Автор книги: Антология
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 39 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Подбежавшая женщина сунула ему жестяную кружку и он, заливая водой отросшую бороду, давясь и хлюпая, жадно осушил ее до дна.
– Еще дай! – потянулся он к другой принесенной чашке. – Еще!.. Смерть, как пить хотца… С утра с самого… дьяволы… пропаду нет на них!
В городе снова глухо и раскатисто ухнуло. Середа и Мишка отбежали от сарая на пригорок. Оттуда весь город был виден вплоть до отдельных домов и улиц. Стрельбы уже не было слышно, но густо клубилось несколько раскидистых дымовых кустов, а над ними ширил в стороны черные ветви высокий ствол густого черного дыма. Он рос на глазах.
– Самолетов не видно. Опять же бить ему теперь не к чему, раз город его, а ударил? – озадаченно произнес Середа. – И показывается будто на Гулиеву мельницу.
– Не ударил, а взорвана она! – выкрикнул Мишка, но его слов не расслышал даже Середа. Их заглушил гул второго сильного взрыва. Рядом с первым густым столбом стал расти второй, несколько ближе к догоравшим уже нефтехранилищам.
– Так и есть! – стукнул себя в бедра сжатыми кулаками Мишка. – Выполнили все-таки задание партии: элеватор взорвали! – тряхнул он за плечо Середу. – Элеватор и мельницу – муку и зерно… Таково было задание.
– По радио, значит, «братья и сестры», – хрипел, повернувшись к толпе Середа, – а в практическом применении этим самым братьям и сестрам без хлеба теперь сдыхать! Эх, сволочь!..
Шишкова Агния (Аглая – псевдоним) Сергеевна
(1923–1998) – поэтесса

Родилась в небольшом городке Рославле Смоленской области. Отец – землемер, мать учительница. Племянница писателя автора «Угрюм-реки» Вячеслава Шишкова по отцовской линии.
Во время немецкой оккупации Рославля училась в местном пединституте, где познакомилась с Леонидом Ржевским, какое-то время преподававшим там методику русского языка. Юная студентка влюбилась в молодого москвича. Счастье длилось недолго: в 1944 году смертельно больного туберкулезом Ржевского отправили умирать в германский госпиталь. Девушка добилась себе пропуска в Германию, нашла Ржевского и выходила его. Эта история нашла отражение в романе Ржевского «Показавшему нам свет».
До 1955 года Шишкова жила с мужем в Германии. Затем – в Швеции. В 1963 году супруги эмигрировали в США, где Агния Сергеевна получила степень бакалавра по славянским языкам и литературе и до выхода на пенсию преподавала в Йельском, Колумбийском и Норвичском университетах.
Под псевдонимом «Аглая Шишкова» издала единственный сборник стихов, получивший весьма положительную оценку И.А. Бунина. «Прочел Вашу “Чужедаль”, – писал Бунин молодой поэтессе. – Думаю, что у Вас есть подлинный, а не поддельный поэтический дар». Правда, классику не понравилось, что в лирике Шишковой звучит близкая к есенинской народная лексика. Действительно, в стихах Шишковой много не только простонародных и фольклорных слов, но и окказионализмов, построенных на народной основе. Яркий пример тому – характерное название сборника стихов «Чужедаль».
Лирическая героиня поэтессы чувствует себя неуютно в бездорожье эмигрантских дорог. «Тоска обуяла по родимой стране – Голубень», – пишет она в одном стихотворение. «Рыжий месяц и звезды» родного края вспоминает в другом; «кленов густые гусли» – в третьем. Словами «Ненаглядная моя сторонка, / Степи, родина моя» завершит она стихотворение «Ветер смуглый, вечер лунный». Ностальгически звучит ее маленькая поэма «Грибная баллада»: грибы в лесах Баварии навевают ей воспоминания о родной Смоленщине и России.
Чрезвычайно интересно стихотворение «У приемника», где слова песни Исаковского вновь обращают поэтессу к раздумьям о родине и чужедалье.
Даже пейзажная лирика, рисующая Германию или Швецию, неизменно включает в себя ассоциации с Москвой, с русской природой.
Аглая Шишкова умело пользуется не только русским словом, но и звукописью (примером чему являются «Налет», та же «Грибная баллада»), ритмикой и рифмой русского стиха («Цыганские напевы», «Рыжая Дэзи» и др.).
