и кротко: «тварь»… Курица была стара-стара, – ее уже ветхой и больной получил в подарок от Якова Самсоновича владыка:

– Сварите себе, владыка, суп! Она нестись уже давно не может…

Все мы берегли ее, как зеницу ока, оберегали от неоднократно покушавшихся на нее урок (уголовников), оберегали и от своего брата – изголодавшегося политического…

В обеденный перерыв и по вечерам все сходились в домишку и делились впечатлениями и новостями дня. Новости, именуемые в тюрьмах и лагерях «радиопарашами», все были невеселые и тусклые. Иногда только оживлялись они каким-нибудь совершенно невероятным слухом, приносимым обычно или Ричардом Тадеушевичем или Самуилом Исаковичем. Оба были легковерны, легко возбудимы, склонны к преувеличениям и сгущению красок:

– Ну, что-то расскажут сегодня наши парашютисты?..

Курица слушала, как и все мы, радиопараши и новости, глядя боком на рассказчика суровым, старым куричьим глазом.

– Чисто городовой али милицейский чиновник, – ишь, глаз какой сурьёзный, – говаривал про Пеструшку Архип Сергеич, – и ласково потрепав ее по спине, прибавлял: – Тоже ведь тварь Божия… понимает… – и насыпал ей много крошек и ошмотков хлеба: служил он пекарем в лагерной хлебопекарне. Затем он вытаскивал из кармана мелкую рыбешку и заставлял служить своего кота, тёршегося у его ног с хриплым мурлыканьем: – Ешь, Берында, ешь, милуша…

– Сергеич, как же это вы протестуете против того, чтобы мы животному христианское имя давали, Пеструшку Маврой кликали, а сами своего кота Памвой Берындой зовете? Ведь это не только христианское имя, но даже имя монаха, ученого автора первого русского лексикона?

Архип Сергеич отмалчивался, хитро поглядывая на нас и поглаживая волосатой рукой, сплошь покрытой крупными веснушками, редкую рыжую прямоволосую бороду. А в глазах его, значительно усмехавшихся, мы читали: «Никонианец, он, кажись, был али полувер киевский, – Памва Берында энтот»…

– Ну, ешь, тварь, ешь рыбёшку-то…

Кот урчал, но охотно уступал Пеструшке рыбий глаз, и курица усердно клевала его – без какого-либо заметного результата.

Спали и курица, и кот в-обнимку – в ногах то владыки, то Самуила Исаковича, но чаще всего у владыки и Архипа Сергеича. Остальных коек твари не хотели признавать, и Цивильский даже обижался на них: «Чем мы-то хуже»… А кот месил лапами колени своих любимцев, громко тарахтел и мурлыкал. Мавра склоняла набок сморщенную голову и от наслаждения прикрывала глаза…

Вечерами Архип Сергеич водружал на немного скривленный (участие в кулачном бою в ребячестве) нос железные очки, с залепленным черным воском треснутым левым стеклом, и читал то авву Дорофея, то растрепанный и замусоленный том творений св. Иоанна Златоуста, то творения Аввакумовы. Иногда Павел Васильевич задирал нашего старовера:

– Сергеич, как же это вы никонианское издание Златоуста читаете?! Ведь ересь же это антихристова, искажение слов святите-левых…

Владыка хмурился: он не любил, когда полушутливо, хотя бы и добродушно, относились к вопросам веры, а Архип Сергеич, ничуть не смущаясь, возражал:

– Ныне времена не Никиты, Пустосвятом за-зря вами прозванного… А вы лучше не скальте зубы-то…

Но когда однажды владыка предложил Сергеичу привести в порядок и переплести его Златоуста, старовер недоверчиво покосился на архиепископа и смолчал: руки-то все-таки никонианские…

– Эй, не надсмехайся, Васильич, а я вам тогда про Аввакумову курочку прочту… – И читал немного на «о» и нараспев:

«Курочка у нас черненька была; по два яичка на день приносила робяти на пищу, Божиим повелением; нужде нашей помогая, Бог так строил. На нарте везучи, в то время удавили по грехом. И нынеча мне жаль курочки той, как на разум придет. Ни курочка, ни што чю-до была: во весь год по два яичка на день давала; сто рублев при ней плюновое дело, железо! А та птичка одушевленна, Божие творение, нас кормила; а сама с нами кашку сосновую ис котла тут же клевала, или и рыбки при л учится, и рыбку клевала; а нам против тово по два яичка на день давала. Слава Богу, вся строившему благая!»…

– Процтите, Сергеиц, иссё про протопопицу, – просил ронявший от удовольствия слюну Самуил Исакович. Он бесконечно любил разговоры, рассказы и чтения про божественное и стародавнее, и всегда говаривал: – «А вот у нас в Агаде», – но сам Талмуда до пути не знал, хотя и спорил с владыкой, хорошо знавшим Талмуд и вежливо поправлявшим его.

– Вы, владыка, знаете Талмуд по переводу Переферковица, а он всё напутал и переврал…

– Про протопопицу хочешь? Ин ладно, в другой раз прочту… А гляди, понимает тварь Божия, что про ее сестру Аввакумом писано, – говаривал Архип Сергеич, показывая на сладко прижавшуюся к нему во время чтения Пеструшку.

Кот также любил чтение и нежно примурлыкивал, принимая самые невероятные позы на коленях Сергеича, владыки или Самуила Исаковича. Последний особенно нежно щекотал у Памвы между ушами и под шейкой, и кот толкался головой в его скривленные старческой подагрой, но тонкие и цепкие пальцы часовщика:

– Понимаесь, сто тебя любят, Памвуска?!

Молились владыка и Сергеич в задней комнате, а Перовский, завернувшись в простыню, в комнате передней, – и все на восток.

– Владыко, а ведь, собственно говоря, молиться нужно бы на запад – мы здесь восточнее Святой Земли, – не унимался шутник и скептик Павел Васильевич. Владыка ничего не возражал, а Архип Сергеич сердито хмурился и говорил:

– Посмотри, нехристь, откуда солнышко-то восходит…

Иногда выходил он на крутой берег Ухты и долго-долго в молитвенном экстазе стоял один, никого не замечая. Белая ночь, значительно более светлая, чем на берегах Невы. Величественная природа Севера, прекрасное небо, суровая река, круто изгибающаяся неподалеку от буровой. А вдали, за поворотом реки, огромное деревянное здание с двойной колоннадой портиков, – полубарская затея начальника лагеря – клуб молодежи, напоминающий чем-то дивную гармонию церкви Покрова в Филях под Москвой…

– Благодать Господня! – и повергался, осенив себя широким двуперстым медленно-торжественным крестом, на землю. – Горели тут отцы и деды наши, великая та гарь за нас дымом кадильным, молитвенным до-днесь ко престолу Исусову подымается… Не рукам безбожным, а чистому огню и строение Церкви своей земной, и строение храма своего телесного – плоть свою – предавали, да смилуется Господь над землей и народом, без меры согрешившими…


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
  • 0 Оценок: 0


Популярные книги за неделю


Рекомендации