Текст книги "Та, которая свистит"
Автор книги: Антония Байетт
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
III
Рано утром вице-канцлер был уже на ногах – как обычно. Он сидел за громадных размеров письменным столом (а роста он был неимоверно высокого, без малого два метра) и смотрел на то, что мыслил «своей» лужайкой, пускай и знал, что это не так. Для жилья ему предоставили крыло первого этажа Лонг-Ройстона, особняка Елизаветинской эпохи, который был передан университету его владельцем Мэтью Кроу. Часть здания по-прежнему принадлежала ему. Одно из окон выходило на террасу, на которой в 1953 году Фредерика, в сорочке и юбке с фижмами, важно расхаживала, играя юную Елизавету в «Астрее» Александра Уэддерберна. Из другого окна – за живой изгородью из тиса, которая граничила с «его» садом, – взору сэра Герарда Вейннобела открывались поросшие травой косогоры и башни университета, соединенные дорожками, сквериками и узкими каналами. Было видно и Башню Эволюции, спираль из стекла и стали, и Башню Языков – сооруженный из кирпича род зиккурата.
Он задумал конференцию на тему «Тело и мысль». На столе были разложены аккуратно составленные списки предполагаемых докладчиков (и слушателей). Конференцию он мыслил всеохватной. Будут лингвисты, философы, биологи, математики, социологи, медики. Должны также быть и физики: нельзя не затронуть вопрос о том, как с точки зрения современной физической науки наблюдатель влияет на объект наблюдения и меняет его. Эмбриологи, психологи, психоаналитики, фрейдисты, юнгианцы, кляйнианцы. Он улыбнулся про себя. Ему хотелось получить когнитивно-биологическую «теорию всего», на его веку даже отдаленно невозможную. Надо бы позвать и религиоведов. Среди его предков были голландский теолог-кальвинист и иудейский богослов. Он же сделал себе имя и как математик, и как грамматист-новатор. Вейннобел был твердо убежден, что университету пристало соответствовать названию, сиречь быть универсальным учреждением по изучению всего на свете. Увлеченно, искусно, с кропотливой настойчивостью он разработал революционный учебный план, в согласии с которым все студенты обязательно изучали научные дисциплины, более одного иностранного языка и по крайней мере один из видов искусства.
Наверное, на конференции должны присутствовать и художники. Хотя художники, как правило, плохо изъясняются, не могут точно и без глупостей объяснить свои идеи.
Не то чтобы искусство его не интересовало. На другой стороне лужайки, поблескивающей каплями росы на траве и паутинках, стояло творение Барбары Хепуорт[4]4
Барбара Хепуорт (1903–1975) – английская художница и скульптор. Одна из крупнейших фигур абстракционизма.
[Закрыть] (купленное университетом по его настоянию). Большой белый овальный камень с зияющими отверстиями. Каждое из них было перетянуто нитками-проволоками, тени от которых покоились на гладкой поверхности. Сквозь центральное отверстие можно было различить мрачные очертания тисов. Он познакомился с Хепуорт в Хэмпстеде в 1938 году, только прибыв из Голландии, уже готовящейся к войне. Говорили о математике. Она попыталась объяснить свой интерес к созданию форм со сквозными отверстиями: ее занимало то, как воздух и свет проходят через непоколебимый камень. Она описывала приятное ощущение от плавного погружения руки в чрево спиралевидного туннеля.
У постамента он увидел несколько белых веерохвостых голубей: их грудки – какое милое совпадение – повторяли изгиб мрамора. Затем он заметил абиссинскую кошку своей жены, Бастет, которая ощетинившейся тенью притаилась за люпинами. Голуби в испуге взлетели. Ему нравилось наблюдать за их движениями в воздухе. Нравился свет, пробивающийся сквозь беспримесную белизну их хвостовых перьев. Те, что уцелели, были научены горьким опытом собратьев. Урок выживания прошли. Бастет исправно находила и пожирала птенцов.