Переехав в США поэтесса оставалась русским человеком: так и не освоила английский язык, не интересовалась американской культурой, полностью посвятив себя мужу. В частности, пока был жив Ржевский, Агния Сергеевна блестяще организовывала литературные салоны в их доме, была великолепной хозяйкой и кулинаром. Лишь изредка давала свои стихи, в том числе старые, в «Грани» и «Литературный современник».
Сочинения
Чужедаль: Стихи. – Посев, 1953.
Публикации
Гость. – Грани, 1952, № 16.
«Камня чуть немножко больше…» – Лит. совр., 1954.
На альпийском шоссе. – Грани, 1952, № 16.
На палубе. – Грани, 1959, № 41.
Стихи. – Грани, 1950, № 9; 1959, № 44.
У лимбургского собора. – Лит. совр., 1951, № 1.
«На опушке, за пропашинкой…»
На опушке, за пропашинкой —
Купол в липовом плену.
С богомолкою-монашенкой
Я в часовню загляну.
У холодного подножия
Прислоню и свой венок:
Помоги мне, Матерь Божия,
В бездорожии дорог…
Чтоб нечаянной развязкою
Утолилася печаль,
Чтоб Твоей согрелась ласкою
Для бездомной чужедаль.
Ночью
Ночь на чужбине. Тишина.
Спит небо, звездной россыпью согрето.
Ах, почему душа до дна
Иною тишиной полна,
Иною россыпью – не этой!
А этим я чужая. Пусть!
Вот погадаю, сидя на постели,
Чтоб карты ледяную грусть
Обманом ласковым согрели.
Налет
Прожектор нацепил на палец облака
(Чтобы видней была пропеллеру дорога),
Гудок завыл издалека:
– Трево – о–га…
Заныло в вышине и замерло внизу,
Сердца застыли в ожиданьи.
Все ближе тяжкое дыханье:
– Везу – у… везу – у…
И вот уж небосклон из края в край
Проштопали светящиеся нитки,
Отчаянно затявкали зенитки:
– Дай, дай, дай, дай!
И, словно рассердись, что смята тишина,
Что встречен огненной порошей,
Швыряет он во мрак губительною ношей:
– Дер – ж–ж – и… Нн – а!!
«Грусть наплыла… Шепнулась строфа…»
Грусть наплыла… Шепнулась строфа.
Да полно, то грусть ли?
Как будто– ветер в саду растрепал
Кленов зеленые гусли.
И вот – тороплюсь: успею ли, нет
Услышать, поют покуда,
И в строчки собрать невнятный привет,
Невнятный привет оттуда.
Гость
Он вошел, громоздкий, взлохмаченный,
По паркету скользя,
Сел – и воздух поплыл коньячный:
Спички зажечь нельзя…
Распластал по скатерти локти —
Чтоб устойчивей голове —
И рассыпался гулким рокотом
На певучей «мове» своей…
Про судьбу, про природу здешнюю,
Захлебнувшуюся в горах,
И что тесно здесь, как в скворешне,
И что немец – выпить дурак:
«Пиво – квартами, шнапс – напёрстками,
Песни ихние – ухам капут,
О цю пору у нас под Хопёрском
Кавуны выспiвают в пуд»…
И такая в наивных жалобах
Человечья тоска жила…
Задремал, и рука дрожала,
Свесившаяся со стола.
Да, знакомец мой невозможный,
Неприветны наши пути,
Этот край, из кубиков сложенный,
Где ему таких приютить!
Это только одно на свете —
Степь до неба… ковыль, бахчи…
Там и лечь… где в зеленой оплетине
Дыня смуглой парчой торчит.
Чтобы вширь ли истаяла, ввысь ли
Чужедальняя маята,
Чтобы храп вот этот, немыслимый,
До рядных плетней долетал.
Небо красится давленной вишней,
Ты ж лежи себе да лежи.
Кто там спросит, зачем выпил лишнее,
Почему заснул у межи?
Сыплют топотом в тишь закатную
Сквозь кудлатую пыль табуны.
Запотели росою скатной
Полосатые кавуны.
Из скандинавского блокнота
Камня чуть немножко много,
Но совсем как под Москвой —
Эта зыбкая дорога,
Эта узкая дорога
В колеях и брызгах хвой.