Книги он хранил в другом месте. В кабинете висели офорты Рембрандта и полотна Мондриана. Часть из них («рембрандтов») он привез из Голландии, а другие купил после войны, когда стоили они еще недорого. Он предпочитал одинокие фигуры, предающиеся размышлениям в глубокой тени: стариков с густыми бородами, морщинистых, невозмутимых старух. Любимой, пожалуй, была картина «Студент за столом при свече» – беспроглядная тьма и пылкий огонек. Выгравированный натюрморт у него был только один, изображавший коническую раковину Conus marmorens: ближе всего к глазу зрителя расположена спираль, а поверхность выполнена таким узором, будто на нее наброшена темная сеть. У него также имелась копия работы, известной как «Фауст». Старик в шапочке смотрит из мрака комнаты на брезжущий из окна свет, куда указует таинственная рука. Там в воздухе парят три концентрических круга, этот свет рассеивающих. Внутренний разделен на четыре сектора, в которые вписаны литеры божественного имени INRI[5]5
Iesvs Nazarenvs Rex Ivdæurom (лат.) – Иисус Назорей, Царь Иудейский. См. Ин. 19: 19–20.
[Закрыть]. На внешних же начертано:
+ ADAM + TE + DAGERAM + ARMTET + ALGAR + + ALGASTNA +
Никто до сих пор эту надпись разгадать не смог. Дед Вейннобеля, каббалист, тоже пытался и тоже был посрамлен. У него самого время от времени рождались в голове идеи на этот счет, но все неудачные.
В Хэмпстеде в 1938 и 1939 годах был и Мондриан, рисовал аскетичные черно-белые решетки с вписанными в них красными, желтыми и синими прямоугольниками. Он считал, что всё – вся сумма вещей – может быть представлено этими тремя цветами, а также черным, белым и серым, в пределах пересечений вертикалей и горизонталей. Эти цвета были знаками для символического отображения всех остальных цветов в мире: пурпура, золота, индиго, пламени, крови, земли, ультрамарина, даже зеленого, которого Мондриан не выносил. Прямые линии олицетворяли чистоту духовного взора. Они символизировали пересечение бесконечного плоского горизонта и бесконечной вертикали, стремящейся от земли к источнику света. Им была чужда трагическая прихотливость ужасающих в своей конкретности изгибов плоти или изменчивой луны. Вертикальная линия была натянута, являя собой существующее во всем напряжение. Горизонтальная линия – вес и тяготение. Крест же был встречей вертикали и горизонтали, неотъемлемой формой духа. Движение морских волн, обвод звездного неба – все можно представить при помощи маленьких пересечений. Диагонали, по мнению Мондриана, не были абстрактными по своей сути, и от них следовало отказаться. Он никак не мог добиться устойчивости химического качества своего красного цвета и часто менял его. Вейннобел находил эту систему, ее рукотворную чистоту и непримиримость прекрасными до безумия. Существует множество триад «первичных» цветов, из которых по определенным историческим причинам Мондриан выбрал одну. Таков был его взгляд на царство необходимости, на строительные блоки вселенной. Теория всего.
Как и Рембрандт, Мондриан олицетворял страну Вейннобела и особый склад мысли его народа. Упрямая точность, простроченная крайностями духа. Англичане же, среди которых он жил, к крайностям не склонны. Он это уважал, но понимал и силу, и опасность такой неосознанности. Йоркшир, чем-то похожий на его край, он любил и здесь чувствовал себя как дома. Вопреки всем различиям.
* * *
Начальник отдела по делам студентов Винсент Ходжкисс пришел в девять утра: по разным делам, в том числе конференции «Тело и мысль» (заметил, мол, название можно придумать и поизящнее, в ответ на что Вейннобел подчеркнул предельную точность своего варианта). Ходжкисс был философом, изучал Витгенштейна. Вейннобел восхищался им за то, что он в равной степени занимался и математическими идеями последнего, и его философией языка. Осанистый, в очках, неспешно лысеющий, Ходжкисс говорил не много и слова подбирал выверенно. Они принялись обсуждать формат и структуру конференции. Вейннобел сообщил, что уже подумал о «звездных» докладчиках – primi inter pares[6]6
Первых среди равных (лат.).
[Закрыть] – и готов с Ходжкиссом поделиться. «Как с деканом по делам студентов и человеком с блестящими организаторскими способностями».
– Думаю, – начал Вейннобел, – что нам по силам устроить историческую встречу, историческую дискуссию. Полемику между Хедли Пински и Теобальдом Эйхенбаумом.
Пински был еще молодым американским ученым, а область своих изысканий называл когнитивной психолингвистикой. Он использовал компьютеры для исследования того, что он именовал глубинными и универсальными структурами языковой способности. Эйхенбаум был много старше, немец, называл себя этологом. Он исследовал импринтинг у щенков собак, лис и волков, изучал групповое поведение крысиных колоний, волчьих стай, косяков рыб. Оба сходились в идее о врожденности некоторых биологических структур, но не в том, каких именно; также разнились их взгляды на процесс научения и модели развития человеческого и других типов обществ. Прошлое Эйхенбаума было омрачено подозрениями в компромиссах с фашистами (в Шварцвальде на протяжении всей войны он продолжал преподавать, упрямо рассуждая при этом о выживании сильнейших). В вопросах политики Пински был демократом: регулярно присутствовал на церемониях сжигания военных билетов и повесток (не своих, поскольку был почти слеп) и примыкал к тем, кто мечтал переписать уставы университетов, списав в утиль весь накопившийся интеллектуальный балласт. По его мнению, все можно было построить заново, с нуля, в блеске беспредельной новизны. Эйхенбаум, в свою очередь, сочувственно цитировал слова Конрада Лоренца о том, что для уничтожения культуры, на становление которой ушли столетия, достаточно всего двух поколений.
Едва ли они могли друг другу понравиться. Винсент Ходжкисс заметил, что не исключает выступлений студентов против них обоих. Против Эйхенбаума – из-за приписываемых ему политических взглядов, против Пински (с политической точки зрения безупречного) – из-за его бескомпромиссной позиции по поводу врожденности интеллекта. Ему уже сообщили, что в студгородке – пришлые, ветераны парижских протестов и движения за создание альтернативных форм образования (называемых «антиуниверситеты»).
Вейннобела идея антиуниверситета заинтересовала.
– В теории – да, любопытно, – отозвался Ходжкисс, – но на практике выйдет беспорядок и путаница. Кстати, уже известно, примут ли Пински и Эйхенбаум наше приглашение?
– Я взял на себя ответственность и написал обоим. Кажется, удалось их заинтриговать. Вот письма…
По ходу разговора он что-то искал в сетчатом лотке для документов. Все бумаги в нем были сложены аккуратно, но, переворачивая одну за другой, он чувствовал, как пальцы становятся липкими и чернеют. Страницы были покрыты какой-то черной жижей. Они слиплись, с них капало. Винсент Ходжкисс следил, как Вейннобел пытается разделить бумаги, и в конце концов предложил помощь. Вейннобел достал один лист и положил на бювар.
– Чудеса какие-то, – с оксфордским выговором, который северянам казался чересчур жеманным, произнес Ходжкисс. – Что с ними случилось?
Вейннобелу удалось отлепить еще пару не поддающихся чтению страниц.
– Кажется, сделано это нарочно, – заметил Ходжкисс, смотрящий теперь с чистым любопытством. – Какой-то проказник-студент?
– Едва ли, – отозвался Вейннобел. – Я думаю, что злоумышленник мне известен. Не ломайте голову.
Он стучал по бювару почерневшими пальцами. Лицо не выдавало никаких эмоций. Ходжкисс наблюдал, как Вейннобел аккуратно отделяет от слипшейся массы лист за листом. Предложил бумажные салфетки.
– Надеюсь, там не было ничего важного.