Эта синь и лист летучий
И, родные будто мне,
Эти тоненькие тучи,
Эти ситцевые тучи
В невысокой вышине.
У приемника
Л. Ржевскому
Загудело… и вдруг запело как:
Глаз зеленый крупно мигнул.
Зацепила в эфире стрелка
За волну за одну…
Пустяки? – а тоска таится,
Караулит тебя, как тать, —
«Летят перелетные птицы,
А я не хочу улетать»…
Звуки тоже летят, как стая,
А слова… Вы скажете: ложь?
Почему же песня простая
Сердце бросила в дрожь?
Откупиться б любой ценою,
Только есть ли такая цена?
«А я остаюся с тобою,
Родная сторона»…
Не осталась. Рассталась. Что же,
И – отвыкнуть, память губя?
Только в этой вот сладкой дрожи
Ощущаю Тебя.
И шепчу, и шепчу по-детски,
Песней схвачена и сражена:
«Не нужен мне берег турецкий
И Африка мне не нужна»…
Из цикла «Несоловьиный край»
На знойном кладбище могилы стеснены,
И памятники выросли повзводно,
И только вот под елкой, у стены,
Немножко тени, и еще свободно.
Дорожки хрусткие и розы всех пород,
Вазоны и венки, кропила и купели,
Какой торжественный гранитный огород —
Покойников зеленые постели!
Что ж, может быть, так легче отгореть,
Хотя бив поспешившем смертном часе,
Коль есть кому могильный крест согреть,
Последнее убежище украсить?
Вот позовут – и лягу в эту тишь,
И звякнет жалостно навстречу колоколец,
Когда пересечет с веселым свистом стриж
Последний путь мой от чужих околиц.
Не возропщу тогда, что тишина – не та,
Смиренно буду ждать: вот дождик брызнет…
И, может быть, простит мне эта красота,
Что полюбить ее я не смогла при жизни.
Юрасов (Жабинский, в США – Vladimir Rudolph Shabinsky) Владимир Иванович
(1914–1996) – прозаик, поэт, критик, публицист

Родился в Румынии, рос в Ростове-на-Дону в семье отчима. После окончания школы с электротехническим уклоном (1930) работал на монтажах Россельмаша, Сталинградского тракторного завода, Магнитогорского комбината, шахт Донбасса, новороссийских цементных заводов, в Северо-Кавказском отделении Сельэлектростроя. В 1932 приехал в Ленинград, где работал на заводе «Красный Путиловец». В 1934 поступил на литфак Ленинградского Института философии и литературы (с 1936 влившийся в Ленинградский университет).
В 1937 арестован по доносу людей, желавших захватить квартиру репрессированных родственников Жабинского и комнату его самого, и осуждён на восемь лет лагерей. Отбывал в Сегежлаге (Карелия). Во время эвакуации лагеря в начале войны поезд с заключенными попал под Ярославлем под бомбежку, и Жабинскому удалось бежать в Ростов и обзавестись новыми документами.
Высокограмотный специалист-энергетик, он работал начальником электроцеха на заводе «Красное знамя», аттестован в качестве инженер-майора. Служил на 1-й Белорусский фронте по технической специальности.
В звании подполковника служил в 1946–1947 гг. в Промышленном Управлении Советской Военной Администрации в Германии (занимался отправкой в СССР оборудования немецких цементных заводов), а после демобилизации (начало 1947) работал в Наркомате промышленности, выполняя в Германии ту же самую работу.
Вызванный в 1947 в Москву в Наркомат, понял, что не пройдет проверку в органах и вынужден был искать прибежище в американском секторе.
После многочисленных проверок теперь уже американской военной администрацией в 1951 получил разрешение на въезд в США.
До этого пробивался написанием статей для немецкой, швейцарской, французской и русской зарубежной печати.
В Америке продолжил публицистическую деятельность: стал редактором журнала «Америка», вел передачи на радиостанции «Свобода» (1952–1981).
Литературной деятельностью начал заниматься в эмиграции под псевдонимом С. Юрасов, подсказанным Р. Гулем. Использовал также псевдонимы Владимир Юрасов и Владимир Рудольф. Первая опубликованная работа – рассказ «Горе тому кувшину» (1951) о несчастьях, выпадающих на долю простого человека при любой тоталитарной власти. Писал и стихи, в том числе выдержанную в стилистике А. Твардовского, но явно уступающую по художественным достоинствам первоисточнику поэму «Василий Тёркин после войны», герой которой рассказывает о советских концлагерях, о нищенской пред– и послевоенной жизни деревни, высмеивает партийных руководителей.