– И важное, и нет. Личная переписка. Последняя статья Пински.
Он опустил конверт в корзину для мусора. Его почерневшее содержимое было тщательно разглажено и сложено в бессмысленно аккуратную стопку, подколотую кухонной шпажкой.
– Черная магия!
– Не совсем так. Назовем это колкостью. Прошу вас, не берите в голову. Это исключительно мои заботы.
– Разумеется, – кивнул Ходжкисс.
Как только Ходжкисс ушел, Вейннобел отправился на поиски супруги. Почерк был ее. Не в первый и не в последний раз. Такого рода штучки были предвестниками действий куда более серьезных. Бумажкам он уже не удивлялся. «Я прочитала твои письма. Я все знаю» – гласило послание. Но черная жижа была в новинку. Дело касалось его работы, и это уже не шутки.
Нашел он ее в туалетной для гостей – комнате с бледно-розовыми занавесками и обоями с изображением фантастических цветков розового, золотого и терракотового оттенков в духе времен короля Якова. Она стояла на захлопнутом унитазе с еще влажной кистью в руках. Рядом стул, на нем – большая банка с густой черной краской. Она уже закрасила две стены и почти весь потолок. На ковре чернели мазки и жутковатый отпечаток голой ступни. На Еве была черная хлопчатая хламида, поверх нее – белый комбинезон вроде врачебного, тоже измазанный краской. Это была крупная, плотная женщина с темными волосами, подстриженными ровной бахромой, как на древнеегипетских изображениях. Оба запястья украшали золотые браслеты с брелоками. К высохшей части потолка были приклеены, составляя некий узор, маленькие светящиеся звездочки. Герард Вейннобел узнал созвездие Скорпиона. Он пригнулся, проходя в низкий дверной проем.
– Ева, что ты делаешь?
– Ты же видишь. Придаю блеск. Беру и нарезаю маленькими звездочками. Пытаюсь вдохнуть жизнь в эту усыпальницу.
– Черный блеск? – Вопрос Вейннобела был настолько же глуп, насколько справедлив.
– Выглядит современно и очень стильно. Я создаю ослепительную темноту. Поверх всего – звезды. Там – Рак, тут – Козерог. А над бачком – Овен. Ни у кого нет ничего подобного. Остается использовать имеющиеся таланты на пользу дома, в котором я живу и в котором я хозяйка, – сказала она, глядя на него своими большими разноцветными, золотым и карим, глазами. – Я думала, ты будешь рад, что я придумала себе творческое занятие.
Никогда нельзя было исключать того, что она говорит всерьез.
– Знаешь ли, есть вещи… Часть этого дома только передана нам, и мы не можем делать все, что заблагорассудится…
– Я здесь живу. Вот помру, и все это бездушное убранство восстановят в несколько часов. Мне тут жить, Герард. Я хочу, чтобы все было исполнено смысла, даже сортир. – Она взмахнула кистью. – Я представила себе грот, а вместо сводов – звездное небо. – Уголки ее полногубого рта с грустью опустились. – У тебя, Герард, отсутствует воображение. Ты – человек с захлопнутой душой.
– Возможно, – отозвался вице-канцлер.
– А храм любви стоит на яме выгребной[7]7
«Но храм любви стоит, увы, на яме выгребной» – строка из стихотворения У. Б. Йейтса «Безумная Джейн говорит с епископом» (перевод Г. Кружкова).
[Закрыть], – произнесла Ева, глядя на его реакцию. Ее лицо блеснуло острой мыслью. – Дорогой, ты завтракал? Совсем забыла. Позавтракаем вместе, и потом ты вернешься к своим бумажкам, а я – к украшению дома.
Вейннобел уже позавтракал, но сказал, что еще не успел. Подав руку, он помог ей спуститься с пьедестала. Кисть скользнула черным по его бледно-голубому галстуку. Они вместе прошли в столовую, и леди Вейннобел, напевая что-то под нос, принялась нарезать хлеб слишком толстыми для тостера ломтями. В электрической кастрюльке подогревался бекон. Собаки леди Вейннобел, две бордер-колли О́дин и Фригга, засуетились, помахивая хвостом.
– Попроси у папочки корочку от бекона, – сказала Ева Вейннобел Одину, у которого, прямо как у его тезки, было бельмо: голубоватый глаз не двигался, карий расчетливо бегал. Один был серо-голубого и золотистого окраса, с белой гривой и хвостом-пером. Фригга – черно-белая. Оба были с жирком и вкрадчиво повизгивали, как уличные собаки, вынужденные сидеть в доме. – Мамочка про вас помнит. – Ева Вейннобел положила им бекон и поджаренные тосты. – Вам бы хороших жирных почек. Надо поговорить с поваром.
– Тебе бы, Ева, почаще и подольше с ними гулять, – заметил Герард Вейннобел. – Таким собакам нужно двигаться.
– Знаю, дорогой. Ты уже говорил. Я все время хожу с ними туда-сюда. Постоянно. Я ведь в собаках разбираюсь, так, дорогие мои?
Один скорчил гримасу. Фригга смиренно опустила морду. Герард Вейннобел прихлебнул черного кофе. Он знал, что с собаками она не гуляла, не пойдет и сейчас. И все это – звезды, краски, собаки, хищная абиссинская кошка Бастет, уничтожающая голубей, – его вина. Что делать, непонятно. Он во многом зависел от любезности других людей: домработницы, секретаря, врача. Что же, можно жить и с черной, звездчатой туалетной комнатой. Надо только попросить домработницу незаметно убрать антикварное кресло. Почистить ковер. Возможно, даже обсудить с леди Вейннобел новый ковер, сочетающийся с черными стенами.
С Евой Селкетт он познакомился во время войны, когда работал в Блетчли[8]8
В период Второй мировой войны в особняке в Блетчли располагалось главное шифровальное отделение Великобритании Правительственная школа кодов и шифров.
[Закрыть]. Ему было тридцать четыре года, близкие отношения он пережил только одни – в Голландии, с еврейской девушкой-искусствоведом. Ее расстреляли в Амстердаме. Еве было двадцать четыре, она работала стенографисткой. Происходила из семьи англичан, обосновавшихся в Александрии. Она рассказала ему, что она египтолог и пишет диссертацию по иероглифам – именно так она оказалась связана с кодами и шифрами. Исследования, по ее словам, проводились в Оксфорде, и она собиралась там работать, но из-за войны исследования проводились в Александрии. В 1942–1943 годах она была красива – с копной темных волос, тут закрывавших лоб, а там скатывающихся по плечам. Она говорила мало и производила впечатление барышни печальной и замкнутой. Затем она рассказала, что вся ее семья погибла во время немецкого вторжения; что она тоже потеряла возлюбленного; что она очень больна, но теперь ей лучше. За совместными ужинами она слушала его, время от времени вставляя загадочную и уместную цитату. Из Йейтса и Вогана, Юнга и Гермеса Трисмегиста. Вейннобел, от природы немногословный, в те дни говорил немало: сложив велосипеды, они сидели в поле, попивая теплое местное пиво и наблюдая за пролетающими самолетами. Он очень кратко рассказал ей о Лилиане. Говорил о Мондриане, Хепуорт, Науме Габо, духовном значении горизонталей и вертикалей. Она – тихо и убедительно – рассказывала о символизме чисел и духовных формах. Это витало в воздухе среди дешифровщиков – платонов мир чистой математики. Из-за своего роста он был неловок с женщинами. Он побаивался ее мягкой, теплой красоты. Однажды они прижались к воротам, она взяла его руку и положила себе на грудь, поверх хлопковой рубашки. Через неделю или две она произнесла: «Когда мы поженимся, у нас будет голубятня и голуби». В те дни казалось, что будущее наступит скоро. Он хотел детей. Он хотел затеряться в изгибах ее жаркой кожи. Поженились быстро – приглашать было некого, во всяком случае, он так думал. Позже он узнал, что и сиротство Евы, и степень по египтологии – все было не совсем так, как она рассказывала. Медовый месяц они провели в загородном доме в Оксфордшире.