Однако, главным и единственным по сути крупным произведением писателя стал роман «Параллакс» (первая часть «Враг народа» опубликована в 1952 году. В 1972 году к ней добавились еще две части).
Судьба героя романа «Параллакс» Федора Панина напоминает судьбу самого Юрасова. Однако побег Федора вызван не столько личными драматическими обстоятельствами, сколько неприятием «всеобщего рабства», внедряемой сталинским режимом идеи «Великого Страха» как двигателя прогресса. «Здесь дышать нечем!» – объясняет свои действия Панин.
Герою романа снится, как его ловят «люди в советской форме. Однажды людей не было, а были только глаза – пара серых, беспощадно спокойных, наблюдающих глаз. Снилась площадь, улицы, развалины – и куда бы он ни шел, повсюду за ним следовала и следила эта пара глаз…».
В романе с достаточной мерой убедительности показано проникновение страха в лагеря советских военнопленных, ожидающих репатриации на родину. Трагична сцена насильственной отправки русских военнопленных на родину (глава «Платтлинг»), завершающаяся авторскими словами «Небо плакало мелкими старушечьими слезами». И все же писатель не верит в возможность полного порабощения русского народа. Символом сопротивления звучит песня, исполняемая одним из эпизодических персонажей романа и его друзьями: «Не к лицу нам покаянье, / Не пугает нас огонь, / Мы бессмертны! До свиданья!»
Сюжет романа, включающий в себя передвижения Федора по Германии и его друга Василия Трухина по России, их многочисленные встречи (с русскими военнопленными и узниками ГУЛАГа, с советскими и американскими боевыми офицерами и разного рода чекистами, вплоть до всемогущего генерала Серова) придают роману социальную широту и размах, позволяют увидеть одни и те же события с разных точек зрения. Слово «параллакс» и означает, как об этом пишет энциклопедический словарь, «видимое изменение положения предмета (тела) вследствие перемещения глаза наблюдателя».
Не только главные герои романа (Федор и Василий Трухин, Катя и Соня), но и многочисленные второстепенные персонажи, живущие по обе стороны океана (заключительная часть романа так и называется «По обе стороны»), постепенно изживают страх, проникаются пониманием общечеловеческих ценностей и готовы своим высоконравственным поведением отстаивать их.
Во время «оттепели» Юрасов написал 18 литературно-критических статей, в основном о советских писателях, составивших книгу «Просветы».
В начале 1970-х Юрасов отошёл от литературной деятельности и проживал в Толстовском Фонде в посёлке Valley Cottage (штат Нью-Йорк), где и скончался.
Сочинения
Враг народа. – New York, 1952.
Василий Тёркин после войны. – New York, 1953.
Просветы. Заметки о советской литературе, 1956–1957. – München, 1958 Параллакс. – New York, 1972.
Публикации
Враг народа //Грани. 1951. № 12.
Встреча. Отрывок из романа «Враг народа» //Лит. совр. 1951. № 1.
Горе тому же кувшину // Лит. совр. 1951. № 1, Домой //Мосты. 1968, 13 / 14.
Из переводов самого себя (1939-48). Стихи // Грани. 1951. № 11 Ирина Одоевцева. Оставь надежду навсегда //НЖ. 1954. № 39.
Платтлинг. Отрывок из романа Страх //Лит. совр. 1954.
Сегежская ночь. Поэма, (1939) //НЖ. 1951. № 27
Страх //Мосты. 1958. № 1; 1959. № 2.
Страх //НЖ. 1955. № 41.
Тоска по тебе //Мосты. 1959. № 3.
По обе стороны
У входа на платформу стояла тысячная толпа, оттесняемая милиционерами. Все это должно было ринуться, как только подадут поезд. Федор стоял в нерешительности. Проходивший мимо железнодорожник посмотрел на него и раздраженно, как показалось Федору, заметил:
– Вам-то, товарищ майор, зачем лезть? Когда уляжется, тогда и проходите – офицерские места нумерованы!
Из боковой двери вокзального здания торопливо вышла группа милиционеров и железнодорожников. Они заняли проходы к соседней платформе.
Подошел запыхавшийся паровоз. Пассажиры выскакивали из вагонов, старались пробраться ближе к выходам, где милиционеры и контролеры уже проверяли паспорта, пропуска, командировочные. Некоторых пассажиров задерживали и куда-то уводили. Москва!
Вскоре подали поезд. Вагоны брали с боя. Кого-то придавили, кто-то кричал, плакали дети, визжали женщины…
В офицерском отделении вагона было пусто. Электричества не было, горели свечи. Федору досталось место в двухместном купе. Он стянул сапоги и полез на верхнюю полку. Ни белья, ни матраца не было. Положил чемодан под голову, укрылся шинелью и стал думать, что будет делать дома. За окном бегали люди, просились в вагон, кондуктор однотонно говорил: «воинский». Крикнул женский голос: «Чтоб им пусто было, этим лейтенантам!».
Потом все смешалось: шум моторов самолета, лицо старого генерала, вокзальные толпы, милиционеры, лицо Сони, крики за окном… Отхода поезда Федор уже не слышал.
Проснулся он от боли в спине. Мерно стучали колеса. Светало. Внизу храпел, укрывшись с головой шинелью с интендантскими подполковничьими погонами, какой-то толстяк.
За окном в сером утреннем свете плыли снежные, уходящие до горизонта поля. Пронесся сожженный полустанок, и снова низкое темное небо и мертвые поля.
Глядя на них, Федор почувствовал, что он дома. Чем-то бесконечно родным повеяло на него от этой безрадостной картины зимних полей.
Он закурил и подвинулся к окну. Метрах в ста от полотна шла проселочная дорога. Мимо проплыла, отчетливая на снегу, группа – лошадь, сани и фигура в полушубке. Казалось, лошадь и человек шли не вперед, а назад. Когда они остались позади, Федор все еще видел на фоне бескрайнего снежного поля клячонку с понурой головой и человека, глядящего на поезд.
Мелькали сожженные полустанки и станции, бабы, укутанные в огромные платки, с кувшинами в кошелках, вороны на дорогах, поля и снег без конца, без края.
Полковник ехал в Крым лечиться от «одышки», как он говорил. Был он веселый, плутоватый, сыпал анекдотами и все приговаривал: «а мы его осторожненько за ушко да на солнышко». О своих болезнях – «одышке» и какой-то «контузии» – говорил так, будто они доставляли ему удовольствие. Вещей с ним было много, Федор даже удивился, зачем они ему в санатории.
– Э, батенька, да ведь в Крыму ничего нет – ни мануфактуры, ни трикотажа, ни обуви! Я и подлечусь, и времени даром не потеряю, – и хитро подмигнул Федору.
К обеду он стал надоедать, и Федор обрадовался, когда услышал, как тот договаривался в коридоре с кем-то из пасажиров «сгонять вечерком пулечку».
Федор пытался собраться с мыслями о предстоящем. Все было неясно – даже представить Соню арестованной он не мог.
Взял со столика книгу – подполковник ее вынул из чемодана еще утром. «Краткий курс истории ВКП(б)» – это было неожиданно и непохоже на толстяка. Федор засмеялся.
Тот заметил снизу:
– Правильно, майор! Надо на зубок знать – без нее ходу нет, – и смеясь, добавил: – везде вожу с собой, но дальше двадцатой страницы никак не осваивается.
Вскоре подполковник ушел в соседнее купэ играть в преферанс. Федор достал Блока, но читать не хотелось, и он стал смотреть в окно.
Мягко проносились, отсчитывая расстояние, телеграфные столбы, бежали, то поднимаясь, то опускаясь и перекрещиваясь, провода, косматый шар солнца, разрывая чащу леса, несся за деревьями и, казалось, хотел обогнать поезд и забежать вперед.
Кто-то без стука открыл дверь.
– Подайте безногому, товарищ офицер!
Федор оглянулся – с высоты пояса на него пристально смотрели светлые с усмешкой глаза. На безногом была выцветшая гимнастерка с орденами «Славы» 1-ой степени, «Красной Звезды» и медалями «За оборону Москвы» и «За оборону Сталинграда». В руках – деревяшки для опоры.
Федор смотрел на калеку, тот на Федора, у обоих в глазах росло узнавание.
– Седых… Ты? – первым опомнился Федор. Усмешка пропала, глаза сузились, и стали колючими.