Вейннобел быстро понял, что разочарован (потом возникло и слово «обманут»). И пытался преодолеть разочарование. После войны он работал в университетах Дарема и Лондона. Трудился. Ева полнела. Время от времени он надеялся, что тяжелеет она из-за беременности, но детей не было. Он сбежал в изучение спиралей Фибоначчи и сопоставление порядка слов в предложениях на нескольких языках. Однажды Ева, в белой ночной рубашке, шагнула вниз из окна их дома в Дареме и упала, пролетев через ветви яблони, сломав запястье и нос. Сказала тогда, что она Селкет, богиня-скорпион. Она была пьяна. И больна. Пробовали все средства – юнгианский анализ, групповые сеансы в «Седар маунт», санатории. Она рассказывала всем, кто готов был послушать, что стала жертвой амбиций мужа, его поглощенности собой, его земного успеха. Она рассказывала всем, что у него любовницы в разных уголках мира. В глубине своей кальвинистской души Герард Вейннобел верил в нее, хотя здравый ум мог с привычной ясностью изложить противоположные доводы.
* * *
Неподалеку, в больнице «Седар маунт», на краю кровати сидел человек. Он пытался построить план. Сейчас ему следовало находиться в Комнате Общения. Считалось желательным, чтобы по возможности все общались в группах. Ему также предстояло собеседование с психиатром, доктором Пертом Спорли. Подобное случалось редко, и нужно было извлечь максимум пользы.
Он смотрел, как кровь струится по стенам и аккуратно затекает за края линолеума. Сегодняшним утром кровь была беспримесно красной. Она прорывалась сквозь обои (моющиеся, виниловые, с веселым узором из двухмерных подсолнухов) маленькими яркими потеками и пузырьками. Оттуда струйками стекала вниз, сливаясь в прозрачную красную полосу у основания стены. По краям, как это бывает с кровью, сворачивалась и коричневела. На кромке линолеума слегка пульсировала, будто ее выкачивала из-под половиц какая-то кровеносная система. Он видел, как она пропитывает белый, кем-то оставленный носок. Внутри покой. Кровь в то утро казалась явлением занимательным. Он бы и хотел с кем-то поделиться. Все-таки здесь она или нет? Сам он точно ее видел, отмечая вязкость и текучесть. Нет, он не выдумывает. Это не проекция его душевного состояния, ведь он спокоен, никакой кровожадности. Это не метафора.
С другой стороны, если поднять намокший носок, то в руках, верно, будет белая ткань, а не красные капли. В определенных состояниях пульсирующего возбуждения он видел, как кровь дождем падает с неба, широкими полосами прорезая воздух. Порой он терял, терял, терял голову, терял, как говорили медбратья, хладнокровие.
Если не сказать про кровь – а он мог говорить или не говорить о чем захочет, – то можно убедить их выпустить его оттуда, и он вырвется за ограду. Вырваться определенно хочется. Ведь у него есть цель. И жизни надлежит течь дальше, к этой цели, а не вращаться вокруг якоря. На него возложена обязанность жить своей жизнью, а он этого не делал. Те, кто говорил с ним, разъясняли это, не слишком терпеливо, снова и снова. Голоса, как и кровь, были рядом, но не он издавал эти звуки, и не он ими управлял. Они не похожи на гул разговоров в Комнате Общения. Но звучат не в голове. Он прислушивался к ним. Знал, что никто другой их не слышит.
Таблетку спрятал в носок. Голова должна быть ясная. Голова его была и старой, и молодой. Волосы – белесая копна. Борода – жесткая, огненно-черная, со стальным отливом. Человек он был большой, высокий. И вот он сидит на краю кровати и ждет, и смотрит на кровь.