– Так точно, товарищ гвардии майор Панин, бывший гвардии сержант Седых, собственной персоной. Наше вам с кисточкой!
Федор спрыгнул с полки и молча протянул руку. Калека посмотрел на руку, потом на лицо, снова на руку и, осторожно поставив на пол деревяшку, пожал грязными и сильными пальцами руку Федора:
– Привет, товарищ майор, если не шутите.
– Боже мой, Седых! Митя! Да входи же! – Какой-то офицер остановился в проходе у двери. Федор втащил безногого в купэ и захлопнул дверь. Волнуясь и теряясь, помог ему сесть. Стал угощать папиросами.
– Как же, Митя? А? Сколько лет, и вот привелось… Седых ловко закурил от спички, пустил кверху дым и посмотрел опять уже с усмешкой на Федора.
Федор знал эту усмешку нагловатых светлых глаз. Вот так же они смотрели на Федора, когда он под бешеным огнем немцев на берегу Березины приказал сержанту Митьке Седых, самому отчаянному головорезу в дивизии, переплыть на другой берег и подавить немецкий пулемет, не позволявший приступить к наведению переправы. Приказ посылал сержанта на смерть. С этой усмешечкой в глазах Седых скрипнул зубами и, повернувшись без обычного «есть», с гранатами за поясом скрылся в камышах. Через двадцать минут пулемет замолчал. И когда с мостом было кончено и на немецкий берег прошли танки, Федор написал рапорт о подвиге Седых. Сержанта нашли санитары раненым в ноги и увезли в тыл. Больше о нем Федор никогда не слышал.
– Вот она «Слава» где! – Седых ткнул грязным пальцем в белую звезду, потом на обрубки ног. От него разило самогоном. Он пошарил глазами по груди Федора:
– А я думал, вам «Героя» тогда дали.
– Какое там «Героя», Митя… Ты, наверное, мне никогда не простишь этого.
Седых сильно затянулся дымом и, наклонившись вперед, отчего, казалось, вот-вот упадет, с лицом, налившимся кровью, прохрепел:
– Что там вспоминать, товарищ майор! «Сегодня ты, а завтра я!» – еще хорошо, что только ноги, а сколько корешков приземлилось на том свете! Сначала психовал, а потом ничего – попал в цвет! Стал ездить и торговать по маленькой – деньжата завелись. В госпитале боялся – бабы любить не будут, а вышло наоборот, ноги тут не причем. Плохо – война кончилась: ребятки к женам с фронта прикатили, но на наш век и вдовушек хватит. Хуже другое – «товарищи» спуску стали не давать. Раньше едешь с чувалом барахла, чтоб загнать, где подороже, – никакая зараза не прискипается! Чуть мильтон сунется в инвалидный вагон, мы его – костылями! До полусмерти долбали. А на базаре – за версту обходили лягавые нас! Теперь – крышка: засыпался с барахлишком, ну и хана – три-пять лет! Хоть бы ты «Ленина» имел. Ордена теперь не защита.
Федор достал из чемодана бутылку коньяку и закуску. Седых засмеялся мальчишеским ртом, полным белых зубов.
– Точно, товарищ майор: «боевые друзья встречаются вновь»! Ему заметно нравилось говорить с Федором независимо, как с равным. Федору же хотелось сделать для Седых что-нибудь такое, чтобы тот понял, что ему стыдно за его ноги и за свое неискалеченное тело.
Русский человек неловкость часто прячет в вине. Скоро последовала вторая бутылка, а потом, на станции, Федор купил бутылку самогона.
– Куда же ты едешь, Митя?
– Домой.
– А дом где?
– Да везде! Куда ни приеду, там и дом. Везде жены-вдовушки, везде бедному калеке ласка обеспечена. Спасибо товарищу Сталину за вдовушек! Если бы, товарищ майор, не лягавые – жить было бы можно; а так стали после войны прижимать инвалидов. Если раньше били милицию мы – теперь милиция нас бьет. Да как бьет! За старое отыгрываются. Бьют, бьют, а потом – под монастырь, в лагерь. Хоть я «Сибири не боюся, Сибирь ведь тоже русская земля», но обидно, товарищ майор, – они, заразы, всю войну отсиживались по бабам, а теперь опять наверху! Дали бы мне «максим» – всех мильтонов перестрелял бы!
– Как же тогда без них? – усмехнулся Федор.
– В натуре, советской власти без мильтонов нельзя, на мильтонах и держится. Но наше время вернется, опять будем бить лягавых, и уже не одних мильтонов… Во второй не обдурят! Теперь – ученые.
– А разве инвалидам не дают пособий, не устраивают на легкую работу?
– Как же, дают, дают, товарищ майор. Дадут, догонят и еще раз дадут. Вот недавно в Одессе собралась бражка на костылях, да так накостыляла лягавым, что внутренние войска вызвали.
– Как же это?
– Да так, великая революция инвалидов в городе Одессе! – рассмеялся совсем не пьяный Седых, – схватили корешков, ну, и тю-тю, в лагеря. Рано еще. Сейчас надо по маленькой. Вот собираю милостыню – офицеры дают, вдовушки жалеют, – каждый день пьян и нос в табаке. Может, и пристану к какой зазнобе-молочнице – «Хорошо тому живется, кто с молочницей живет…»
Поезд подошел к какой-то большой станции и, стуча буферами, остановился. Седых глянул в окно, опрокинул в рот остаток самогона и заторопился:
– Моя. Спасибо, товарищ майор, за угощенье, за приятную встречу.
Федор подумал, дать ли Седых денег, но побоялся обидеть. Когда тот опустился на пол, решился и спросил:
– Может, тебе, Митя, нужны… деньги? Пожалуйста… Не обижайся…
Опять засмеялись глаза Седых:
– Нет, товарищ майор, со своих не берем. Желаю счастливого пути, – и падая на деревяшки в руках, сильно понес туловище. Федор пошел за ним.
В коридоре у выхода толпились офицеры.
– Дорогу инвалиду, товарищи офицеры, – весело кричал Седых и ловко двигался между сапогами.
Федор дошел с обрубком сержанта к выходу с перрона. Остановились.
– Прощай, Митя. Прости меня…
– Бог простит, как говорили бабушки, товарищ майор, вы-то при чем! – и засмеявшись глазами, добавил: – А я все же пару червонцев у вас возьму и выпью за вас со своей Нюрочкой.
Федор, торопясь, достал из кармана гимнастерки смятую красную бумажку и сунул в протянутую руку.
* * *
На берегу Рейна, против железнодорожного моста с перебитым костяком, на нагретых солнцем бетонных площадках у мертвых пакгаузов было людно: вязали немки, играли дети, дремали с газетами в руках мужчины.
Справка УННРА в кармане была контромаркой, и Федор, расстелив пальто, положив портфель под голову, скоро уснул. Справка была фальшивая, но спроси полицейский – она давала основание возражать, возмущаться, требовать…
Разбудил Федора гутаперчевый мячик. Солнце стояло низко, тень от развалин, похожая на верблюда, загибалась к реке. Мячик принадлежал веснущатому мальчику, которого звала собравшаяся уходить мать. И хотя Федора не звал никто, он стал собираться тоже.
Вокзал, особенно покупка билета, вернули оглядку – а вдруг спросят пропуск? Командировочное? То же повторилось и при входе на перрон.
В вагонах все места были заняты, как будто поезд шел не из самого Кёльна, а проездом. Федор стал в проходе, оставляя справа и слева одинаковые расстояния к выходам. К отходу поезд набился совсем по-советски. Отъехали в темноте – электричества не было.
Духота. Заплаканные стекла. Приливы и отливы света от проплывавших за окнами фонарей. Гул пассажиров. Ныли ноги. Хотелось сесть на пол – слева в проходе три женщины пристроились на чемоданах, парочка справа – на мешке… «Проверят документы или только билеты? Вещи, говорят, проверяют: борьба со спекуляцией – совсем, как наши мешочники». Громче всех говорил мужской кашляющий голос:
– Четыре дня ходил! Все вещи за рюкзак картофеля предлагал! Так и еду ни с чем. Без картофелины! А дома дети! Все карточки съедены! У-y, эти бауэры! Немецкий народ называется! Ничего, придет время – мы с этим «народом» посчитаемся!
«Так зреет революционная ситуация», – подумал Федор. Вспомнил лицо генерала Серова: «Революционность масс прямо пропорциональна росту населения». «Им, Серовым, нужда нужна: отчаявшемуся человеку во время подсунутый коммунизм – универсальный выход из всех бед: озлобленный, он полезет и на рожон. Русские рабочие в гражданскую также ездили и ходили по деревням. Коллективизация была замешана на этих дрожжах мести рабочих крестьянам. А в эту войну колхозники гнали из деревень городских – помните, мол, как мы плакали в коллективизацию…»
Впервые после Функе Федор снова думал обобщениями. Переход от личного к общему происходил в нем всякий раз, как только утихомиривалось личное. Устраивалось с личным, – вылезала неустроенность в большом. «Не потому ли в Советском Союзе людей держат в непрестанном напряжении личной неустроенности?»
В темноте не до условностей. Федор положил на пол пальто, сложив его горкой, и сел.
До Франкфурта-на Майне поезд шел без остановок. Стук колес, гул голосов, кашель усиливались, затихали, но для Федора все было одной шумовой нотой – усыпляющей. Разбудила перемена шума – как если бы в оркестр с хором вдруг включилось неожиданное соло: шла проверка билетов. Приняв ее спросонья за проверку документов, Федор нацелился было пробиваться в противоположную сторону – без плана, просто бежать от проверки – каждая грозила провалом, но на дальней скамье, у фонаря проводника кого-то стали громко будить: «Билеты, ваш билет!» – и смеялись. Рядом, справа, женский голос сказал:
– Вань, а, Вань! Билеты перевиряють.
– Та ты их куды сховала? – ответил мужской голос. Федор едва дождался фонаря проводника. Лица соседей оказались до того свои, что понадобилось усилие, чтоб тут же не заговорить. Как он не узнал земляков при посадке! Открытие уменьшило остроту первой встречи с человеком в форме.
Вагон разбуженно шумел. Зашуршала бумага пакетов – немцы жуют всегда и повсюду. Соседи тоже полезли в мешок. Общее оживление позволило Федору заговорить с ними.
– Сосед, нет ли у вас спички? – спросил он по-русски. Ему ответила переставшая шуршать бумага. Потом с легким металлическим щелчком зажглась зажигалка.
– Прошу.
Прикуривая, Федор дал разглядеть себя.
– Спасибо! – Раскуривая сигарету, выдержал паузу: – Вы не знаете, когда мы приедем в Миттенвальд?
– Завтра по обиде. – Лаконичность ответов исключала продолжение разговора.
– Спасибо.
Соседи стали есть, запахло чесноком. Земляки! Об этой встрече он думал все эти дни, не подозревая, что все случится так просто. Решил не пугать их и ждать, пока не возьмет верх вагонное соседство. С этой минуты он слушал только их: шуршала бумага, двигался мешок, мужчина несколько раз кашлянул, чем-то занятый. Вдруг Федор услышал шопот женщины:
– Дай ему…
Не успел он понять, что это относилось к нему, как мужчина тронул за плечо:
– Прошу пидкрипитыся.
Почувствовав в руке ломоть хлеба с куском колбасы, Федор чуть не расплакался. Переглотнув, громче, чем надо, сказал:
– Спасибо…
«Дай ему…» – в этом было все, чего ему недоставало. Не жалость, а сострадание. Он держал в темноте кусок хлеба и думал, что только советская женщина вот так, по звуку голоса, могла все сразу понять. А может быть, они приняли его вопросы за прием попрошайки? Или, может быть, это – от эгоизма счастья, оттого, что они вдвоем, а он одинок? Как бы там ни было, он твердо знал: «дай ему» останется на всю жизнь. И опять женщина догадалась:
– Пан до Миттенвальду иде, до лагерю?
– Да, в лагерь. – Хотелось сказать ей больше, но движение мужчины – «молчи, кто его знает?» – остановило.
Разговорились только утром, после того, как немка слева спросила: «На каком это вы языке разговариваете?» – «Они на украинском, а я на русском». – «Интерессант! Это ваш родной язык?» – «Нет, я эстонец». С эстонцем украинец разговаривать жене разрешил и сам разговорился. И вышло: они из Западной Украины, из-под Львова, а он эстонский подданный. Существенным для Федора был рассказ о советских репатриационных миссиях, вылавливающих советских граждан. «Кого зловлять – вывозять на родину». По тому, как она произнесла «на родину», догадался, что «пан» – для маскировки и что сами они «с родины» и не хотят туда возвращаться, и что мужнина цензура – от страха перед репатриационными миссиями.